Книга: Так говорил Бисмарк!
Назад: Глава XIV Виды на будущее под Парижем делаются благоприятнее
Дальше: Глава XVI Первые недели бомбардировки

Глава XV Шодорди и истина. Вероломные офицеры. Французское превратное словотолкование. Кронпринц у нас в гостях

Пятница, 16-го декабря . Погода свежая, небо облачное. Утром собрал несколько статей по поводу циркуляра Шодорди о варварском образе ведения войны, приписываемом нам. Ход моих мыслей был следующий. К числу клевет, которые обращаются во французской прессе уже несколько месяцев, чтобы возбудить против нас общественное мнение, теперь присоединился акт, исходящий от правительства, – от самого временного правительства, имеющий целью предрасположить против нас иностранные дворы и кабинеты неверным и преувеличенным изображением наших действий во время настоящей войны. Лицо, служащее в министерстве иностранных дел, – г. Шодорди в Туре изливает свои жалобы перед нейтральными державами. Выслушаем главные пункты его доклада и затем объясним, как в действительности обстоит дело, и если уже делать упрек в варварском ведении войны, то к кому он должен относиться: к нам или французам. Он утверждает, что мы делали реквизиции в невозможных размерах и требовали чрезмерные контрибуции от мест и лиц, попавших под нашу власть.
. . . . . . .
«Оно ожидает от вас, чтобы из вашей общины каждое утро три или четыре решительных человека отправлялись в место, назначенное самою природою сборным пунктом, чтобы оттуда, не подвергаясь большой опасности, стрелять по пруссакам. Прежде всего надобно стрелять по вражеской кавалерии, и лошади ее должны быть доставлены в главное место округа. Я буду выдавать им премию (итак, наем убийц), и об их геройском поступке обнародую во всех газетах департамента и в журнале».
Мы обстреливали открытые города, например, Орлеан. Но разве г. Шодорди не знает, что эти города были заняты врагом? И разве он забыл, что французы бомбардировали открытые города Саарбрюкен и Кель? Что же касается заложников, которые принуждены были сопровождать наши железнодорожные поезда, то их брали не для того, чтобы они могли служить препятствием для проявления французского геройства, а чтобы сделать невозможными коварные преступления. Железные дороги служат не только для перевозки войск, оружия, имущества и других военных припасов; они составляют не только военное средство, которому можно противопоставить другое насильственное средство. На них ездят также беззаботно массы раненых, врачи, санитары и другие лица.
Можно ли позволить первому встречному мужику или вольной банде причинить опасность сотням таких лиц, снять рельсы или наложить камни на пути? Если с французской стороны озаботятся о том, что ничто не будет угрожать безопасности железнодорожных поездов, тогда заложники будут делать только прогулки по дороге или же со стороны немцев можно будет отказаться от взятия заложников для достижения безопасности против сказанных покушений. Более мы не станем следить за жалобами Шодорди. Европейским кабинетам известна гуманность, господствующая в немецком образе ведения войны, и поэтому без большого труда они могут найти истинную цену уверениям французского обвинителя. Во всем прочем война есть война. Лайковые перчатки не играют здесь роли, а железные перчатки, которые мы принуждены употреблять, были бы, может быть, реже применены, если бы правительство народной обороны не объявило народной войны, которая всегда влечет за собой больше жестокости, чем война между регулярными армиями.
После обеда мы еще раз посетили великолепные бронзовые бюсты богинь и белые статуи, покрытые мхом, находящиеся на главной аллее парка. За обедом отсутствовали, кроме Болена, который еще не выздоровел, Гацфельд, которому нездоровится, и Кейделль, приглашенный к столу короля. На этот раз были приглашены к нам в гости граф Гольнштейн и князь Путбус. Беседа шла сначала о баварском договоре, и Гольнштейн выразил надежду, что вторая палата даст согласие на него, для чего требуется большинство 2/3 голосов; теперь же известно, что он будет иметь против себя около 40 голосов; также больше чем вероятно, что он не будет отклонен палатою имперского совета. Начальник заметил: «Тюнген будет конечно “за”». Гольнштейн возразил: «Я думаю, так как он также дал свое согласие на участие в войне». «Да, – сказал министр, – он принадлежит к честнейшим партикуляристам, есть также и такие партикуляристы, которые не честны, преследуют другие цели». Гольнштейн возразил: «Наверно! Из патриотов многие ясно доказали это; они оставили девиз «за короля и отечество» и сохранили только «с Богом».
Путбус перевел разговор на предстоящий близкий праздник и полагал, что хорошо бы было, если бы люди в лазаретах имели также свою елку. Для этого производится сбор, и теперь уже собрано 2500 франков. «Плесс и я подписались, – продолжал он, – затем предложили лист великому герцогу Веймарскому, и тот дал 300 франков, а Кобургский – 200». «Он должен был устроить так, чтобы не дать больше Веймарского и не менее Плесса». Путбус полагал, что лист будет поднесен и его величеству, на что шеф заметил: «Мне они тоже дозволят участвовать». Затем упоминалось, что у Вецлара спустился французский воздушный шар и что в нем, по слухам, находится Дюкро.
– Его расстреляют? – спросил Путбус.
– Нет, – ответил шеф, – если он попадет под военный суд, то ему ничего не сделают; но суд чести, наверно, осудил бы его – так сказали мне офицеры.
– Ничего нет нового в военных делах? – выспрашивал Путбус.
– Может быть, в генеральном штабе, – ответил министр. – Мы ничего не знаем. Мы узнаем только то, что нам сообщают после долгих просьб, и то очень немногое.
Затем некто сказал, что он слышал, что завтра опять ожидают большую вылазку из Парижа, на что другой присутствующий сделал замечание, что по боковой улице вне города или, как говорят другие, по дороге в Мэдон стреляли по драгуну, а в лесу, между Версалем и Вилль-д’Аврэ – по офицеру (вследствие этого вчера издан приказ, по которому гражданским чинам от 3-х часов пополудни до 9 часов утра воспрещается ходить в лес близ города, а караулы и патрули получили приказание стрелять по всем невоенным, которых там встретят).
«Кажется, у них воздушные ружья, – сделал предположение шеф, – вероятно, это были бывшие браконьеры здешних мест».
Наконец говорили о том, что правительство народной обороны старается заключить внешний заем, и министр, обращаясь ко мне, сказал:
«Было бы полезно, если бы печать обратила внимание на то, что опасно давать деньги этому правительству. Можно сказать, что очень может случиться, что заем нынешнего правительства не будет признан тем правительством, с которым мы заключим мир, и что это будет внесено в мирные условия. Это в особенности хорошо поместить в английской и бельгийской печати».
После обеда Абекен сообщил мне, что граф Гольнштейн спрашивал, кто я (вероятно, потому, что я один только сидел за столом канцлера в статском платье), что, вероятно, я лейб-врач министра, так как меня называют доктором. Вечером Л. передавал, что один высокопоставленный консерватор, иногда делающий ему сообщения, сказал ему, что в его кружках очень интересуются знать, что король ответит имперской депутации. Эта депутация ему неприятна, так как только первый немецкий рейхстаг, а не севеpoгерманский, может предложить императорскую корону (король думает менее всего о рейхстаге, который предлагает ему императорскую корону не от себя, а вместе с другими владетелями намеревается просить его во имя народа принять ее, чем о владетелях Германии, которые не все еще ответили на предложение Баварии). Впрочем, этот высокопоставленный консерватор желал бы лучше, чтобы король сделался императором прусским (дело вкуса); а так как теперь Пруссия, собственно, войдет в состав Германии, то это приводит его в нерешительность. Л. сообщил также, что кронпринц недоволен некоторыми корреспонденциями в немецких газетах, сравнившими Шатоден с Помпеями и рисовавшими слишком яркими красками другие картины опустошения, причиненные войною. Я подстрекнул тогда Л. заняться обработкою тем: «Новый французский заем» и «Шодорди и режущий уши Гарибальди» для одной бельгийской газеты, на что он согласился. По уходу его я принялся сам за обработку первой темы для одной немецкой газеты, и статья получила следующую редакцию:
«Итак, опять заем, посредством которого наглое простодушие господ, руководящих ныне в Туре и Париже судьбою Франции и ведущих ее все глубже к нравственной и материальной гибели, старается выманить средства из-за границы. Эту меру надобно было предвидеть, а потому мы ей не удивляемся. Мы желаем только обратить внимание финансового мира на то, что за выгодами, которые в настоящем случае им предлагаются, скрывается, надо думать, весьма серьезная опасность, которую достаточно очертить нам в кратких чертах, чтобы сделать вполне понятною. Высокие проценты и низкий курс при подписке на заем заключают в себе много соблазнительного; но правительство, заключающее заем, не признано ни всею Францией, ни одною даже европейскою державою. К тому же вспомним, что заемы, которые старались заключить французские общины для военных надобностей, вызвали со стороны немцев заявление, что они озаботятся о том, чтобы те не были погашены. Мы думаем, что это служит указанием, что такой же принцип будет применен и в более обширной сфере. Может случиться, и даже наверно, что от правительства Франции, с которою Пруссия и ее союзники заключат мир – которым будет, разумеется, не нынешнее правительство – потребуют, и весьма вероятно, чтобы в числе мирных условий находилось условие, по которому это правительство в близком будущем не считало бы себя связанным обязательствами гг. Гамбетты и Фавра относительно платежа процентов и погашения капитала по их займам.
