Глава XIV Виды на будущее под Парижем делаются благоприятнее
Среда, 7-го декабря. Погода пасмурная. Только изредка слышатся выстрелы с фортов и канонирок. Ложные известия, которыми Гамбетта и его сподвижники стараются прикрыть прореху, оказавшуюся в надежде населения относительно большой победы над нами после поражения красноштанников под Орлеаном, побудили меня поместить в «Монитере» следующую заметку: «Члены турского правительства обнародовали о поражении Луарской армии известия, которые имеют вид отрывков из сказок, носящих общее заглавие «Тысяча и одна ночь». Телеграмма их гласит, между прочим: «Отступление Луарской армии совершено без всяких других потерь, кроме потери тяжелых морских орудий, которые остались в укрепленном лагере заклепанными». Но ведь в этом случае немцам достались в руки двенадцать тысяч не раненых пленных. Депеша из Тура гласит дальше: «Полевая артиллерия не понесла потерь», тогда как в действительности победители взяли семьдесят семь полевых орудий и несколько картечниц. Немецкий народ ввиду воспоминаний о добродетелях Катона, Аристида и других республиканцев древности проникся той верой, что республика исключает ложь из числа своих операционных средств, – он полагал, что она по крайней мере будет менее лгать, чем империя. Но народ, как видно, обманулся. Эти катоны новейшего времени превзошли всех в искусстве выдавать ложь за правду, если дело касается того, чтобы отвергнуть что-либо; турские адвокаты выказывают больше смелости, чем генералы империи». Потом отправлена была телеграмма о новых успехах нашего оружия на севере и об оцеплении Руана.
После трех часов я пошел с Вольманном через Place d’Armes во дворец, где перед глазами конной статуи Людовика XIV и под самой надписью: «Toutes les gloires de la France», как будто в виде иронического комментария этого выражения галльского самомнения и хвастовства, выставлены четырнадцать бронзовых орудий, взятых под Орлеаном. Они частью двенадцати, частью четырехфунтовые; позади них стоят принадлежащие им лафеты и зарядные ящики. Французские орудия имеют собственные имена. Так, одно из выставленных называется «Le Bayard», другое – «Le Lauzun», третье – «Le Bucheron», между тем как другие окрещены «Le Maxant», «Le Rapace», «Le Brise-tout» или тому подобными страшными именами. На некоторых выскреблено, что они взяты четвертым гусарским полком.
За обедом присутствуют графы Гольнштейн и Лендорф. Пили опять превосходный Дейдесгеймер. Шеф, между прочим, рассказывал свои франкфуртские воспоминания.
«С Туном можно было ужиться, – сказал он. – Он был приличный господин. Рехберг, в общем, был тоже не дурной человек, по крайней мере лично честный, хотя и очень горячий и вспыльчивый – он из горячих светло-блондинов», о которых он потом распространялся много. «В качестве австрийского дипломата тогдашней школы он, конечно, не мог смотреть так строго на правду. Третий же, Прокеш, был вовсе не по мне. Он привез с собою с востока самые скверные интриги. Он был совершенно равнодушен к правде. Мне помнится, однажды в большом обществе говорилось о каком-то уверении Австрии, которое не согласовалось с истиной. Тогда он сказал громким голосом, чтобы я мог слышать: «Будь это неправда, то мне пришлось бы лгать (он сильно ударял на это слово) от имени императорско-королевского правительства!» При этом он взглянул на меня. Я посмотрел на него и сказал спокойно:
– Конечно, ваше превосходительство.
Он очевидно смутился; и когда он осмотрелся кругом и увидел потупленные взоры и глубокое молчание всех присутствующих, отдававших мне справедливость, он тихо отвернулся и ушел в столовую, где был накрыт стол. Но после обеда он оправился. Тогда он подошел ко мне с полным стаканом – иначе я мог бы подумать, что он хочет меня вызвать на дуэль, – и сказал:
– Ну, давайте пить мировую.
– Отчего и не выпить? – сказал я. – Но протокол все-таки надо изменить.
– Вы неисправимы, – возразил он улыбаясь, и этим дело кончилось.
Протокол был изменен, и этим было признано, что он содержал неправду».
Заговорили о Гольце, и шеф еще раз рассказал бомонтскую историю о том, как он был нелюбим своими людьми; после того он спросил Гацфельда, приходилось ли и ему терпеть от него. Последний сказал, что нет, но что вообще чины посольства его не жаловали, – это верно.
После обеда пришел ко мне консул Бамберг и получил статью о неправдивости в Туре. Я говорил с ним также о Л., способности которого я хвалил, между тем как, по его мнению, он и хороший патриот и уже прежде заявил себя с хорошей стороны. Потом является сам Л. и рассказывает, между прочим, о том, что Hôtel des Reservoirs начинают называть Hôtel des Preservoirs. (Не особенно блестящая острота, подумал я; но об этом каждый волен иметь свое мнение, и всякому, кто был тогда в Версале, должно быть известно, какое именно.)
За чаем Гацфельд передавал, что сегодня провезли множество пленных, и при этом дело доходило до беспорядков и бесчинств, так как граждане, в особенности женщины, стали тесниться к ним, и конвойные принуждены были прибегнуть к употреблению прикладов. Говорили о бомбардировании, и все мы согласились, что король желает этого совершенно серьезно и что есть надежда, что оно скоро начнется. Прибавляли также, что и Мольтке стоит за него. Последний получил, впрочем, от Трошю ответ на свое предупредительное письмо, который можно выразить вкратце приблизительно следующими словами: «Покорно благодарю, а впрочем, все остается по-прежнему».
Четверг, 8-го декабря. Выпало много снегу, на дворе довольно холодно, и камин не нагревает моей комнаты как следует, несмотря на то что в нем горят большие буковые поленья. Во время обеда из чужих участвовал князь Путбус. Нам подавали, кроме других вкусных блюд, яичницу с шампиньонами и, как уже случилось несколько раз, фазанов с кислой капустой, варенной на шампанском. Были также опять вина: Форстер и Дейдесгеймер, о которых министр выразил мнение, что первое следует предпочесть другому. «Форстер, – сказал он, – вообще лучшее вино, чем Дейдесгеймер». Наконец между такими благородными напитками явилась и достопочтенная старая водка, так как Путбус полагал, что кислая капуста не здорова, на что шеф возразил:
– Не думаю. Я ем ее именно для здоровья. Энгель, дайте нам водки к ней.
Министр показал потом Путбусу меню, и о нем завязался разговор, причем упоминалось, что один молодой дипломат в Вене старательно собирал все меню своего начальника, велел переплести их в два изящных тома, и что там встречались очень интересные комбинации.
Потом министр заметил, что у французов, должно быть, в одном из фортов на нашей стороне – одно или два очень крупных орудия. «Это заметно по звуку, который гораздо сильнее других. Но этим они вредят только сами себе. Если они положат довольно сильный заряд, то дуло либо обернется и выстрелит им в город, либо же его разорвет; конечно, может и посчастливиться, и тогда ядра долетят до нас, в Версаль».
Потом спрашивали начальника, в каком положении находится вопрос о германском императоре; он, между прочим, сказал: «У нас было по этому поводу много хлопот с телеграммами и письмами. Но самые важные переданы графом Гольнштейном. Он очень ловкий человек».
Путбус спросил, кто он, собственно.
Обер-шталмейстер. Он совершил поездку в Мюнхен и обратно за шесть дней. Для этого при настоящем состоянии железных дорог нужно много доброй воли. Конечно, у него и крепкое телосложение. – Да, не только лишь в Мюнхен, но и в Гогеншвангау. – Впрочем, король Людвиг существенным образом содействовал быстрому окончанию дела. Он тотчас же принял письмо и, не откладывая, дал на него решительный ответ».