«Без сомнения, они имеют на это полное право, так как эти господа сделали заем, хотя и во имя Франции, но без всякого права и уполномочия. Да послужит это им предостережением».
После 10-ти часов к нам пришел наверх Вольманн. Он рассказал, что приехала депутация от рейхстага и что Симсон, ее оратор, уже находится у шефа. Последний, вероятно, даст ему понять нежелание короля принять ее до получения от всех государей писем с изъявлением согласия. Письма эти должны быть сначала посланы королю Баварскому, который затем должен будет их переслать нашему королю. Государи уже выразили свое согласие по телеграфу; только государь княжества Липпе, кажется, еще не пришел ни к какому решению. Вероятно, вследствие этого замедления двое из членов депутации заболеют. Вольманн рассказывал также, что телеграмма, которая недавно уведомляла о том, что договор с Баварией в рейхстаге прошел, заключала в себе следующую фразу: «Даже окружные судьи не могут остановить движение всемирной истории».
Суббота, 17-го декабря. Ранним утром виднелись в окошко золотые полосы зари. Затем, когда около 9-ти часов мы с Абекеном пошли прогуляться по дорожкам сада, вдруг сгустился туман и покрыл наш насекомоподобный маленький мирок. Погода – не то летняя, не то зимняя. Земля покрыта снегом, а между тем деревья парка, стена ограды, окружающей сад, увитые плющом, и газон нежной травки вокруг фонтана – все сплошь зеленеет; на клумбах с буковыми деревьями под упавшими листьями прячутся фиалки в цвету, которых мы нарвали большой букет для жены Абекена. Туман рассеялся только к двенадцати часам.
До обеда я писал вторую главу по поводу нового французского займа. За завтраком говорили, что наши заняли Вандом. Секретари рассказывали, что у шефа привычка – во время диктовки ходить взад и вперед по комнате, барабанить по чем ни попало пальцами, по столу, по комоду или стулу, что попадется, и при этом иногда вертеть кисть своего халата. По всем вероятиям, он дурно провел нынешнюю ночь, так как в двенадцать часов он еще не завтракал, а час спустя еще с ним нельзя было говорить.
Сегодня у короля должен быть большой военный совет – может быть, по поводу бомбардировки? После обеда писал статью о все чаще и чаще повторяющихся случаях побега пленных французских офицеров из мест, где они поселены на жительство, во Францию для вторичного поступления на службу против нас, несмотря на данное ими честное слово. Этих случаев уже насчитывают более пятидесяти, и среди убежавших есть офицеры всех чинов, даже три генерала: Дюкро, Камбриэль и Барраль.
Мы могли бы сделать безопасною для себя всю французскую армию, взятую нами в плен после битвы под Седаном, если бы ее уничтожили тогда. Но мы это упустили из виду благодаря гуманности и доверию к данному нам слову. Капитуляция была приведена в исполнение, и мы должны были предположить, что все офицеры на нее согласны и готовы принять все условия, которые она на них налагала; в противном случае нас следовало предуведомить, и с исключениями мы так и поступили бы, как с исключениями, т. е. не оказали бы этим господам такого доверия, какое оказывали другим, или, иными словами, их лишили бы той свободы передвижения, которою они теперь так постыдно воспользовались. Правда, что большая часть пленных офицеров осталась верна своему слову, так что на эти случаи можно было бы не обращать более внимания. Но дело принимает другой оборот ввиду того, что временное правительство Франции поощряет это бесчестное отношение офицеров к данному слову тем, что принимает их вторично на службу в действующие против нас полки. Разве кто-нибудь слыхал хоть про один случай отказа такому дезертиру в приеме его в ряды французской армии? Слышно ли было, спрашиваем мы, чтобы где-нибудь французские офицеры протестовали против вступления таких товарищей в их общество? Не только правительство, но и все офицерское сословие Франции находит такое бесчестное поведение в порядке вещей. Вследствие этого на немецком правительстве лежит теперь обязанность расследовать, соответствуют ли интересам Германии допущенные до сих пор облегчения для пленных французских офицеров.
С другой стороны, возникает вопрос, можно ли доверить обещаниям, даваемым теперешним французским правительством при совершении договоров с Германией без обеспечения их материальным ручательством.
За обедом присутствовал в качестве гостя господин фон Арним Крёхленбург, зять министра – человек лет пятидесяти, с энергическим выражением лица и с окладистой рыжеватой бородой.
Шеф был в отличном расположении духа, но разговор на этот раз не имел особенного значения. Он вращался большею частью о бомбардировке и положении, которое занимала в отношении ее одна партия в главной квартире.
Вдруг шеф спросил Бухера:
– Есть у вас при себе карандаш и бумага?
– Да.
– Так телеграфируйте (вероятно Дельбрюку): завтра в два часа пополудни король будет принимать депутацию рейхстага. Подробности после. (Он, верно, даст им понять, что готов, согласно их желанию, принять императорское достоинство, но он свое право на это основывает прежде всего на предложении короля Баварии и затем на согласии с этим остальных немецких князей и что это согласие высказано еще не всеми).
Когда Арним сказал, что он больше не может есть, так как перед тем слишком наелся сосисок, то шеф спросил, смеясь:
«Откуда они были? Надеюсь, не из Парижа? Иначе они могли бы быть и из крыс».
Дело в том, что жители Парижа имеют теперь в очень скудном количестве свежее мясо, и говорят, что в некоторых местах устроены настоящие рынки, на которые товар доставляется катакомбами.
После 8-ми часов вечера пришел Л. для обмена сведениями. Он рассказывал, что в Версале между англичанами существует возбуждение. Несколько сынов Британии, находившихся здесь корреспондентами, между прочим, капитан Хозиер по дороге отсюда в Орлеан заехали в одну гостиницу и там были схвачены немецкими солдатами, которые, не понимая английского языка, приняли их за шпионов. Только Хозиеру сделали исключение, так как он немного говорил по-немецки. Остальных, несмотря на то что их вид был в исправности, посадили на телегу и отправили в Версаль. Кронпринц был очень рассержен поступком солдат, а лондонские газеты ужасно ругались и находили в этом оскорбление всей английской нации. Л. казался несколько взволнованным этим случаем. Я же думал так: кто рискует опасностями, тот в них попадает, а кто путешествует, тому есть что и порассказать.
Когда я эту историю передал Бухеру, он также нашел ее более забавною, чем серьезною, и говорил, что это только последующая глава к тому известному комическому роману, где Браун, Смит и Робинзон отравились путешествовать в чужие края, не зная ни одного языка, кроме лондонского кокнея, и потому попадали в беспрерывные замешательства. Бухер рассказывал еще, что шеф – большой любитель природы и живописных местностей. Он посещал с ним часто окрестности Варцина и обыкновенно в конце прогулки говорил: «Нас ждут теперь к обеду, но посмотрите на ту горку, мы еще должны на нее влезть, оттуда должен быть великолепный вид».
Вечером, после десяти часов, опять слышны были несколько выстрелов с форта.
Воскресенье, 18-го декабря . Погода пасмурная, но без тумана. Рано утром слышны несколько выстрелов из большого орудия. Перед обедом написано несколько писем в Германию.
В два часа шеф поехал в префектуру для представления депутатов рейхстага. До его предполагаемого возвращения я пошел с Вольманном прогуляться сначала по парку и затем по avenue de Paris, где должна была происходить в префектуре эта довольно простая церемония.
После двух часов король в сопровождении наследного принца, принцев Карла и Адальберта вступил в приемный зал, где его окружили великие герцоги Баденский, Ольденбургский и Веймарский, герцоги Кобургский и Мейнингенский, три здесь находящихся наследственных великих герцога Мекленбургский, Веймарский и Ольденбургский, принц Вильгельм Вюртембергский и много других князей, союзный канцлер и генералитет. Никто не был в полной парадной форме. Симсон сказал королю речь, и король ему ответил приблизительно так, как и ожидали. Торжество закончилось в 5 часов обедом на 80 персон.
В этот день я обедал у доктора Гуда [19] , который, кроме меня, пригласил еще кентуккийца г. Баулэнда, Мак-Лина и английского корреспондента Кеннингсбью. Американцы были славные люди. Они очень удивились точности, с которой я им описал окрестности Фальмута, родного города Баулэнда, и дорогу к нему из Цинциннати. Они хотели знать мое мнение о Соединенных Штатах и относительно великой междоусобной войны, в которой Гуд долгое время участвовал. Они, кажется, остались довольны моим ответом, в котором я воздал должное сепаратистам. Затем Кеннингсбью начал разговор о приключении с Хозиером и К° и спросил, что я об этом думаю. Я сказал, что эти господа прибавили только лишнюю главу к истории Брауна, Смита и Робинзона. Было бы справедливее, продолжал я, не требовать от немецких солдат и субалтерн-офицеров знания английского языка, и вся история есть только одно недоразумение. Он мне на это выразил, что Хозиер ведь говорил по-немецки, а остальные четверо имели виды на немецком языке, подписанные Рооном и Блументалем.
– В таком случае, – отвечал я, – это только доказывает слишком много военной добросовестности, слишком много рвения и осторожности.
Мистер Кеннингсбью возражал, что он не может смотреть на это дело с моей точки зрения, и он того мнения, что с корреспондентами обошлись дурно, потому что они англичане; а люди, взявшие их, были ожесточены против них за существующую, по мнению немцев, доставку оружия во Францию. Но посмотрим еще, что из этого последует.
Я не желал ему объяснить, что то, что он называет ожесточением, скорее есть недоверие, что я совершенно понимаю. Я заметил только: «Это произведет, вероятно, много шуму и много негодования в печати и больше ничего». Я решительно не могу придумать, что, кроме этого, еще может из этого произойти, прибавил я.
Он же находил, что на этом дело не остановится и начал говорить про британского льва и про civis Romanus.
Я возразил, что, если бы лев заревел, мы тогда подумали бы: «Хорошо ревешь, лев! пореви еще! А что касается civis, то с тех пор как на него была мода, времена уже изменились». «People have their own thoughts about these notions».
Он выразил мнение, что мы очень возгордились своими успехами и что британский лев может не только реветь, но и драться, если он чем недоволен. Самое меньшее, что можно требовать, – это увольнение офицера, участвовавшего в аресте англичан.
Я просил его не горячиться и взглянуть на дело хладнокровно. Оно действительно ни в каком отношении неопасно. Мы не бросим на съедение льва наших людей, как бы зверь сильно ни сердился. Если бы корреспондентам и причинили серьезную несправедливость, что выяснится следствием, то им, без сомнения, дадут удовлетворение. А что касается нашей гордости вследствие успехов, которых мы достигли, то я, напротив, утверждаю, что мы в продолжение всей этой войны выказали себя как самый скромный народ, чуждый всякого caмoобольщения и самохвальства, особенно в сравнении с необычайной лживостью и хвастовством французов. Я закончил тем, что повторил, что, по моему мнению, это дело – пустяки, а из-за пустяков Англия не изменит к нам своих отношений, а тем более не объявит войны, как он предполагает; я остался при мнении, что история эта произведет много крику в газетах, но что ничего важного отсюда не произойдет. Он наконец успокоился и затем прибавил, что он сам был раз остановлен во время сражения в местности около Буживаля и Мальмэзона, и пруссаки обошлись с ним не очень снисходительно; но еще менее снисходительно обошелся с ним его же соотечественник, полковник Валькер (Валькер – английский уполномоченный при главной квартире), к которому он обратился за помощью и который его очень грубо принял и резко сказал, что ему нечего шляться по полям битвы, и которого он нам изобразил как очень неспособного человека. Я удержался сделать замечание, которое, может быть, следовало высказать и которое вертелось у меня на языке, что в этом случае мистер Валькер выказал рассудительность, так же как и другие. Спор под конец продолжался уже при взаимном удовольствии. Американцы все время держали сторону мою и немцев.
Вечером, в одиннадцать часов, я рассказал дело Хозиера шефу, который об этом еще ничего не знал. Он сначала не хотел этому верить, а потом нашел в нем только одну комическую сторону. Затем он велел мне телеграфировать о новой, впрочем, незначительной победе наших войск над армией Шанзи и заметку о приеме королем депутации рейхстага.
Понедельник, 19-го декабря. Рано утром опять отыскивал с Абекеном фиалки в саду, нашел их три и послал домой. Потом написал возражение на статью «Холодное оружие» газеты «Kölniche-Zeitung». В этой статье французские врачи, ввиду того обстоятельства, что они находили слишком мало французских солдат, раненных штыками и саблями, заключили, что немцы избегали рукопашных схваток. В возражении указывалось, что если эти господа составляли свое суждение на основании опыта, то им не мешает принять в расчет, во-первых, то, что ими упущены из виду многочисленные мертвые, раненные немецкими штыками при Шпихерне, Гравелоте и Ле-Бурже, и, во-вторых, то, что французы в большинстве случаев не выдерживали штыковых схваток и обращались в бегство, прежде чем дело могло дойти до холодного оружия.
Далее я перешел к международной революции, противопоставившей нам своих волонтеров и баррикадных героев. Ход моего рассуждения был приблизительно следующий: вначале мы предполагали иметь против себя только Францию, и дело было в таком виде до Седана. Но после 4-го сентября перед нами явилась другая сила – общая республика, международный союз безродных мечтателей, стремившихся к учреждению Соединенных Штатов Европы, к космополитической революции. Французское знамя служит для приверженцев этой категории лишь сборным и соединительным пунктом. Со всех сторон спешат они к нему, чтобы сражаться с нами, как с воинами монархии. Поляки, ирландцы, испанцы, итальянцы, даже беглецы из Турции примыкают к французским республиканцам в качестве «братьев». Все, что стремится к мировому перевороту, который должен поглотить все прежние государства, общая космополитическая демагогия, красные, собиравшиеся на конгрессах в Базеле и Женеве, смотрят на современную Францию как на очаг, от которого должен возгореться этот великий революционный пожар. Маццини, «предтеча Христа, Евангелие красных» ожидает начала ликвидации старого государства и старого общества не со стороны своего отечества – Италии, но со стороны Франции, произведшей революции 1789, 1830 и 1848 годов. Та многообъемлющая сила, которая при этих переворотах проявилась, дает ему право начать эту «последнюю войну», требовавшуюся и объявленную «мирным конгрессом». Даже и немецкие демократы различных цветов склоняются перед духом Парижа, видят во Франции мать всех республик и считают немецкие войска с их верностью долгу и любовью к отечеству ордами варваров с той минуты, как во Франции провозглашена республика.
Мы полагаем, что Франции никто не позавидует за тот почет, который воздают ей эти революционеры по профессии. Никто не назовет ее счастливой за то, что эти разнузданные головы выбрали ее почву для боевого поля, на котором думают осуществить свои мечты. Даже большинство французского народа не может пожелать им победы, потому что это означало бы уничтожение их национальности, гибель их политических и общественных учреждений, крушение веры и церкви и бесконечную революцию с общей анархией, ведущей в конце концов к деспотизму.
Газета, которой никак нельзя отказать в республиканском настроении, «New Jork Tribune» говорит по этому поводу: «Боже избави нас от желания, чтобы подобная республика установилась в несчастной Франции или где бы то ни было в Европе». «Moniteur» таким же образом относится к этому предмету.
Через два часа я предпринял прогулку по парку, причем два раза встретил шефа, ехавшего с Симсоном в коляске. Министр был приглашен к семи часам к столу наследного принца, но перед этим около получаса просидел за нашим обедом. Он рассказывал о своей поездке с Симсоном и, между прочим, заметил, что тот был здесь в последний раз в 1830 году, после июльской революции. «Я думал, что он будет интересоваться парком и прекрасными окрестностями, но я ошибся; по-видимому, он совсем лишен художественного вкуса относительно пейзажей. Это бывает со многими. Я замечал, что у евреев совсем нет пейзажистов и вообще мало живописцев».
Ему назвали Мейергейма и Бендемана.
«Мейергейм, пожалуй, – возразил он, – но Бендеман рисовал нам только жидовских дедушек и бабушек. Еврейских композиторов очень много – Мейербеер, Мендельсон, Галеви, но живописцев у них почти нет. Евреи занимаются также живописью, но только в случаях необходимости».
Абекен рассказывал о проповеди, которую вчера Рогге произнес в церкви замка, и находил, что тот слишком долго остановился на депутации рейхстага, причем сам высказал несколько неуважительных замечаний о рейхстаге вообще. Шеф возразил на это:
«Я вовсе не согласен с этим мнением. Эти люди недавно снова разрешили нам 100 миллионов и, несмотря на свое доктринерство, отнеслись благоприятно к версальским переговорам, что для многих было нелегко; этого оспаривать нельзя. Нет, я так судить не могу. Я сердит только на Дельбрюка, который напугал меня, что они не согласятся».
Тайный советник перешел затем к событиям, случившимся в Эмсе незадолго до объявления войны, и рассказывал, что король по поводу одной депеши выразился: «Ну, теперь и он (Бисмарк) будет доволен нами».
«И я думаю, – прибавил Абекен, – что вы действительно были довольны». По ответу, данному канцлером, оказалось, что это удовольствие было только наполовину.
«Я припоминаю, – сказал он, – как я это известие получил в Варцине. Я выезжал из дому и, возвратившись, нашел первую телеграмму. Когда я потом уезжал, я встретил нашего пастора в Вуссове; он стоял около своих ворот и раскланялся со мною. Я ничего не сказал ему и сделал только так (жест вроде перекрещенных шпаг). Он понял меня, и я поехал дальше».
Он рассказывал потом о тех колебаниях, которым подвергался вопрос до той минуты, когда была объявлена война.
Министр заметил потом, что он вчера хотел было отправиться в церковь. «Но я боялся простудиться во время процессии, – прибавил он. – Я однажды получил от этого ужаснейшую головную боль. Кроме того, меня смущало, что, быть может, Рогге наговорит слишком много».
Потом, я не помню уже как, он перешел к рассказам о так называемой ореховой войне, происходившей после битвы при Танненберге и в которой сражающиеся были рассыпаны по густому лесу, состоявшему из орешника и дубов и простиравшемуся тогда от Бютова в глубь Польши. Затем, не помню также каким образом, он коснулся битвы при Фербеллине [20] и вспомнил о стариках, которые многое пережили на своем веку.