Я не помню содержания промежуточного разговора, после которого речь зашла о понятиях «swells», «snobs» и «cockneys», которые обсуждались весьма обстоятельно. Шеф обозначил одного дипломата эпитетом «swell» и потом заметил: «Это ведь прекрасное слово, которого мы не можем выразить по-немецки. Положим, мы сказали бы щеголь, но ведь swell выражает вместе с тем высокую грудь, надменность. Snob означает совсем другое, чту по-немецки тоже нельзя выразить совершенно точно. Оно означает разные свойства и качества, преимущественно же односторонность, ограниченность, пристрастие к местным или сословным воззрениям, филистерство. Snob приблизительно то же, что мещанин. Но это слово не совсем идет. Оно обозначает также еще пристрастие к семейным интересам – узкий взгляд в суждениях о политических вопросах, – облеченное в усвоенные воспитанием мысли и манеры выражаться. Snobs бывают и женщины, и очень знатные. Можно еще говорить и о партионных snobs – тех, которые в широкой политике не могут подняться выше положений частного права, – это будут snobs прогресса». Cockney же совсем другое. Оно идет больше к лондонцам. В Лондоне есть люди, которые никогда не выходили из своих домов и улиц, из brick and mortar, никогда не видали никакой зелени, которые всегда знакомились с жизнью только на этих улицах и слышали звон Bow Bells. У нас есть берлинцы, которые тоже никогда не выезжали из города. Но Берлин ведь небольшой городок в сравнении с Лондоном и Парижем, в нем есть также свои cockneys, но они там иначе называются. В Лондоне найдутся сотни тысяч людей, которые никогда не видели ничего другого, кроме города. В подобных больших городах слагаются воззрения, которые распространяются, и крепнут, и становятся предрассудками жителей их. В таких больших центрах населения, которые не познали на опыте ничего такого, что существует вне их пределов и, следовательно, не имеют об этом надлежащего представления – а о существовании некоторых вещей даже и не предполагают, – образуется такая ограниченность, простота. Простоту без самомнения еще можно переносить. Но быть простым, непрактичным и при этом много о себе думать – это невыносимо. Деревенские жители скорее способны смотреть на жизнь так, как она есть и слагается. Они, пожалуй, менее образованны, но то, что они знают, они знают надлежащим образом. Бывают, впрочем, snobs и в деревнях. Видите ли (обращаясь к Путбусу), какой-нибудь порядочный охотник ведь убежден в том, что он – первый человек в мире, что охота, собственно, составляет все на свете, и что люди, не понимающие ее, – ничто. Или же какой-нибудь господин в отдаленном поместье, где он старше всех и остальные люди вполне от него зависят, – если он приезжает из деревни на шерстяную ярмарку и если он тут, среди горожан, не имеет такого значения, как дома, – то он впадает в дурное настроение, садится на свой мешок с шерстью и ни о чем больше не думает, кроме как о своей шерсти».
Потом беседовали о лошадях и качествах их. Шеф рассказывал о своей гнедой кобыле, о которой сперва не был высокого мнения, но которая под Седаном носила его на себе тринадцать часов кряду, пробежав «по меньшей мере двенадцать миль», и которая на следующий день все еще годилась для езды. Потом рассказывал разные случаи из верховой езды; например, как он однажды, катаясь верхом со своей дочерью, очутился перед канавой, через которую он сам на своей лошади не мог перескочить, но графиня отлично перепрыгнула, и лошадь ее неслась без остановки и т. д.
Вечером меня звали несколько раз к шефу, и я написал несколько статей, между которыми одна была по поводу похвалы, которую французский консул в Вене, Лефевр, воздал имперскому социалистскому депутату Бебелю за его симпатии к французской республике. Мораль статьи Лефевра следующая: Германия как в прошлом, так и в будущем должна думать и повиноваться, Франция – действовать и господствовать. Из «Frankfurter-Zeitung» в Берлине более уже не делают вырезок, так как даваемые ею образчики французской глупости читать не стоит.
За чаем Кейделль заявил, что мне следовало бы, собственно, просматривать не только известия и статьи политического содержания, даваемые мне шефом, но все вообще; и что он намерен переговорить об этом с Абекеном, исправляющим здесь должность статс-секретаря. Я принял это предложение с благодарностью. Бухер рассказывал мне, что сегодня министр в гостиной, за кофеем, говорил очень интересную речь. Князь Путбус говорил будто о своей склонности к путешествиям в очень отдаленные страны. Шеф будто заметил:
«Да, для этого вы могли бы получить пособие, вам могли бы поручить уведомить китайского императора и японского тайкуна об основании Германской империи». Но затем он, разумеется, в отношении своего гостя повел довольно длинную речь об обязанностях немецкой аристократии в будущем. «Высшее дворянство должно быть проникнуто чувством государственности, сознавать свое призвание, поддерживать незыблемость государства при борьбе партий, сдерживать порывы, и т. п. Нельзя, конечно, возразить против вступления в компанию со Струсбергом, но в таком случае господам дворянам следует уж лучше сразу сделаться банкирами».
Согласился ли князь вполне с этим и будет ли он в случае надобности действовать в этом смысле?
Пятница, 9-го декабря. Я телеграфировал о победе, одержанной нашей 17-й дивизией третьего дня под Божанси над французским корпусом, состоявшим приблизительно из шестнадцати батальонов при двадцати шести орудиях, и доказывал лживость рассказа «Gazette de France» о перувианском посланнике Гальвеце.
За завтраком упоминали о том, что князь Трубецкой, родственник Орлова, требует охранения своей виллы нашими армейскими жандармами и даже обратился к союзному канцлеру с требованием распорядиться, чтобы наши войска были удалены из соседства его владений, так как от скопления войск в этой местности дорожают съестные припасы. Это требование, разумеется, – материал корзины для ненужных бумаг.
За обедом присутствовал версальский комендант, генерал Фойгтс-Ретц, мне кажется, брат того, который в 1866 году был генерал-губернатором в Ганновере и теперь выиграл сражение под Бон-ла-Роландом; большого роста господин с темной бородой и орлиным носом. Разговор, вращающийся большею частью около последних битв между Орлеаном и Блуа, не представляет ничего такого, что заслуживало бы быть занесенным в дневник. Шеф отсутствует, он нездоров; говорят, что у него болит нога – приступ подагры.
Вечером приходит Бамберг, потом Л., который узнал будто из верного источника, что в весьма скором времени начнется бомбардирование и что король будто «разразился страшными перунами против Гиндерзина» за то, что еще нет достаточного количества снарядов; говорят, будто он возьмет теперь дело в свои руки.
Потом я делал для короля извлечение из замечания «Observer» по поводу речи, читанной в Лондоне месье де Фонфиеллем о бомбардировании. Там говорится, что оратор смеялся над тем мнением, будто король Вильгельм из человеколюбия не велит обстреливать Париж, – и утверждал, что король не делает этого потому, что не в состоянии, так как его батареи храбрыми моряками фортов удерживаются на почтительном расстоянии. Он хочет будто вынудить город сдаться голодом, что ему, однако, тоже не удастся, так как имеются съестные припасы более чем на два месяца, и серьезное изучение вопроса о питании привело к тому, что можно употреблять в пищу кожу, кровь и кости убиваемых животных. Париж не страшится опыта – голода. Его мнение такое: ни за что не сдадимся! Его единственное желание – вымести неприятеля из Франции, и теперь он уже взял в свои руки метлу для совершения этой операции.
Суббота, 10-го декабря. Утро туманное; за ночь выпало много снегу, и небо сегодня облачное. Шеф все еще болен. Я телеграфировал подробности сражения у Божанси, в котором принимали участие с нашей стороны 1-я баварская, а 8-го декабря – и 22-я северогерманская дивизии, со стороны же французов – два новых армейских корпуса; мы взяли в плен более тысячи пленных и шесть орудий.