«При нас был тогда старый пастух Брандт, – рассказывал он, – которому случалось говорить с людьми, участвовавшими в битве при Фербеллине. Брандт был нечто вроде старой мебели, с которой неразрывно связаны мои юношеские воспоминания. Когда я вспоминаю о нем, мне всегда представляется густая трава и луг, усыпанный цветами». «Да, ему было, пожалуй, девяносто один или девяносто три года, когда он умер в 1820 или в 1821 году. Он видел еще короля Фридриха Вильгельма I в Кеслине, которого он возил вместе с своим отцом. Если он родился около 1730 года, то весьма возможно, что он знавал людей, видевших битву при Фербеллине, потому что это было пятьдесят или шестьдесят лет перед тем».
У Абекена оказались также интересные юношеские воспоминания: он знавал поэта Гёккинга, умершего в двадцатых годах, откуда мы узнали, что наш старый юноша родился в 1809 году.
Шеф заметил при этом, что Абекен, вероятно, в детстве видал парики с косами. «Для вас это возможно, – прибавил он, обратившись к Абекену, – так как вы на пять или на шесть лет старше меня». – Затем он обратился опять к Померании и, если я не ошибаюсь, к Варцину, где оставался один французский пьемонтец от последней французской войны, который интересовал его, потому что сумел сделаться весьма почтенным человеком и, бывши прежде католиком, обратился потом в протестантизм и был церковным старостой. Как на подобные же примеры, он указал на других итальянцев, которые в войне 1813 года попали в эту часть Померании, остались там и обзавелись семействами, отличающимися в настоящее время от своих соседей только типом лица».
Под конец говорили о Мюллере, с которым Абекен дружен и с которым он в этот день говорил о Кейделле. При этом было упомянуто о том влиянии, которое жена этого министра имеет на его решения и на все его поведение, и отсюда разговор перешел вообще на влияние энергичных женщин на их мужей.
«Это правда, – сказал шеф, – в таких случаях трудно сказать, кому следует приписать заслугу или вред от сделанного; «quid ipse fecit et quid mulier fecit». – Он подтвердил это несколькими примерами, которые здесь неудобно привести.
Министр возвратился лишь после десяти часов от наследного принца и с его гофмаршалом, приехавшим через десять минут, еще несколько времени гулял по саду. Когда я после чая хотел подняться в свою комнату, Энгель прошептал мне вслед: «Знаете, господин доктор, завтра у нас обедает наследный принц».
Вторник, 20-го декабря . Мягкая, пасмурная погода. Я опять посылаю депеши о различных мелких военных успехах и составляю для короля записку относительно статьи «National-Zeitung» от 15-го декабря, касающейся письма Мольтке к Трошю. Затем по приказанию шефа написал две статьи, подлежащие печатанию, из которых одна говорила о неправильном толковании или об извращении манифеста короля после перехода через французскую границу, а другая – об отношении Трошю к прочим чинам временного правительства.
В первой статье говорилось приблизительно следующее: «Уже много раз мы встречали непонимание или намеренное искажение тех слов, которые король Вильгельм высказал в своем заявлении от 11-го августа этого года французскому народу. Теперь мы вновь находим это историческое искажение и, к нашему удивлению, находим его в сочинении весьма почтенного французского историка. Д’Оссонвиль в своей брошюре «La France et la Prusse devant l’Europe» утвердительно высказывает его, чту не делает чести его любви к истине или по крайней мере научной основательности. Вся эта брошюра написана весьма поверхностно, полна преувеличений, заблуждений и утверждений, не имеющих других оснований, кроме непроверенных слухов. Между грубыми ошибками автора, видимо, ослепленного национальным пристрастием, достаточно указать на ту, что король Вильгельм будто бы царствовал во время Крымской кампании. Но все это можно оставить в стороне; мы коснемся лишь искажения манифеста, который в августе – не только на немецком, но и на французском языках ради устранения недоразумений – был обращен к французам. По словам Д’Оссонвиля, король говорил в нем: «Я веду войну только с императором, а вовсе не с Францией. (Je ne fais la guerre qu’а l’empereur et nullement à la France)». – Между тем на самом деле в этом акте говорилось следующее: «После того как император Наполеон напал на воде и на суше на германскую нацию, желающую и теперь жить с французским народом в полном мире, я принял верховное начальство над германскими войсками, чтобы отразить это нападение. Военные события вынудили меня перейти через границы Франции. Я веду войну с французскими солдатами, а не с французскими гражданами. (L’empereur Napoléon ayaut attaqué par terre et par mer la nation allemande, qui désirait et désire encore vivre en paix avec le peuple français, j’ai pris le commandement des armées allemandes pour repousser l’agression, et j’ai été ammené par les évènements militaires à passer les frontiéres de la France. Je fais la guerre aux soldats et non aux citoyens français.) Затем следовало пояснение, делающее невозможным всякое неправильное толкование этого места: Эти последние (французские граждане) будут поэтому пользоваться полною безопасностью своей личности и имущества до тех пор, пока они сами какими-либо враждебными предприятиями не отнимут у германских войск права распространять на них мое покровительство. (Ceux-ci continueront, par conséquent, а jouir d’une complèté sécurité pour leurs personnes et leurs biens, aussi longtems qu’ils ne me priveront eux mèmes par des entreprises hostiles contre les troupes allemandes du droit de leur accorder ma protéction.)
«Мы полагаем, что различие между цитатой Д’Оссонвиля и подлинным манифестом слишком бросается в глаза, и какой-либо неясности, могущей извинить ошибку автора, в последнем открыть нельзя».
В другой статье говорилось: «Делегация правительства национальной обороны, находящаяся в настоящее время в Бордо, убедилась в бесполезности дальнейшего сопротивления германскому войску и, по мнению Гамбетты, готова вступить с Германией в переговоры о мире на основаниях, предложенных этой последней. Напротив того, генерал Трошю, по-видимому, решился продолжать войну. Между тем турская делегация, находящаяся теперь в Бордо, обязала генерала Трошю не входить ни в какие мирные переговоры. По другим сведениям, генерал Трошю будто бы приказал доставить запас продовольствия на несколько месяцев на Мон-Валерьян, чтобы удалиться туда со своими войсками, когда капитуляция Парижа окажется неизбежной, и чтобы этим путем производить давление на судьбу Франции после того, как мир будет заключен. Полагают, что такой образ действий имеет в виду интересы Орлеанской фамилии, к приверженцам которой, по-видимому, принадлежит генерал Трошю».
Когда я сдал эти статьи в бюро для дальнейшего движения, Кейделль сообщил мне, что шеф выразил желание, чтобы для меня с этой минуты были открыты все входящие и исходящие государственные бумаги, и тотчас же дал мне прочесть телеграмму, написанную рукой министра и касавшуюся Люксембурга, а потом прислал мне с Вольманном более подробную инструкцию.
Когда министр после трех часов отправился к королю, я вместе с Вольманном совершил прогулку по городу, начав с avenue de St. Cloud. На пути нашем показалась навстречу нам какая-то своеобразная темно-синяя масса; казалось, что это солдаты, и в то же время, что не солдаты. Сомкнутыми рядами, мерным шагом они маршировали по направлению к нам. У них были ружья без штыков и не было ни шапок, ни касок, ни белых ранцев. Когда они приблизились, я узнал черные лакированные шляпы матросов нашего флота, их черные пояса и ремни, их гладкие ранцы и их куртки и ножи. Их было около ста человек с пятью или шестью офицерами, от которых мы, когда отряд остановился, узнали, что они назначены для снаряжения четырех луарских пароходов, захваченных войсками принца Фридриха Карла. Кажется, они будут размещены на улице de la Pompe и на улице Hoche. Между ними было много красивых и бравых молодцов. Французы собрались около них толпою и рассматривали невиданных еще здесь и загадочных чужеземцев. «Это немцы-моряки», – слышалось около меня. Они могут говорить на всех языках (Се sont des polyglottes) и будут служить пруссакам переводчиками.
Вскоре после шести часов к нам прибыл наследный принц со своими адъютантами. Он уже имел на погонах знаки своего нового военного чина – два больших скрещенных маршальских жезла. За столом он сидел на верхнем конце; по правую руку его – шеф, а по левую – Абекен. После супа начался разговор, который прежде всего коснулся предмета моей статьи, написанной утром для печати, а именно будто Гамбетта, по сообщению Израиля, состоящего секретарем у Лорье, агента временного правительства в Лондоне, уже более не верит в успех защиты и готов принять наши требования для заключения мира. Из всех правителей Франции Трошю – единственный желающий продолжать борьбу, другие же обязались перед ним, когда он принимал на себя защиту Парижа, действовать по соглашению с ним.
Шеф заметил при этом: «Говорят, он снабдил Мон-Валерьян провиантом на два месяца, чтобы отступить туда с регулярными войсками, которые у него останутся, в то время когда город будет сдан, – вероятно, для того, чтобы оказывать давление на заключение мира». «Я думаю вообще, – продолжал он, – что Франция впоследствии распадется на несколько частей; на партии она уже распалась. В различных местностях они держатся различных убеждений: в Бретани они – легитимисты, на юге – красные республиканцы, в других местах – умеренные; армия стоит еще за императора, по крайней мере большинство офицеров. Весьма возможно, что каждая часть будет следовать своим убеждениям: одна будет стоять за республику, другая – за Бурбонов, третья – за Орлеанов, четвертая – за Бонапартов, – нечто вроде патриархов, Иудеи, Галилеи и т. д.».