Журнал «Militärwochenblatt» опять сообщает о бегстве 7-ми французских офицеров, вероломно нарушивших данное ими честное слово; о них мы хотим сообщить в газету «Moniteur» для общего сведения. За обедом отсутствовали: начальник, Бисмарк-Болен, страдающий уже три дня ревматическими болями в пояснице, и Абекен, удостоившийся приглашения к столу кронпринца. Вечером делал для короля извлечение из газеты «National-Zeitung», которая передает, что в рейхстаге говорят о замедлении бомбардирования, и при этом выражает желание узнать причины. Позванный по делу к начальнику, я позволил себе спросить его, в каком положении находится дело о договорах в рейхстаге. Он ответил: «В очень хорошем; соглашение с Баварией либо сегодня уже принято, либо будет завтра вотироваться; точно так же, как и адрес королю».
Далее, я позволил себе спросить об его здоровье.
«Здоровье немного поправляется. Все это от жилы ноги», – ответил он.
Я осведомился, долго ли будет продолжаться боль.
«Может пройти за день, а может быть, и через три недели».
За чаем Кейделль сообщил, что рейхстаг решил отправить большую депутацию в Версаль, для принесения поздравлений королю по случаю объединения Германии и восстановления императорского достоинства. Это не понравилось Абекену, и он сказал с сердцем: «Рейхстаг хочет прислать к нам тридцать молодцов – это ужасно! Депутация из тридцати молодцов – это ужасно!» Но почему это задело его за живое, он не объяснил. Депутация из тридцати мудрых жрецов с титулами тайных советников, без сомнения, не была бы ужасна, а из тридцати гофмаршалов была бы отрадна. Гацфельд высказывал опасения относительно нашего будущего в военном отношении. Он думает, что наше положение на западе возбуждает серьезные опасения. Фон дер Танн из числа своей 45 000 армии сохранил едва 25 000 человек, а созданные Гамбеттою армии продолжают все прибывать как будто из-под земли. В канцелярии получено известие, что французы комплектовали две большие армии и что местопребывание их правительства перемещено из Тура в Бордо.
Что эта энергия Гамбетты в создании новых армий будет черпать еще долго средства во вспомогательных источниках и доброй воле страны, конечно, весьма сомнительно. В южных департаментах, кажется, недовольны такою энергией и продолжительностью изнурительной войны. «Gazette de France» приводит письмо из Тура от 1-го декабря, в котором, между прочим, говорится: «Уже давно я не видел ничего такого, что можно сравнить с тем подавляющим действием, которое произвел последний огромный набор на сельское население. Принудительный налог на снаряжение и вооружение мобилизированной национальной гвардии в последние три месяца превратил наше дурное расположение в гнев и наше изумление в уныние. Причина в том, что наши добрые поселяне, правда, менее хитры, чем их характеризуют Бальзак и Викторьен Сарду, но зато и гораздо менее простодушны, чем желал их видеть г. Гамбетта для успеха своих республиканских проповедей. Инстинкт, который можно бы считать непогрешимым, подсказывает им, что набор отцов семейства, вероятно, будет иметь место только на бумаге, но налог даст чувствовать себя либо в виде непосредственного требования его, либо в форме займа, который ляжет на них еще тяжелее. «В тот день, когда наша мобилизация закончится, мы не будем иметь рубашки на теле», – говорят поселяне.
«Этот чрезвычайный налог, который явился как снег на голову в начале тяжелого времени, не имеет никакого отношения к источникам дохода наших несчастных сельских общин. Из четырех правил арифметики остались только два: сложение наших потерь и умножение несчастий, постигающих нас. Немцы взяли себе вычитание, а демагоги – деление. На обитателей наших юго-восточных департаментов и берегов Ардеша, Дюрансы и Роны обрушились голод и беды не только с началом войны, вторжением неприятеля и республикою. Засуха, сделавшая в некоторых местностях воду предметом роскоши, совершенный недостаток трав и подножного корма, принуждающий продавать скот за треть цены, болезнь шелковичных червей, переставшая быть любопытною, так как сделалась хроническою, вредные насекомые, заступавшие место друг друга с такою же охотою, с какою Кремье заступил место Людовика Бонапарта, обесценивание наших товаров, достигшее такого предела, какого никогда не достигало, – все это вместе уложило нас в постель задолго до рокового дня, в котором сосредоточились ослепление, тщеславие, легкомысленность, неосторожность, хвастовство и неспособность, и предало Францию немцам. Мы были уже больны, война довершила болезнь, а республика доведет нас до могилы».
Воскресенье, 11-го декабря. Утром, в 9 часов, было 5 градусов холода, и нижний сад покрылся инеем; на ветвях дерев и кустарников туман смерзся в тонкие иглы. Я посетил больного Бисмарка-Болена, у которого ревматические боли превратились в страдание почек. Начальник также не совершенно здоров, хотя ему, кажется, лучше, так как он выезжает в 2 часа. Через полчаса я вышел из дому, прогуляться по парку, где на одном из бассейнов катались на коньках до 50 особ, в том числе несколько сомнительных и 3 или 4 совершенно несомнительных дам. На возвратном пути домой я услышал, что кто-то сильно ругается по-французски. Я осмотрелся и увидел, что то был мужчина в летах, шедший за мною, немного хромавший, а ругательства относились к расфранченной и сильно нарумяненной женщине, которая, припрыгивая, опередила нас.
– Бесстыжие, они внедряют в наши семейства недовольство, губят нашу молодежь; их надобно бы выгнать из города, – сказал он, обращаясь ко мне, как будто желая завязать со мною разговор.
Затем он пошел возле, продолжая ругаться, дошел от мужского пола до губителя Франции и высказал свое мнение, что небо вопиет о том, в какое несчастье эти люди ввергли страну, что это страшная картина. Я возразил, что Франция сама желала войны, поэтому должна принять ее такою, какая она теперь. Он согласился со мною для того, чтобы поносить республику и ее руководителей, в особенности Гамбетту, Трошю и Фавра. Гамбетта и вся его компания, по словам моего спутника, «кровопийцы», «негодяи»; республика – государство для мерзавцев, которые смотрят завистливыми глазами на благосостояние соседей, желают разделить, разрушить его. Он желал бы лучше видеть короля прусского повелителем Франции, скорее готов страну видеть разоренною на клочки, изувеченною, чем иметь республику. Впрочем, и император не годился никуда; он был узурпатором. Точно так же ему не нравился Людовик Филипп: «он не был законным наследником». Но республика всего хуже и т. д. С раздражительным легитимистом я дошел до Place Hoche, где я простился с ним; он сообщил мне свое имя и жительство, взяв с меня обещание, что я его навещу.
На аллее, ведущей в Сен-Клу, я встретился с надворным советником и майором Борком, который расспрашивал меня, не знаю ли я причины, почему вчера, после доклада Абекена, король был так сердит. Я не мог ему объяснить причины.
За обедом присутствовал шеф, но говорил мало и жаловался на головокружение. Гацфельд рассказывал, что Гартрот сейчас сообщил ему, что 4000 лошадей и 1000 телег находятся на пути из Германии для транспортных надобностей армии. Бомбардирование Парижа начнется через 8–10 дней. Шеф ответил: «Это могло раньше случиться; а что касается 8-ми дней, то уже не раз так говорилось».
Вечером я вырезал несколько статей из немецких газет, трактовавших об этом же обстоятельстве, и статью из бельгийской газеты «Echo du Parlament», которые Абекен завтра утром должен представить королю.
Наш «Moniteur» снова приводит список убежавших французских офицеров, нарушивших данное ими честное слово. Их не менее 22: из них 10 убежали из Гиршберга. Из этой же газеты я узнал, что «Pall Mall Gazette» приняла шутку вроде мюнхгаузенской [18] за чистую монету и, в свою очередь, выдала ее за истину. Вследствие неудач, постигших многие воздушные шары, поднявшиеся в Париже, французы приложили палец ко лбу, чтобы таким способом додуматься до разрешения задачи, как управлять такими поездами. Между тем дело очень простое, ларчик просто открывается: стоит только впрягать орлов. Корреспондент газеты пишет: «Как ни странною кажется мысль заставить птиц тащить воздушный шар до его цели, но этою мыслью занялись серьезно в Париже. Там произведены удовлетворительные опыты с орлами из ботанического сада, которых припрягали к гондоле воздушного шара. Такие опыты произведены в присутствии генерал-почтмейстера Рампона, и г. Шассина, начальника почтового управления в департаменте Сены, и главного сборщика Матте. К воздушному шару припрягли четыре или шесть сильных птиц; воздухоплаватель манил их летать с помощью куска сырой говядины, укрепленного на конце длинного шеста и который держал перед клювом орла. Жадные птицы тщетно стараются завладеть куском, так как он движется в воздухе с тою же скоростью, что и сами орлы. Воздухоплаватель, желая дать шару другое направление, дает требуемое направление шесту с бифштексом либо вправо, либо влево; желая снизиться, он наклоняет шест, а желая подняться, он поднимает шест вверх». Редакция «Moniteur» сделала к этому следующее замечание: «Мы опасаемся, что эти орлы не утки ли?»
За чаем Гацфельд рассказывал много интересного о событиях и наблюдениях своих времени своего пребывания в Париже. «В 1866 году, относительно Саксонии Наполеон говорил Гольцу, что он не может согласиться на полное присоединение Саксонии; но если останется название Саксонии, например Дрезден, с несколькими квадратными милями в окружности, то он этим удовольствуется». Если это правда, то я имею основание думать, что шеф отсоветовал сделать употребление из этого предложения. Императрица вначале не терпела Гольца по следующим причинам. До прибытия Гольца в качестве посланника эту дипломатическую должность заступал принц Рейсс, и двор очень уважал его, так как он принадлежит к владетельному дому. Евгения очень желала его видеть на посту посла, но он должен был отправиться в Брюссель; императрица же думала, что причиною тому был Гольц, и за это возненавидела его, встречала его с видимою для всех холодностью, не приглашала его в свой интимный кружок и в торжественных случаях только кланялась ему, не разговаривая с ним. Все это приводило нередко влюбившегося в нее Гольца в гнев. Однажды, когда она все-таки принуждена была пригласить Гольца в свой кружок, она сказала ему несколько слов. Но в смущении она не нашлась сказать что-либо, кроме вопроса: «Как здоровье принца Рейсса?» По отъезде Гольц от неудовольствия сильно волновался и дал ей даже весьма дурной эпитет. Впоследствии, однако, отношения обоих сделались благоприятнее, и под конец Гольц и император находились в таких отношениях, что он, Гацфельд, уверен, что если б Гольц дожил до 1870 г., то война не началась бы между нами и Францией.
Я расспрашивал о наружности императрицы. Гацфельд описал ее так: «Очень красива, не выше среднего роста, прелестные плечи, блондинка, много природного ума, но мало чувствует расположения к умственным интересам». Она провела раз Гацфельда вместе с другими мужчинами через свои комнаты, даже в спальню, но нигде он не видел там ни одной книги, ни даже газеты. Гацфельд того мнения, что дело дойдет опять до реставрации Наполеона. Он, впрочем, не так дурен, как его описывают; он не жесток по природе, скорее мягок. Если французы увидят, что они с республиканскими адвокатами недалеко уйдут, все более и более приходят в расстройство, то они пригласят его возвратиться, и тогда он как вторичный спаситель общества на основе наших требований мог бы войти с нами в переговоры о мире. Заслуги его относительно порядка примирили бы французов с ним из-за потери могущества и земель вследствие уступки Эльзаса и части Лотарингии.
Приведу здесь письмо одного единомышленника, упомянутого мною легитимиста, написанное в мае 1871 года князю Бисмарку. Письмо это следующее:
«Со времени капитуляции проклятого города Парижа наступили чрезвычайные события в нашей несчастной Франции. Князь, хотя я не посвящен в тайны будущего, но мне кажется, что вы – позвольте мне это высказать – были слишком великодушны относительно этого неблагородного и достойного презрения населения Парижа. Париж надобно бы унизить вашими армиями, как можно больше; они должны бы были торжественно вступить в город и занять весь город. Горе тому, кто осмелился бы препятствовать этому заслуженному триумфу. Между тем вы признали за лучшее поступить более умеренно. Теперь вы видите последствия. Я не знаю, что принесет нам будущее, но мне кажется, что ваше превосходительство должны, как можно скорее, приняться и положить конец положению дел, которое сделается роковым для Франции и опасным для Европы и которое и для других государств может иметь печальные последствия. Берегитесь, князь, пропаганды дурных страстей. Если бы вы, подобно мне, слышали все высказываемые надежды этих революционеров новейшего сорта, то, быть может, вы имели бы сами опасения насчет будущего. Поверьте мне, князь, что с укреплением республики во Франции начнутся беспокойные движения во всех государствах монархической Европы. Пусть лучше Франция погибнет, чем получит такую форму правления, которая не будет иметь других результатов, как беспрерывные перевороты, преступления и крайности. При виде стольких совершаемых преступлений и подлостей и наступления столь глубокого нравственного унижения мы приходим в отчаяние и желаем иметь твердую и энергическую руку. Да, князь, вся партия добродетельных людей во французском населении предпочла бы господство иностранцев господству демагогии, которое нам угрожает и которое кончится только с уничтожением ее. Вот предназначенная вам миссия. Князь, я думаю, что наступил благоприятный момент. Не упускайте его. Никакая снисходительность не должна вас остановить, в особенности если вспомнить прошедшее и обнаружившиеся теперь мерзостные стремления. Тигр не на цепи, и, если его теперь пустить на свободу, он все поглотит. Усмирите Париж, уничтожьте его, если это нужно, или подчините его своей власти, и вы окажете услугу человечеству. Но позвольте мне, князь, пойти еще дальше и предложить вам будущее разделение Франции, может быть, имеющее наступить в скором времени. Пусть Италия возьмет себе кусок до течения Роны, от Женевы до моря, с островом Корсикою. Испания получит полосу до течения Гаронны между двумя морями, Англия – Алжир, а вы, князь, – все остальное. Справедливо вам дать главную часть. Допустите потом Россию и Австрию увеличиваться за счет востока. О, мое отечество, ты этого желало, и ты, проклятый Париж, высокомерный город, помойная яма всех пороков, единственная причина всех наших страданий, знай, что твоему господству будет конец! Все это со стороны француза вы редко можете услышать, но я был свидетелем стольких мерзостей, что такое отечество, в котором господствуют все пороки и не встречается благородного чувства, мне надоело. Я сохраняю надежду, князь, что когда-нибудь буду иметь счастье увидеть ваше превосходительство в Лионе, в городе, который требует также наказания. Примите уверение, милостивый государь, в моем глубоком уважении, с которым имею честь быть» и т. д.
Теперь продолжаю дневник.
Понедельник, 12-го декабря. Начальнику, кажется, опять нездоровится, и говорят, что он в дурном расположении духа. Д. Лауер был у него. «Times» напечатал статью, лучше которой мы не желали бы и главные места которой я приведу здесь. Там говорится:
«Для немцев во время настоящего кризиса дело заключается не в том, чтобы высказывать благородство и снисходительность или оказать великодушное прощение побежденному врагу, но главным образом в простом акте предосторожности и практическом разрешении вопроса: что сделает враг после войны, когда снова приобретет силы?»