Наследный принц высказался, что, по слухам, Париж сносится с остальным миром подземными сообщениями. Шеф, находя это возможным, прибавил: «Провианта они этим путем не получают, но известия доходят до них. Я уже думал о том – нельзя ли парижские катакомбы наполнить водой из Сены и затопить низменные части города. Подземелья идут под всей Сеной».
Бухер подтвердил справедливость этого: ему случалось бывать в катакомбах, и там в различных местах он видел боковые ходы, куда, однако, никого не пускали. Далее кто-то высказал, что скорое взятие Парижа повлияет на настроение Баварии, откуда опять пришли неблагоприятные известия.
«В высших слоях более всех немец все-таки король», – заметил шеф.
Разговор обратился затем к одной царствующей особе, весьма враждебной Пруссии, но неопасной вследствие своей старости и дряхлости. «У него уже осталось мало натурального», – пояснил кто-то.
«Это напоминает мне Гр., – сказал министр, – у которого все было фальшивое: волосы, зубы, икры, даже глаз. Если он хотел пораньше одеться, он раскладывал большую и лучшую половину свою на стульях и столах около кровати. Это было вроде карикатуры из «Fliegende Blätter» о новобрачных, где невеста раздевается и кладет волосы в одну сторону, зубы в другую, другие подобные части в третью; жених наконец спрашивает: «Что же мне-то останется?»
Шеф рассказал потом, что часовой у его дверей, поляк, накануне вечером не хотел впустить его в дом; только когда он заговорил с ним по-польски, тот переменил свое намерение.
– И в лазарете тоже, – прибавил он, – я пробовал несколько дней назад говорить с польскими солдатами, и видно было, как им приятно, что генерал говорит с ними на их родном языке. К сожалению, много-то сказать я не мог и скоро должен был отказаться от этого. Пожалуй, было бы полезно, если бы военачальник мог обращаться к ним на их языке.
– Бисмарк, вы опять возвращаетесь к тому, что уже мне несколько раз говорили, – перебил его наследный принц, смеясь. – Нет, я не могу и не хочу больше учиться.
– Но ведь они – хорошие солдаты и честные люди, ваше высочество, – возразил канцлер. – Враждебно настроена против нас только большая часть духовенства и дворянства с их приближенными. Там дворянин, у которого ничего нет, прокармливает множество разной челяди, составляющей его дружину и в то же время исправляющей должность слуг, старост, писцов и т. п. Когда он взбунтуется, они становятся на его сторону, в том числе и его поденщики (коморники). Свободные крестьяне не присоединяются к ним, даже если их подстрекают к тому ксендзы.
– Мы видали пример того в Познани, откуда пришлось вывести польские полки за слишком жестокое обращение с сельским населением. Я помню один базарный день недалеко от наших мест в Померании, куда съехалось много кашубов. За какой-то продажей произошел спор из-за того, что немец назвал кашуба поляком и потому не хотел продать ему коровы. Последний этим очень обиделся. «Ты говоришь – я поляк; нет, я такой же пруссак, как и ты», – ответил он, и из этого вышла порядочная драка, потому что в дело вмешались другие немцы и поляки».
В связи с этим канцлер прибавил, что «великий курфюрст [21] говорил по-польски так же хорошо, как и по-немецки; следовавшие за ними короли тоже понимали польский язык. «Только Фридрих Великий отстал от этого; впрочем, он и по-немецки говорил хуже, чем по-французски».
– Все это очень возможно, но я по-польски учиться не буду; пусть они уже учатся по-немецки, – закончил наследный принц рассуждение об этом предмете.
Когда были поданы тонкие блюда, наследный принц заметил:
«Однако здесь у вас все очень роскошно. Все служащие в вашей канцелярии смотрятся очень сытыми, кроме Бухера, который еще недавно у вас.
– Да, – ответил канцлер, – и это все подарки; это уже удел иностранного министерства получать приношения рейнвейнами, паштетами, шпигованными гусями и страсбургскими пирогами. Эти добрые люди непременно хотят, чтобы у них был жирный канцлер.
Наследный принц заговорил потом о шифрировании и дешифрировании и спросил – трудно ли это. Министр объяснил ему секрет этого искусства и прибавил: «Если вы хотите, например, шифрировать слово «aber», вы пишете цифрами «Abeken» и потом ставите знак «зачеркнуть два последние слога»; затем пишете шифр «Berlin» и заставляете зачеркнуть последний слог. Тогда у вас является слово «aber».
Под конец, за десертом, наследный принц вынул из кармана коротенькую фарфоровую трубку с орлом и закурил ее, а все остальные закурили сигары.
После обеда наследный принц и министр с советниками отправились в гостиную пить кофе. Через несколько времени меня и секретарей Абекен вызвал из канцелярии: шеф хотел формально представить нас будущему императору. Нам пришлось подождать около четверти часа, потому что канцлер был занят серьезным разговором с наследным принцем. Высокий гость стоял в эту минуту между пианино m-me Жессе и окном; шеф что-то тихо говорил ему с опущенными глазами; а принц слушал с серьезным, почти мрачным выражением лица. Представление прежде всего началось с Вольманна, которому наследный принц сказал, между прочим, что он знаком с его почерком. Потом был вызван я. Шеф назвал меня «доктор Буш, по делам прессы».
Наследный принц спросил: «Давно ли вы состоите на службе?»
«С февраля, ваше королевское высочество».
Шеф прибавил, что я саксонец, уроженец Дрездена.
Кронпринц сказал, что Дрезден – красивый город, и он всегда охотно бывал там; затем спросил у меня еще, чем я занимался прежде?
– Я редактировал «Grenzboten», – ответил я.
– Я часто читал эту газету; значит, я вас знаю, – заметил он.
– Кроме того, я много путешествовал, – прибавил я.
– Куда же? – спросил он.
– Я был в Америке и три раза на Востоке, – объяснил я.
– Вам там понравилось? Хотели ли вы опять в эти места?
– Да, ваше высочество, особенно в Египет.
– Это правда, но меня оттуда тянуло назад. Там красивые пейзажи, но немецкие луга и леса для меня приятнее.
Потом он говорил с Бланкартом, затем с Виллишем, и наконец, с Виром, который сообщил ему, между прочим, что он несколько лет занимался музыкой под руководством Маркса. По словам Вольманна, он был сперва учителем музыки, потом полицейским, в качестве которого выдвинулся при неудавшемся покушении Зефелоге на жизнь покойного короля, затем был телеграфистом в министерстве иностранных дел, и, наконец, когда телеграф там закрылся, сделался копиистом и шифрером.
После нашего представления я читал в канцелярии дипломатические новости и проекты занятий прошедшего дня, между прочим, проект речи короля депутации рейхстага, набросанный Абекеном и значительно переделанный шефом.
За чаем Гацфельд сказал мне, что он пробовал разбирать известие о парижских делах, полученное вместе с донесениями Вашбурна, но не совсем понял только некоторые выражения. Он мне их показал, и нам удалось viribus unitis разобрать смысл еще нескольких фраз. Это сообщение исходило, по-видимому, из достоверного источника и казалось вполне справедливым. Из него можно было заключить, что мелкие буржуа переносили много страданий, простой же народ – гораздо менее, потому что о нем заботится правительство. У них большой недостаток в топливе, в особенности в угле. Газ уже там не горит больше. При последних вылазках французы понесли большие потери, но это не сломило их мужества. Наша победа при Орлеане не произвела большого впечатления на парижан.
В половине одиннадцатого я был потребован к шефу, который желал, чтобы сведения о степени расположения Гамбетты к прекращению войны и план Трошю относительно Мон-Валерьяна были помещены в «Монитер».
Среда, 21-го декабря . Рано утром опять отыскивал фиалки и нашел их несколько. Потом занимался полученными новостями. Далее сделал извлечение для печати из находившейся между ними статьи о договоре между Карлом Лысым и Людвигом Германским, установившим в 870 г. – ровно тысяча лет назад при разделе Лотарингии – первую французско-германскую границу. После обеда, по отъезду шефа, предпринял прогулку с Вольманном. Был резкий холодный ветер; термометр был, вероятно, на точке замерзания. Мы хотели было пройти в дворцовый парк, но решетка перед бассейном Нептуна была заперта, а через проход у часовни нас не пустила стража.
Мы узнали, что в городе происходит обыск. Слышно, что отыскивают спрятанное оружие, а по другим слухам, и некоторых личностей, которые с какой-то тайной целью пробрались в город, что, впрочем, невероятно. Мы пространствовали весь город. На avenue de Saint-Cloud поставлены матросы. Мы видели, как с их начальником разговаривал наш шеф. На rue de la Pompe, на правой стороне, перед каждым домом стоят плотные посты, а на площади Hoche находится команда драгун. Все выходы из города заперты, и мы видим, как арестуют блузников и, между прочим, на avenue de Paris одного оружейника, сзади которого солдат несет несколько охотничьих ружей. Вскоре привели и какое-то духовное лицо. Под конец оказалось около дюжины виновных или подозрительных лиц. Их препровождают в тюрьму на rue St. Pierre, где они будут выстроены на дворе. Между ними виднелись некоторые весьма дерзкие лица. Рассказывают, что у оружейника нашли сорок три ружья и ствол, за что ему, конечно, не поздоровится [22] .