«В Англии весьма слабо помнят о многочисленных жестоких уроках, полученных Германией от действий Франции в последние 400 лет. Около 400 лет ни одна нация не имела таких злых соседей, как немцы французов, которые постоянно выказывали бесстыдство, жадность, ненасытность, непримиримость и всегда были готовы к наступлению. Во все это время Германия переносила превосходство и надменность Франции; но в настоящее время, когда она победила своего врага, по моему мнению, было бы глупо, если бы не извлекла выгоды из положения вещей и не обеспечила себя границею, которая могла бы обезопасить мир в будущем. Насколько мне известно, на свете не существует закона, вследствие которого Франция имеет право сохранить за собою взятое ею некогда имущество, если обворованные собственники наложили руки на вора. Французы горько жалуются тем, кто их слушает, что они подвергаются потерям, угрожающим их чести, и убедительно просят не бесчестить бедную Францию, оставить ее честь незапятнанною. Но разве честь сохранится, если Франция отказывается платить соседу за разбитые ею стекла? В действительности оказывается тот факт, что дело шло о том, чтобы разбить стекла, когда ее чести предстоял ущерб; эта честь может быть только восстановлена глубоким раскаянием и добросовестным обещанием впредь не начинать с того же самого».
«В настоящее время, откровенно сознаюсь, никогда Франция не казалась мне такою безумною, так достойной осуждения и презрения, как теперь, когда она упорно не хочет видеть факты в их настоящем свете и когда отворачивается от беды, которую сама себе накликала. Франция, разрушенная полной анархией без общепризнанного главы, министры, делающие себе воздушные шары из пыли и берущие с собой в виде балласта недостойную публичную ложь и объявления о победах, существующих только в их фантазии, правительство, живущее только ложью и обманом и готовое скорее продолжать и увеличить кровопролитие, чем потерять собственную диктатуру в его удивительной утопической республике, – вот картина, которую представляет нам эта страна. Поистине трудно сказать, покрывала ли себя таким стыдом когда-либо какая-нибудь нация».
«Масса лжи, обнаруженной официальной и неофициальной Францией с июля месяца, лжи сознательной несказанно и ужасно велика. Но быть может, это ничто в сравнении с бесчисленным количеством несознательной лжи и иллюзии, которые так долго обращались в среде французов. Их гении, признанные во всех отраслях литературы, разделяют, очевидно, то убеждение, что Франция распространяет нечеловеческую мудрость во всех нациях, что Франция есть новый Сион мира, что все литературные явления французов последних 50-ти лет, как они ни нездоровы и ни выдохши, как ни были лукавы, образуют истинное Евангелие, из которого все человечество черпает благодеяния». Статья заканчивается словами: «Я думаю, что Бисмарк от Эльзаса и Лотарингии возьмет себе столько, сколько пожелает, и что это будет лучше как для него, так и для нас и для всего мира, кроме Франции, а со временем также и для нее. Посредством своих спокойных, грандиозных мероприятий Бисмарк со своими отличными способностями преследует одну только цель: благо Германии, благо всего мира. Пусть великодушный, миролюбивый, образованный и серьезный немецкий народ приобретает свое единство, пусть Германия сделается царицею материка вместо легкомысленной, честолюбивой, строптивой и беспокойной Франции. Это самое высшее событие настоящего времени, наступление которого должны ожидать все».
Превосходная статья, которую мы хотели поместить в «Moniteur» для версальцев.
За завтраком говорили о том, что некоторые сомневались в успехе бомбардирования Парижа. Генеральный штаб, однако, прежде не сомневался в том, а если ныне некоторые члены его имеют другое мнение, то это вследствие посторонних влияний и соображений (которые и были высказаны одним господином). Главное затруднение теперь состоит в том, что для защиты орудий и шанцев их надобно окружить большими массами войск, а эти можно с успехом обстреливать с фортов и канонерских лодок. Во время этих разговоров Гацфельд получил приятное для него известие, что его пони удалось вывести из Парижа: они невредимы и в хорошем теле и теперь находятся по дороге к его местопребыванию.
Шеф сегодня долго пробыл в постели и принимал доклады только после обеда. Его не было также за обедом. За обедом Гацфельд рассказывал, что он говорил со многими прибывшими из Парижа дипломатами. Дипломаты эти: русский генерал-адъютант князь Витгенштейн, английский военный уполномоченный Клермонт и один бельгиец. Они оставили Париж вчера и прибыли сегодня через Вилльнев и Сен-Жорж с пони и другими лошадьми. По словам Гацфельда, Клермонт производит впечатление умного человека, знакомого с положением Парижа. Он сообщил, что сам еще не ел конины и не терпел нужды, что в городе, по-видимому, в движении все фиакры и омнибусы, что в театре у Сен-Мартенских ворот еще даются представления и что в опере два раза в неделю даются концерты. Далее, по его словам, пока еще горят газовые рожки и фонари, хотя последние в числе не более пятой части (как в настоящее время и в Версале), и единственное различие между настоящим и прежним временем (разумеется, у достаточных людей) состоит в том, что в настоящее время ложатся спать около 10 часов, между тем как до осады города ложились спать около полуночи. Деревни внутри французских линий разрушены в большей степени, чем внутри наших линий. Съестных припасов достаточно на два месяца.
Абекен же, напротив, узнал от Фойгтса-Ретца, что подвижная национальная гвардия во множестве вышла из города, чтобы сдаться нам. Хотя в них стреляли, но часть их все-таки продолжала идти, и эти-то взятые в плен на допросе показали, что они терпели большую нужду, так как хорошо содержится только регулярная армия.
Весь вечер работал усердно. Я переводил для короля статьи из «Times» и «Daily Telegraph», которые высказывались о восстановлении немецкой империи и императорского достоинства; делал для короля различные извлечения из газет относительно бомбардировки и отдал в печать манифест Дюкро к своим солдатам во время последней вылазки. Окончание этого торжественного слова заслуживает того, чтобы сохранить в памяти. Оно следующее:
«Что меня касается, то я твердо решился и свидетельствую о том перед вами, перед целым светом, что я возвращусь в Париж либо мертвым, либо победителем; вы можете меня увидеть убитым, но не отступающим; тогда не останавливайтесь, но отомстите за меня». Однако Дюкро возвратился с Марны в Париж ни победителем, ни мертвым; в своем манифесте он высказал солдатам только тщеславные фразы; он – актер, который во второй раз нарушил торжественно данное им обещание. Поэтому не будет несправедливо, если «Moniteur» по поводу сообщения его манифеста сделает такое замечание: «Nous savons heureusement, се que vaut la parole du géneral Ducrot».
В статье «Times» после слов автора, что не только факты восстановления Германской империи, но и самый путь, по какому развивались они, можно рассматривать только с чувством полного удовлетворения, говорилось:
«Политическое значение этого измененного порядка вещей нельзя оценить достаточно высоко. В Европе совершилась наследственная революция, и все наши предания вдруг устарели. Никто не в состоянии предсказать отношений, которые образуются между великими державами, но нетрудно наметить в общих чертах тенденции эпохи, в которую мы вступаем. Будет существовать сильная объединенная Германия, имеющая во главе дом, который будет представлять не только интересы немецкого отечества, но и военную славу. С одной стороны, эта Германия граничит с Россией, которая сильна и могущественна, с другой стороны – с Францией, которая либо терпеливо будет дожидаться времени, когда ее судьба изменится, либо, обуреваемая горячею местью, подстережет случай к наступлению, но, во всяком случае, долгое время еще не будет в состоянии играть в Европе ту великую роль, которая ей досталась во время блестящего периода наполеоновской реставрации. Что касается нас, англичан, то мы имеем вместо двух могущественных военных государств, которые до сих пор существовали на материке и имели между собою народ с раздробленными силами и не приготовленный к борьбе, который каждое мгновение можно было уничтожить, если б обеим могущественным державам удалось соединиться, – теперь мы имеем в срединной Европе прочную стену, и от этого укрепится все здание. Политические желания, высказанные прежними поколениями английским государственным людям, теперь исполнены. Все усматривали сильную центральную державу, и государственные люди Англии работали как во время мира, так и во время войны посредством конвенций и трактатов то с империей, то с новою державою, возвысившейся на севере. Германия должна сделать в настоящее время действительностью то, что долгое время было не что иное, как политическая мысль».
Что английская политика в последние 50 лет была более благоприятна Австрии, чем державе, «возвысившейся на севере», – этого мы не забудем.
После 8 часов пришел Л. и, как всегда, уверял «из достоверных источников», что король неохотно принимает императорское достоинство и что его мало радует прибытие депутации тридцати от рейхстага. Говорят, он сказал: «Ну, в таком случае я обязан этой большой чести г. Ласкеру».
Потом по поручению шефа я писал статью для печати, в которой указывал на то, что мы воюем теперь не с Францией, но с космополитическими красными республиканцами Гарибальди, Маццини, находящимися советниками Гамбетты, и с польскими, испанскими и датскими членами этой партии. То, к чему стремится эта приятная компания, высказано в письме сына префекта Ординэра, служащего офицером в генеральном штабе Гарибальди. В этом письме из Отюна, от 16-го ноября, в редакцию журнала «Droits de l’homme» сказано:
«По почтовому штемпелю письма вы увидите, где я нахожусь – в самом ужасном поповском городе Франции, в главном очаге монархической реакции. Менее чем на город, он выглядит на огромный монастырь с большими черными стенами, решетками на окнах, за которыми во мраке и молчании монахи всех цветов сговариваются между собою и молятся о хорошем деле, о божественном праве. На улице красная рубашка на каждом шагу мелькает между черными рясами, и до самых купцов включительно нет ничего, чтобы не имело таинственного вида и не носило бы отпечатка святой воды. Мы здесь должны стоять по церковному уставу, и клевета обрушивается на нас в таком обилии, которое превосходит воду всемирного потопа. Нарушение дисциплины – случаи, которые у вольных стрелков и вольных партизан неизбежны, – тотчас превращается в большое преступление; из ничего делают поступок, достойный смертной казни. Весьма часто случается, что «стонущая гора родила мышь», но в общественном мнении остается все-таки дурное впечатление от дела. Поверите ли, само начальство делает наше положение тяжелее. Начальство – я думаю, по незнанию – делается отголоском клеветников и относится к нам недоброжелательно, а наши сограждане почти готовы смотреть на нашу армию, как на разбойничью банду. Поверьте мне, монархисты всех цветов не отказались от своих недостижимых стремлений и ненавидят нас за то, что мы клялись не оставить нигде трибуны, с которых короли и императоры диктовали народам приказания, согласно своему расположению духа. Ну да, мы открыто говорим, что мы солдаты революции, а я прибавлю, не только французской, но и космополитической. Итальянцы, испанцы, поляки, венгры, прибыв сюда, чтобы поступить под знамя Франции, поняли, что они защищают универсальную республику. Война теперь с очевидностью выяснила свою сущность: эта война между принципом божественного права, властью, монархией и принципом державности народа – цивилизацией, свободой. Отечество исчезает перед республикой.
«Мы космополиты, и, что бы ни делалось, мы будем биться насмерть, чтобы достигнуть осуществления высокого идеала Соединенных Штатов Европы, т. е. братства всех свободных народов. Монархические реакционеры знают это и потому своими армиями увеличивают прусские войска. Мы имеем перед собою чужие штыки, а сзади – измену! И зачем не прогонят всех этих старых чиновников? Зачем немилосердно не отставляют всех этих старых генералов империи, этих более или менее украшенных перьями, орденами и галунами людей? Разве правительство народной обороны не видит, что они изменяют ему, что эти люди своими лицемерными маневрами, гнусными капитуляциями, своими ничем не объяснимыми отступлениями подготовляют бонапартистскую реставрацию или по меньшей мере вступление на престол орлеанского принца или Бурбона?
«Но пусть остережется это правительство, принявшее на себя задачу освободить запачканную почву нашей страны от чужих орд. Пусть оно будет на высоте своей миссии. Если жить в эпоху, такую как наша, при таких ужасных обстоятельствах, в каких мы находимся, то нельзя быть добродетельным, но надобно выказать энергию, не терять голову, не топить себя в стакане воды. Пусть Кремье, Глэ-Бизуэнь и Фуришон припомнят, как поступали в 1792–1793 гг. Нам нужны сегодня Дантон, Робеспьер и люди конвента! Восстаньте, господа, дайте место революции! Она одна может нас спасти. В больших сферах требуются и великие средства и меры. Да не забудьте, что внутренняя организация будет способствовать защите внешней. Уже то хорошо, если не встречаешь препятствие при наступлении на врага; свое значение имеет то, если знаешь, что республика поддерживается должностными лицами, если знаешь, что армия не находится в руках генералов, готовых продать себя. Что означают формальности военной иерархии? Пусть берут генералов из рядов солдат, если нужно – преимущественно из юношей. Если мы вольем в республику немного молодой крови, тогда республика спасет себя и избавит всю Европу от ярма тиранов. Восстаньте! Сделайте попытку, и да здравствует универсальная республика!»
Отечество исчезает перед республикой! Пусть применят те же великие средства, какие употребляли Дантон и Робеспьер: казните всех, которые в религиозных и политических делах думают иначе, чем мы; пусть объявят гильотину в постоянном действии. Надо отставить генералов Шанси и Бурбаки, Федерба и Винуа, Дюкро и Трошю и на их место поставить простых солдат.
Так проповедует сын префекта департамента Дубы и штаб-офицер генерала Гарибальди. Любопытно, скажут ли в Версале многие аминь на эти предложения, когда «Moniteur» на днях обнародует их?
Вторник, 13-го декабря. Утром написал статью об исповедании веры космополитических республиканцев, потом телеграфировал о капитуляции Фальцбурга и начале бомбардирования Монмэди. Здоровье шефа немного лучше, но он все-таки утомлен.
За завтраком говорили довольно серьезно о возможности отставки канцлера, потом в шутку о возможности министерства Ласкера, который будет вроде «Оливье», затем опять полушуточным тоном о министерстве союзного канцлера Дельбрюка, который «весьма умный человек, но не политик». Я считал абсолютно невозможным принятие отставки шефа, если он подаст прошение о том. Говорили, однако, что это возможно. Я сказал, что в таком случае не пройдет 4-х недель, и его призовут опять. Бухер сомневался, чтобы он в этом случае согласился принять министерство и объявил положительно, что, насколько он знает его, раз подавши в отставку, он не примет министерства. Он чувствует себя лучше в Варцине, вдали от дел и неприятностей всякого рода; он с большим удовольствием проводит время в лесу и на поле. «Уверяю вас, – сказала ему однажды графиня, – репа интересует его больше, чем вся ваша политика» – это, однако, мы примем осмотрительно к сведению и отнесем к случайному настроению духа.