За столом в гостях у шефа был Лауер. Говорили о том, что в Париже уже съедены все годные в пищу животные из Jardin des plantes, и Гацфельд рассказывал, что верблюдов продавали по четыре тысячи франков, а хобот слона был съеден целым обществом гастрономов. Вероятно, это было превосходное блюдо.
– Это весьма возможно, – подтвердил Лауер. – В нем множество сложных мускулов, откуда исходят та ловкость и сила, с которыми он им владеет. Это то же, что язык: хобот должен быть похож по вкусу на язык.
Кто-то заметил, что и верблюды, вероятно, недурны, и именно предполагалось, что горбы верблюдов составляют очень тонкое кушанье. Шеф несколько времени вслушивался в разговор, смотрел задумчиво, наклоня голову и по временам вздыхая, потом вдруг выпрямился, как он всегда делает, когда шутит, и сказал: «Ну а горбатые люди… те, что называются горбуны», чем вызвал общую веселость.
Лауер заметил сухо и серьезным тоном, что горб у человека есть лишь неправильное образование или ребер, или костей, или же искривление позвоночного столба. Поэтому он не пригоден для еды, тогда как горбы верблюда составляют собою подвижные хрящевые придатки, которые, вероятно, очень недурны на вкус. Нить этого разговора тянулась, и дальше шла речь о медвежьем мясе, потом о медвежьих лапах и, наконец, о гастрономах из людоедов, причем министр рассказал весьма забавную историю. Он начал так:
– Ребенок, молоденькая девочка – пожалуй, но какой-нибудь старый, вышедший из лет, жесткий человек, вероятно, невкусен.
Потом он продолжал:
– Я припоминаю, что однажды какую-то старуху из кафров или готтентотов, давно уже принявшую христианство, миссионер приготовлял к смерти и нашел ее вполне доступной для небесного блаженства, как вдруг он спросил ее: нет ли у нее еще каких-нибудь желаний?
– Нет, – сказала она, – все очень хорошо; а вот если бы я могла съесть парочку рук маленького ребенка, это было бы очень приятно.
Затем шел разговор о сне, о сегодняшнем обыске и о встреченных вчера матросах. О них шеф заметил, что если они сумеют привести в Сену завоеванные канонерки, то этим окажут большую услугу. Потом он возвратился опять к юношеским воспоминаниям, причем вновь вспомнил о пастухе Брандте и рассказал о своем прадеде, который, если я не ослышался, убит при Чеслау. «При нас старики, – рассказывал он, – часто говорили о нем с моим отцом. Это был замечательный охотник и сильный кутила. Однажды он в течение одного года застрелил сто пятьдесят четыре оленя, чего не сделает и принц Фридрих Карл, разве только герцог Дессауский. Я помню, что мне рассказывали, как он стоял в Гольнове, когда офицеры обедали вместе и кухня находилась под управлением полковника. Тогда было в моде, чтобы во время обеда пять или шесть драгун выступали из музыкального хора и сопровождали тосты выстрелами из карабинов. Тогда вообще были странные нравы. Так, например, у них была деревянная кобыла с острыми краями, на которой драгун, провинившийся в чем-нибудь, должен был сидеть иногда в течение двух часов, что было весьма мучительным наказанием. И всякий раз в день рождения полковника и других они тащили эту машину на мост и бросали ее в воду, но вместо нее всегда являлись новые. «У них и сто раз будет новая», – говорила жена бургомистра моему отцу. (Имени ее я не расслышал, кажется Дальмер.) На этого прадеда – у меня есть его портрет в Берлине – я похож как две капли воды, то есть когда я был молод; глядя на его портрет, я точно смотрелся в зеркало».
Таким образом продолжалась беседа о событиях и личностях прежних лет и закончилась суждением, что многое из прежнего времени сохраняется и в настоящем, в особенности у сельского населения. При этом вспомнили о детской песенке «Лети, майский жучок, лети!», которая вместе с выжженной Померанией напоминала Тридцатилетнюю войну.
– Да, – говорил шеф, – я знаю, прежде у нас встречались поговорки, которые, видимо, принадлежат началу прошлого столетия. Так, мой отец говорил мне, когда я удачно ездил: «Он ездит как (имя слышно неясно, кажется, Плювенель)». При этом он всегда называл меня в третьем лице. Плювенель был шталмейстер Людовика XIV и знаменитый наездник. Когда же мне случалось что-нибудь красиво написать, он говорил: «Он пишет, точно учился у Гильмара-Кураса – это был учитель чистописания Фридриха Великого».
Затем он рассказал, что один родственник, имевший большое значение у его родителя, финансовый советник Керль, был причиной того, что его поместили в геттингенский университет. «Тогда указывали на профессора Гаусмана и требовалось изучение минералогии. Шла речь также и о Леопольде фон Бухе, и жизнь уже представлялась мне в виде хождения с молотком и выколачивания кусков камня из скал. Вышло, однако, иначе. Было бы лучше, если бы меня отправили в Бонн; там по крайней мере я встретил бы земляков. В Гёттингене же у меня не было ни одного земляка; с моими университетскими товарищами я встретился уже потом в рейхстаге».
Ему напомнили об одном из его товарищей, Мирсе из Гамбурга, и министр заметил:
– Да, я помню, он присоединился к левой, но многого из него не вышло.
Абекен сообщил, что после сильного огня с форта, происходившего сегодня утром, последовала вылазка гарнизона из Парижа, которая была преимущественно направлена на линии, занимаемые гвардией. Однако дело ограничилось лишь артиллерийским огнем. Мы знали о нападении заранее и приготовились к нему. Гацфельд высказал, что ему весьма бы хотелось знать: каким образом можно заметить предстоящую вылазку. Ему возразили, что, если действие происходит в открытой местности, тогда можно видеть повозки и орудия, которые непременно должны быть выдвинуты вперед, потому что при движении больших отрядов войск нельзя всем выступить в одну ночь.
– Это правда, – заметил шеф, улыбаясь; но и сотни луидоров часто составляют существенную часть признака такого военного предвидения.
После обеда читал проекты и депеши. Вечером потребовал от Л., чтобы статью «Гамбетта и Трошю» поместить в «Independance Belge» и сообщил ему также, что Дельбрюк возвратится сюда двадцать восьмого числа.
Четверг, 22-го декабря . Очень холодно. Доходит до шести и до восьми градусов. Мороз разрисовал узорами мои окна, несмотря на ярко пылающий камин. Рано утром занимался в бюро чтением входящих бумаг и проектов; потом просматривал газеты. Из этих последних были особенно интересны те, которые касались вопроса о Черном море и защиты жителей Люксембурга от упреков, поднятых против них шефом, вследствие помощи, оказываемой ими французам. О солнечном затмении, которое ожидалось в половине второго, было сказано весьма мало. Абекен отзывался дурно о фотографических карточках членов совета и секретарей, которые вышли не совсем удачно, вследствие чего эти господа намерены сняться еще раз и я присоединюсь к ним.
За столом в этот день не было никого из посторонних. Шеф был весел, но разговор не имел особенного значения. Впрочем, мы попробуем восстановить то, что слышали от него. Как знать, может быть, это кому-нибудь и доставит удовольствие.
Вначале министр говорил, улыбаясь, взглянув на лежавшее перед ним меню:
– У нас всегда бывает лишнее блюдо. Я уже решился испортить себе желудок утками с оливками, а здесь еще оказывается рейнфельдская ветчина, которую я уже должен есть с досады, чтобы не потерять свою часть (потому что он не завтракает с нами), и, кроме того, еще кабан из Варцина.
Вспомнили о вчерашней вылазке, и шеф заметил: «Французы вышли вчера с тремя дивизиями, а у нас было только пятнадцать взводов, даже неполных четыре батальона, и все-таки мы взяли тысячу пленных. Парижане со своими вылазками появляются то здесь, то там, как французский танцмейстер, дирижирующий кадрилью и заставляющий бросаться то вправо, то влево.
Ma commére, quand je danse
Mon cotillon, va t-il bien?
Jl va de ci, il va de lá,
Comme la queue de notre chat».
За ветчиной он высказал: «Померания – страна товаров, обрабатываемых дымом: копченых гусей, копченых угрей, ветчины. Там только и недостает копченой говядины, которую в Вестфалии называют Nagelholt. Это слово для меня не совсем понятно. Nagel (гвоздь) – пожалуй, потому что мясо висит в дыму на гвозде, но что такое holt – не знаю; разве его следует писать с буквой d [23] ?»
Потом происходил разговор о стоявшем тогда холоде, а за блюдом из кабана говорили об охоте, которая происходила в Варцине во время болезни графа Герберта Бисмарка в Бонне. Далее шеф заметил, что Антонелли наконец готов пуститься в дорогу и приехать сюда, но это, впрочем, дела не выяснит.
Абекен сказал: «Об Антонелли в газетах мы находим самые различные суждения: то о нем говорят как о возвышенном и утонченном уме, то как о хитром интригане, то, наконец, как о человеке совершенно глупом».