Около 2-х часов я был у него с докладом. Он выразил желание, чтобы я указал в печати на затруднение короля голландского в выборе нового министерства; оно должно быть следствием парламентарной системы, при которой советники короны должны каждый раз отступать на задний план, если в каком-либо вопросе имеют перед собою большинство депутатов. Он заметил:
«Я вспоминаю, что когда я только что сделался министром, они имели уже 20-е или 21-е министерство со времени введения конституции. Если держаться узко взгляда на большинство, перед которым министры должны брать отставки, тогда потребуется много людей, очень много, тогда придется браться за посредственности, и, наконец, можно совсем не найти людей, которые имели бы охоту посвятить себя этому ремеслу. Мораль – та, что либо нужно возвысить премию министерского поста, либо немного отступить от строгой парламентарной практики».
Шеф уезжал сегодня в 3 часа после посещения Росселя и сошел, слава Богу, вниз к обеду, за которым выпил немного пива и два стакана минеральной воды «Виши» с шампанским. Обед состоял из супа из черепах, а в числе других вкусных блюд подавали кабанью голову и компот из малинового желе и горчицы, что было очень вкусно. Министр сказал:
«На этот раз болезнь разыгралась довольно долго. В 1866 г. у меня также болели жилы. Тогда я лежал в постели и должен был писать карандашом ответы на письма весьма сомнительного характера – для меня сомнительного. Они (под этим разумелись австрийцы) хотели на северной границе обезоружиться, но далее, к югу, намеревались двинуться вперед, и я должен был дать им понять, что это нам не поможет».
Затем он говорил о своих переговорах с Росселем и о требованиях Горчакова. «В Лондоне, – говорил он между прочим, – не желали бы сказать прямо «да» на предложение возвратить России и Турции Черное море и верховную власть над берегами их. Они боятся общественного мнения в Англии, и Россель снова возвращался к тому, что можно найти эквивалент. Он спрашивал, не приступим ли и мы, например, к отказу от актов 16 апреля 1856 г. Я ответил, что Германия не имеет в этом прямого интереса. Или не обязуемся ли мы остаться нейтральными, если бы дело дошло до войны. Я сказал ему, что я не любитель политики предположений, заключающих в себе такое обязательство; это зависит от обстоятельств. В настоящее время мы не видим основания для принятия участия в этом деле. Он должен был этим довольствоваться. Впрочем, я не того мнения, что благодарность не должна иметь места в политике. Нынешний русский император был всегда к нам ласков и доброжелателен; напротив, Австрия до сих пор была немного малонадежна, а иногда двусмысленна; Англия знает, чем мы ей обязаны. Ласковость императора есть остаток прежних отношений, которые частью основаны на родственных отношениях, но основаны также и на сознании, что наши интересы не противоречат его интересам. Что будет в будущем, этого не знаем, а поэтому об этом нечего и говорить. Наше положение теперь другое, чем прежде.
Мы – единственная держава, которая имеет причины быть довольною; нам незачем кому-либо делать одолжение, если не уверены, что и нам, в свою очередь, сделают одолжения. – Он снова возвратился к эквиваленту и спросил, не могу ли я ему сделать предложения. Я говорил об открытии Дарданелл и Черного моря для всех. Это было бы приятно и России, которая бы имела тогда выход из Черного моря в Средиземное, и Турции, которая могла бы иметь тогда своих друзей подле себя, и также американцам, одно желание которых тогда исполнится, связывавшее их с Россией, именно желание беспрепятственного судоходства по всем водным путям. Он, кажется, понял это. – Русские, – продолжал канцлер, – впрочем, могли бы требовать не столь умеренно, но больше; тогда бы без затруднений они выиграли бы дело о Черном море».
После того разговор вращался около 4-х пунктов новейшего морского права: отказа от каперства, неотобрание товаров, не составляющих военной контрабанды, действительности блокады при существовании ее налицо и т. д. «Один из этих пунктов нарушили французы, сжегшие немецкие суда, – заметил начальник и закончил разговор на эту тему словами: – Да, надо подумать, как бы избавиться от глупости».
Вечером снова делал извлечения статей из немецких газет, удивляющихся и жалующихся на приостановку бомбардирования. Потом пришел Л. узнать о каком-то Гельбиге или Гeльвице, не знаю ли я о нем чего-либо. Я ответил отрицательно. Л. сообщил, что он рентьер, демократ, друг Классен-Каппельмана, на этих днях приезжал сюда и совещался с канцлером. На обратном пути домой его арестовали, но вскоре освободили по телеграмме шефа. Его считают агитатором в пользу восстановления Наполеона, дабы затем его устранить и окончательно утвердить республику во Франции; во время же борьбы французских партий за власть мир с Германией будет обеспечен. Если в этом деле и заключается что-либо серьезное, то оно, во всяком случае, ошибочно и по меньшей мере содержит в себе много недосказанного. Я, впрочем, воздержался от всех замечаний и принял это сообщение к сведению.
Среда, 14-го декабря. Сегодня облачное небо, свежая погода. Вчера и третьего дня стреляли мало с фортов и канонерских лодок, а сегодня совсем не стреляли. Утром по приказанию начальника телеграфировал о занятии Блуа нашими войсками и капитуляции Монмэди. В Германии централисты все еще не успокоились по поводу договора с Баварией. К. из Г. пишет мне об этом почти с отчаянием:
«Я понимаю, что граф Бисмарк не мог иначе действовать, но все-таки это весьма печально. Бавария точно так же, как в 1813 году, договором Ридским бросила нам палку под ноги. Пока мы имеем руководителем нашего государственного человека, мы еще можем двигаться, а потом? Я не могу питать к новой империи того же безусловного доверия, какое я питал к жизненной силе Северо-Германского союза. Я надеюсь, что здоровая сила народа возьмет свое, несмотря на громадные недостатки государственных форм». На это и я надеюсь, хотя недостатки государственных форм мне не кажутся столь опасными, как моему другу в Г. Впрочем, какой толк жаловаться о делах, которые нельзя изменить. Что можно было сделать, то сделано, и теперь наш пароль: бери, что можно взять; при труде, ловкости и терпении со временем получишь больше.
До обеда я присутствовал опять на похоронах двух солдат, умерших в дворцовом лазарете. Похоронное шествие шло по бульвару Королевы и улице Аделаиды до кладбища. Французы при встрече снимали шляпы; музыка на улице играла мелодии церковной песни.
За обедом присутствовали начальник и его гость, граф Гольнштейн. Сегодня разговор не касался политики. Министр был весел и разговорчив и рассказывал о различных вещах. Он сообщил, между прочим, что в юношеском возрасте он умел быстро бегать и ловко скакать; напротив, у обоих его сыновей чрезвычайно развита мускульная сила в руках, так что он отказывается с ними бороться. Затем он приказал принести в футляре золотое перо ювелира Биссингера, показал его своему гостю и при этом случае упомянул, что графиня писала ему, как, собственно, происходила история с этим пером, «быть может, это такая же ложь, как история с мальчиком в Мо», о которой я узнал теперь, будто бы графиня уложила нечаянно на постель графу новорожденное дитя недавно убитого француза, что, конечно, газетная выдумка. После говорили о том, что депутация рейхстага прибыла в Страсбург и послезавтра прибудет сюда; при этом канцлер заметил:
«Нам надобно наконец подумать, что им ответить. Симсон, впрочем, поведет дело хорошо. Он уже несколько раз участвовал в подобных делах: в первой имперской депутации в Гогенцоллернбурге. Он говорит ловко, говорит охотно и в таких случаях его приятно слушать».
Абекен заметил, что депутат Леве также полагает, что и он участвовал в подобной депутации и впоследствии ему пришлось об этом вспоминать в «местах дальних».
– А разве он был в 1849 году? – спросил министр.
– Да, – подтвердил Бухер, – он был президентом рейхстага.
– Ну, – заметил начальник, – тогда он попал в «места дальние» не по поводу императорской депутации, но за вояж в Штутгарт, а это нечто совсем другое.