– Да, – возразил канцлер, – это исходит не от одной прессы; часто так судят и дипломаты. Хотя бы взять Гольца и нашего Гарри. О Гольце я уже говорить не буду – это дело иное. Но Гарри говорит всегда сегодня одно, а завтра другое. Когда я находился в Варцине и прочитывал по порядку известия из Рима, то он свои мнения о людях менял по два раза в неделю, смотря по тому, как они относились к нему – дружески или нет. С каждой последующей почтой, а иногда и с одной и той же у него являлись разные воззрения.
Вечером читал депеши из Рима, Лондона и Константинополя и ответы на них.
Пятница, 23-го декабря. Опять очень холодный день. Говорят, мороз доходит до двенадцати градусов. Выяснение настоящего положения, заключающегося в том, что императрица Евгения нашла почву, на которой может вступить с нами в переговоры о мире, отправил в редакцию «Монитера»; статью из «Times» по поводу Люксембурга, оправдывающую нас, отправил в Германию; начало работы Трейчке в «Preussiche Jahrbücher» подготовил для чтения короля. Статья о настоящем положении дел помечена 17-м декабря, и в ней между прочим говорится:
«Да, мы требуем от царствующей императрицы, чтобы она вступила в переговоры с Пруссией, а от Пруссии, чтобы она вела переговоры с царствующей императрицей, так как с той минуты, как эта высочайшая особа выразит свою волю положить конец кровопролитию, король Вильгельм будет вынужден собственным достоинством принять по отношению к ней такой образ действий, который бы не был по сердцу ни виновникам ведения войны до последней крайности, ни различным претендентам, пользующимся несчастьями своего отечества, чтобы украсить свое чело короной. Императрице нет надобности спрашивать себя, достаточно ли понята Францией та идея, которой она уступила 4-го сентября. Пусть заговорит она, и она увидит, что Франция всегда умеет понимать героические решения. Что касается прусского правительства, то для нас нет надобности, чтобы оно пожелало возвращения наполеоновской династии. Нам нужно только, чтобы оно осознало, что величайшая ошибка, какую оно может сделать, будет состоять в том, если оно откажется вступить в союз с этой династией, о разрыве с которой ему нечего и думать, если оно заботится о своих настоящих интересах. Наше бессилие было бы для него гибельно. Оно не может рассчитывать, что нас не сделают бессильными, если не оставить после себя власти достаточно сильной, могущей противостоять давлению относительно нарушения данных обязательств. Только империя может разрешить Пруссии ее завоевание и заставить ее умерить свои притязания на исправление границ, так как только империя может вместе с Пруссией произвести наибольшие изменения в карте Европы без вмешательства нейтральных держав, что одинаково важно как для спокойствия Германии, так и для возрождения Франции».
Во время завтрака явилась француженка с просьбою представить ее шефу. Ее муж замешан в банде вольных стрелков в Арденнах и изменнических действиях и был приговорен к смерти. Она хочет просить о его помиловании и обращается к ходатайству шефа. Но шеф не принял ее, ответив ей, что это дело его не касается, что ей следует обратиться к военному министру. Она отправилась к последнему, но, как полагает Вольманн, слишком поздно, потому что еще четырнадцатого числа было предписано полковнику Крону, чтобы правосудие было исполнено [24] .
Вольманн и я поехали после обеда, при резком холоде и во время сильной пальбы на северной стороне, в маленькой коляске Ротшильда на виллу Кубле, лежащую на дороге сюда из Феррьера, и где приготовлен осадный парк, предназначенный против южной стороны Парижа. Здесь находится около восьмидесяти пушек и с дюжину мортир, расставленных четырьмя длинными рядами. Я представлял себе вид этих разрушительных орудий гораздо страшнее. Мы заметили, что над лесом, с северной стороны, поднимались облака. Быть может, это был дым огнестрельных орудий, а пожалуй, и дым фабричных труб.
Возвратившись домой, я нашел при чтении газет, что один из английских репортеров сообщил в своей газете совершенно точные сведения об этом осадном парке, и отметил эту статью для шефа, которую ему передал Гацфельд, вероятно, для препровождения в главный штаб.
За столом в числе гостей были барон Шварцкоппен, депутат рейхстага, и мой старый ганноверский знакомый фон Пфуэль, который был сделан окружным начальником в Целле. Оба должны были занять места префектов или что-то подобное. Далее был здесь граф Лендорф и гусарский поручик фон Дёнгоф, замечательно красивый собою, если я не ошибаюсь, адъютант принца Альбрехта. Сегодняшнее меню может также послужить примером, каким прекрасным столом мы пользовались в Версале. В нем стояли: луковый суп, к нему портвейн; кабаньи котлеты, к ним пиво акционерной компании Тиволи; ирландский штуфат; жареная индейка; каштаны, за которыми следовало шампанское и красное вино на выбор, затем десерт, состоявший из прекрасных яблок и груш. Припоминали, что генерал Фойгтс-Ретц стоит с девятнадцатой дивизией под Туром, население которого оказало сопротивление, так что город пришлось обстреливать гранатами. Шеф заметил на это:
– Это не в порядке вещей – прекращать стрельбу тотчас же, как скоро будет выкинут белый флаг. Я продолжал бы пускать в них гранаты до тех пор, пока они не выслали бы мне четырехсот заложников.
Затем он отозвался опять неблагоприятно о слишком мягком образе действий офицеров против гражданских лиц, оказывающих сопротивление. Даже открытая измена наказывается весьма слабо, и поэтому французы взяли себе в голову, что они могут позволять себе все против нас. «То же самое и Крон, – продолжал он. – Он сперва обвиняет какого-то адвоката в заговоре с вольными стрелками, а когда его приговорили к смертной казни, вместо того чтобы его расстрелять, он подает одну за другой две просьбы о помиловании, и в довершение всего присылает ко мне его жену, которой сам же выдает пропуск, – и это делает человек, считающийся энергичным и исполнительным».
От этого неблагоразумного снисхождения разговор перешел на начальника главного штаба Унгера, которого отправили домой, потому что голова его не совсем в порядке. По большей части он что-то тихо бормочет и иногда разражается горькими слезами.
– Да, – сказал шеф со вздохом, – начальник главного штаба много терпит. Он должен работать без устали, всегда нести ответственность, вносить очень мало своего и служить всегда предметом сплетен. Все это так же трудно, как быть министром. Я знаю сам, что такое эти слезы: это нервное возбуждение, это судорожный плач. У меня у самого это было в Никольсбурге, и в очень сильной степени. И с начальниками главного штаба, и с министрами вообще очень дурно обходятся. Их всеми способами раздражают и колют булавками. Может быть, некоторым это и нравится, но более почтительное обращение было бы более желательно».
Когда блюдо из варцинского кабана было подано на стол, министр заговорил с Лендорфом и Пфуэлем об охоте на этих обитателей лесов и болот и о своих подвигах на такой охоте. Затем говорили о здешнем «Монитере», причем шеф заметил:
– Они перевели в последнюю неделю роман Гейзе из Мерана. Такая сентиментальность не совсем подходит к газете, издающейся на королевские деньги. Однако это сделано. И версальцам это также не нравится; они требуют политических известий и военных сообщений из Франции, из Англии, пожалуй, из Италии, но совсем не таких сладостей. Я сам не лишен наклонности к поэзии, но помню, что не смотрел в этот фельетон, прочитав несколько фраз вначале.
Абекен, который был причиною помещения романа, защищал редакцию и говорил, что она заимствовала его из «Revue des deux mondes», который считает весьма почтенным французским журналом; но шеф остался при своем мнении. Кто-то заметил, что «Монитер» стал выражаться лучше по-французски.
– Это возможно, – возразил министр, – но для меня это не имеет значения. Но мы, немцы, уже таковы. Мы всегда спрашиваем, даже и в высших кругах, нравимся ли мы другим и не стесняем ли кого-нибудь. Если они нас не понимают – пускай учатся по-немецки. Для нас все равно, написана ли какая-нибудь прокламация хорошим французским слогом или нет; она должна только соответствовать своему назначению и выражаться толково. Мы никогда не можем знать в совершенстве чужой язык. Невозможно, чтобы кто-нибудь, употребляющий его только около двух с половиною лет и то иногда, мог выражаться на нем так же хорошо, как тот, кто употребляет этот язык пятьдесят четыре года.
Были высказаны иронические похвалы штейнмецской прокламации и цитированы некоторые места из нее, причем Лендорф сказал:
– Это нельзя назвать утонченным французским языком, но все это вполне понятно.
– Тут все дело в том, – сказал шеф, – чтобы им было понятно; а если они не понимают, пусть найдут кого-нибудь, кто мог это объяснить. Люди, особенно выставляющие свое искусство во владении французским языком, нам не пригодны. Наше несчастье состоит в том, что каждый, не умеющий порядочно выражаться по-немецки, этим самым уже приобретает уважение, в особенности если он умеет несколько коверкать английский язык. Старик (мне послышалось Мейендорф) говорил мне однажды, что не следует доверяться ни одному англичанину, который говорит по-французски с правильным акцентом, и я несколько раз в этом убеждался. Исключение я могу сделать только для Одо Росселя.