Затем министр рассказывал о Гогенцоллернбурге, в котором все члены фамилии Гогенцоллернов имеют особые покои, затем о древнем замке в Померании, прежнем местопребывании рода Девитцов, а теперь живописных развалинах, так как жители соседнего городка превратили замок в каменоломню. Затем говорили о помещике, приобретшем случайно капитал.
«Он всегда нуждался в деньгах и однажды, когда наступила крайняя нужда, гусеницы начали истреблять его лес, потом произошел пожар в лесу и, наконец, буря сделала большие повреждения; он чувствовал себя очень несчастным и считал себя банкротом. Тогда надобно было продать лес на дрова, и он выручил массу денег – 50–60 тысяч талеров, которые послужили ему большою поддержкою. Ни разу не пришла ему в голову мысль, что он может продать лес на сруб».
По поводу этой истории начальник рассказал о другом замечательном господине, его соседе.
«Он владел 10–12 имениями, но никогда не имел наличных денег и охоты обзавестись ими. Так, если ему приходилось давать хороший завтрак, он обыкновенно продавал для этого одно из своих имений. Впоследствии у него осталось только 1–2 имения. Крестьяне купили у него оба имения, одно за другим, за 35 000 талеров; они дали ему в задаток 5000 талеров и тотчас же продали корабельный лес за 22 000 талеров. О существовании корабельного леса он и не знал».
Затем он упомянул о Гартширах в Мюнхене, которые заинтересовали его большим ростом и вообще другими качествами и которые, должно быть, хорошие знатоки пива. Наконец, речь зашла о том, что его сын, граф Билль, из немцев первый вступил в Руан. Некто заметил, что он дал жителям этого города доказательство, что наши войска пользуются хорошим довольствием, причем канцлер опять перевел разговор на физическую силу своих детей.
«Для своего возраста у них необыкновенная сила, – заметил он, – хотя они не занимались гимнастикой; конечно, не очень-то по моему желанию, а потому что за границей не было случая».
После обеда, когда он закурил сигару, он спросил, курит ли кто-либо из лиц его канцелярии.
– Все, – ответил Абекен.
– В таком случае пусть Энгель разделит между ними гамбургские сигары. Я их получил столько, что если б война продолжалась еще 12 месяцев, то я все-таки часть их привезу домой.
После 9-ти часов вечера министр два раза позвал меня к себе. Послал заметку в газету, что Тарбэ, редактор издающейся теперь в Брюсселе газеты «Gaulois», пробрался из Парижа через прусские линии, купив у одного швейцарца его паспорт за 10 000 франков. «Другого швейцарца (который, по нашим сведениям, продал одному парижанину свое дозволение пройти через прусские линии за 6000 франков) не упоминайте, – сказал начальник. – Будет иметь вид, будто мы хотим придираться к Швейцарии, а это не в наших намерениях».
Четверг, 15-го декабря . Погода свежая. Из фортов почти совсем не стреляют. За столом из гостей обедали граф Франкенберг и Лендорф. Позже, через полчаса, явился и князь Плейс. Министр был очень весел и разговорчив. Сперва беседа шла о вопросе дня, т. е. о начале бомбардирования, и начальник высказал, что надобно ожидать его через 8–10 дней; успех в первые недели может быть незначителен, так как парижане имели время приготовиться. Франкенберг сказал, что в Берлине и преимущественно в рейхстаге всего больше говорят о причинах, почему до сих пор не начато бомбардирование. Перед этим вопросом все другие дела отступили на задний план.
«Да, – сказал начальник, – теперь, когда Роон взял в свои руки все дело, все-таки делается что-нибудь. До 1000 телег с упряжью на пути сюда для транспортных надобностей и из числа новых мортир прибудут некоторые сюда. Теперь мы можем ожидать что-либо».
Затем разговор перешел на то, каким образом сообщение о восстановлении немецкой империи было доложено рейхстагу; многие присутствующие выразили, что при этом было поступлено не так, как было бы желательно. Дело это ведено не совсем ловко. О предстоявшем сообщении не уведомили консерваторов, и оно явилось именно в то время, когда они сидели за завтраком. Виндгорст, по-видимому, не был не прав, когда он, воспользовавшись со свойственною ему ловкостью обстоятельствами в свою пользу, заметил, что он ожидал от парламента большего сочувствия.
«Да, – сказал начальник, – при этом деле должно было бы иметь место более действительное mise en scène. Один из депутатов должен бы был выступить, чтобы выразить свое недовольство баварским договором. Потом он должен был сказать «да», если бы нашелся эквивалент этим недостаткам, нечто, в котором выразилось бы единство, то дело другое, и теперь надобно бы было выступить с сообщением об императорстве. Оно, впрочем, имеет большее значение, чем многие думают. – Впрочем, я согласен, что баварский договор имеет свои недостатки и пробелы; но это легко сказать тому, кто не несет ответственности. Что было тогда, когда я все колебался и ничего не делалось? Нельзя придумать, какие это имело бы следствием затруднения, и я страшно боялся за простодушие централистских членов рейхстага. – Спустя долгое время я опять спал крепко и хорошо несколько часов кряду. Сначала я не мог заснуть от больших забот и разных мыслей, потом мне представился вдруг Варцин, совершенно ясно, до мелочей, как большая картина со всеми цветами; даже деревья, отблеск солнечного света на ветвях и голубое небо. Я рассматривал каждое отдельное дерево. Я старался освободиться от этого, но все это мне снова представлялось и мучило меня, и, наконец, когда я потерял прежнее из виду, мне стало представляться другое – акты, ноты, депеши, до тех пор пока я не уснул перед утром».
Разговор перешел потом на прекрасный пол Франции и шеф сказал:
«Я объехал большую часть Франции – также и во время мира – но не могу припомнить, чтобы я где-нибудь видел красивую поселянку; часто же видел отвратительно дурные лица. Я думаю, что есть и хорошенькие, но они при первом случае отправляются в Париж, чтобы превратить себя в капитал».
К концу обеда беседа шла о страшном опустошении, которое причинила Франции война; при этом министр, между прочим, заметил:
«Я предвижу, что все будет пусто, без мужского населения, и, как это было после переселения народов, земли отдадут заслуженным померанцам и вестфальцам».
После обеда в Hôtel de Chasse я выпил стакан пива с Г., который завтра отправляется в Буживаль, на форпосты, где на днях французская граната ударила в дом и ранила многих. У него же встретился с его двоюродным братом – врачом дворцового лазарета. Этот зашел сообщить о посещении Бисмарком лазарета и высказал свое мнение, что в недостаточном уходе за больными столь же мало виновен подлежащий врач, как и союзный канцлер. Сторож, сообщивший графу о дурном содержании больницы, – пьяница и, во всяком случае, не достоин доверия. Вина заключается в слишком уже аккуратном «штате» пищи для больных в прусских госпиталях. Люди от нее не могут быть ни сыты, ни голодны. Без пособия добровольных пожертвований было бы плохо, а эти пожертвования уменьшились по вине врача, выказавшего сухое и крутое обращение к тем, которые желали делать пожертвования, например, к французским дамам.
Вечером за чаем сначала был один только Бухер. Потом пришел Кейделль, которого очень беспокоили и озабочивали гигантские вооружения Гамбетты, достигающие, как он слыхал в генеральном штабе, до 1 300 000 человек. Хотя он слыхал от служащих Мольтке, что и мы должны получить 80–90 тысяч человек нового войска, но он думает, что нам надо иметь до полумиллиона, потому что нам было бы плохо, если бы французы численностью 300 000 человек перешли в наступление на нашу редкую соединительную линию с Германией. Мы в этом случае легко были бы принуждены оставить осаду Парижа. Кажется, это слишком мрачный взгляд на положение дел.