Он рассказал затем, как старый Кнезебек однажды, к общему удивлению, встал в государственном совете и попросил слова. Прошло несколько времени, и он все еще ничего не сказал; в эту минуту кто-то кашлянул. Тогда он проговорил: «Прошу не прерывать меня». Затем он постоял еще в течение нескольких минут и, заметив с досадой: «Ну вот я и позабыл, что хотел сказать», уселся на свое место.
Речь коснулась Наполеона III, и шеф высказал мнение, что это ограниченный человек.
– Наполеон, – продолжал он, – гораздо добродушнее, нежели вы думаете, и совсем не так умен, как это все привыкли думать.
– То есть, – вставил Лендорф, – это то же, что говорили о первом Наполеоне, – добрый малый, но болван.
– Нет, – возразил шеф, – говоря серьезно, он, несмотря на все, что можно думать о государственном перевороте, действительно добродушен, чувствителен, даже сантиментален, и ум его вовсе не далек, так же как и его образование. Особенно плохо знаком он с географией, хотя и воспитывался в Германии и посещал школу. Вообще он живет среди самых фантастических представлений. В июле он мучился три дня, пока принял какое-нибудь решение, и в настоящее время он также не знает, чего ему нужно. Познания его так велики, что с ними у нас он не выдержал бы экзамена даже на референдария. Мне не хотели верить, но я уже давно об этом заявлял. Я говорил королю в таком смысле уже в 1854 и в 1855 годах. Он не имеет никакого понятия о том, что происходит у нас. Когда я сделался министром, я имел случай беседовать с ним в Париже. Он высказывал мнение, что в скором времени произойдут восстание в Берлине и революция во всей нашей стране и при плебисците все выскажутся против короля. На это я заметил ему, что народ не строит у нас баррикад и революции в Пруссии делают только короли. Если король выдержит напряженное положение дел, действительно существовавшее в течение трех или четырех лет, несмотря на то что публика отворачивается от него, что во всяком случае весьма неприятно и неудобно, – он все-таки одержит верх. Если бы король не был утомлен и меня не оставили на произвол судьбы, я мог бы удержаться; а если обратиться к народу и потребовать голосования, то за него было бы уже теперь девять десятых голосов. Император выразился тогда обо мне: «Се n’est pas un homme sérieux», о чем я, конечно, не напоминал ему на ткацкой фабрике при Доншери.
Граф Лендорф спросил:
– Следует ли бояться по поводу арестов Бебеля и Либкнехта бульшего возбуждения?
– Нет, – возразил шеф, – этого бояться не следует.
– Однако арест Якоби, – продолжал Лендорф, – вызвал много шуму и крику.
– Заметьте, он еврей и кенигсбержец, – пояснил шеф. – Захватите-ка вы жида – посмотрите, какой крик поднимется во всех углах и закоулках, все равно если бы вы взяли масона. И к тому же они шли против всего народного собрания, что ни в каком случае не может быть оправдано.
Он отозвался далее о кенигсбержцах как о людях упрямых и оппозиционных.
– Да, кенигсбержцев, – закончил Лендорф, – хорошо понял Мантейфель, когда сказал: Кенигсберг останется Кенигсбергом.
Кто-то припомнил, что письма к Фавру начинаются словами: «Monsieur le ministre», на что шеф заметил: «На будущее время я буду ему писать: Его Высокоблагородию». Из этого возник целый византийский диспут о титулах и обращениях: превосходительство, высокоблагородие и благородие. Канцлер высказал решительно антивизантийские воззрения и намерения. «Все это следовало бы уничтожить, – сказал он. – В частных письмах я также уже этого не употребляю, а по служебным делам «высокоблагородием» я называю советников только до третьего класса».
Пфуэль заметил, что и в судебном слоге уже оставляются эти многословные обращения. Теперь уже пишется просто и без титула: «Вы должны быть в такое-то время там-то и там-то».
– Да, – возразил шеф, – но и ваши юридические обращения не составляют еще моего идеала. У вас недостает только таких выражений: «Вы, мошенник такой-то и т. д.».
Абекен в качестве византийца чистейшей воды думал, что дипломаты дурно бы сделали, если бы отказались от титулов, и что титул «высокоблагородие» принадлежит только советникам 2-го класса.
– И поручикам! – воскликнул граф Бисмарк-Болен.
– Я совершенно отменю это в нашем ведомстве, – возразил министр. – В течение года на это исписывается целое море чернил, на что платящие подати могут справедливо жаловаться как на излишний расход. Мне решительно все равно, если мне напишут просто: президенту совета министров, графу фон Бисмарку. Прошу вас, – сказал он, обращаясь к Абекену, – изготовить мне доклады в этом смысле. Все это бесполезные хвосты, и я желаю, чтобы они отпали.
Абекен – отрезыватель этих хвостов! Какая игра судьбы!
Вечером написал еще статью об искажении слов, с которыми король в начале войны обратился к французскому гражданскому населению. Даже военный приказ из Гомбурга выставляется как доказательство, что он не сдержал данного им тогда слова, и не только французы, но и их друзья, немецкие социал-демократы, позволяют себе в этом случае самую бессовестную клевету. Так, на первой неделе этого месяца в Вене происходило собрание рабочего союза, которое приняло решение указать королю на нарушение им слова. Но ни военный приказ из Гомбурга от 8-го июля, ни манифест от 11-го того же месяца не содержат в себе обещания, которое говорило бы, что война будет вестись только против французских солдат. В первом из названных актов говорится:
«Мы ведем войну не с мирными обывателями страны» (ударение падает здесь на слово «мирный»). Что касается до вольных стрелков и до всех тех, которые их поддерживают и, так или иначе, оказывают сопротивление нашим действиям, их едва ли можно назвать «мирными обывателями». В манифесте ясно выражено, что генералы, командующие отдельными корпусами, посредством особых постановлений, которые делаются известными публике, могут принимать меры, направленные против целых общин или отдельных лиц, действующих противно военным обычаям. Они подобным же образом «должны озаботиться относительно мер, относящихся ко всему, что касается реквизиций, которые будут сочтены необходимыми ввиду потребностей войск». Так и поступлено до сих пор. Вообще французы не имеют никакого права жаловаться на жестокость со стороны немцев. Мы не поступали подобно им, выгонявшим мирных людей, поселившихся среди них немцев, из одного дома в другой и тем разорившим их. Мы не включали в число военнопленных матросов с торговых судов, не разрушали безвредное частное имущество, как они, когда они жгли немецкие торговые суда; никогда мы, подобно им, не нарушали Женевской конвенции. Если же мы употребляли принудительные меры против упорно сопротивлявшихся местечек и обращались к праву возмездия с целью охранения от дальнейших нарушений международного права и человечности – все это было вполне в порядке вещей и не противоречило словам короля. Сюда относится и то обстоятельство, что мы еще на этих днях бросали гранаты в Тур, жители которого встретили наши войска весьма враждебно, и что железнодорожный мост уничтожен нами у этого города, о чем шеф велел мне телеграфировать незадолго до полуночи. Ведь это война, и французы все еще как бы не могут этого понять, даже когда дело касается их шкуры. В других местах, в Алжире, в Папской области, в Китае и в Мексике, они это легче понимали.
Суббота, 24-го декабря. Канун Рождества на чужбине! Так же холодно, как и вчера, и третьего дня. Я телеграфировал, что Мантейфель вчера имел дело с двумя дивизиями Федэрба, генерала французской Северной армии, уменьшившейся до шестнадцати тысяч человек, разбил его и принудил к отступлению.
За обедом находился в качестве гостя шефа подполковник Бекедорф, его старинный приятель, с которым он на «ты». На столе стоит миниатюрная рождественская елка и рядом с нею футляр с двумя кубками, один в стиле «Возрождения» и другой работы Тулаэра вместимостью не более двух больших глотков – подарки графини своему супругу. Этот последний показывает их всем окружающим и замечает при этом:
«Итак, мне приходится возиться с кубками, как дураку, потому что они ни для чего не нужны. Дома, когда меня нет, их могут украсть, а в городе я о них и не вспомню».
Тогда он высказал Бекедорфу, что он на самом деле продвигался по службе медленно, и продолжал:
– Если бы я сделался офицером – мне хотелось бы им быть, – то теперь у меня была бы армия и мы не стояли бы перед Парижем.
По поводу этой темы происходили длиннейшие разговоры о ведении войны, причем шеф высказал:
– Дело не только в предводительстве войсками; не оно начинает и решает битвы, а сами войска. Это то же, что у греков и троян. Несколько человек обменялись обидными выражениями; между ними дело доходит до драки, летят копья, другие бегут к ним, и также бросают копья и дерутся и, наконец, происходит битва. Сперва перестреливаются аванпосты без всякой нужды, потом подвигаются другие, если дело идет хорошо; сперва является группа под командой унтер-офицера, потом идет поручик с большим количеством людей, затем полк и, наконец, генерал со всем, что находится в его распоряжении. Так происходила битва при Гравелоте, которая, собственно, должна была произойти только девятнадцатого числа. При Вионвилле дело было иначе. Мы должны были, как бульдоги, стремительно броситься на французов.
Бекедорф рассказал потом, что он был два раза ранен при Верте: однажды – между затылком и лопаткой, по-видимому, разрывной пулей и в колено. Он упал с лошади и остался лежать на месте. Тогда с значительного расстояния зуав или тюркос, прислонившийся к дереву, выстрелил в него и оцарапал ему голову. Таким же образом другой из этих дикарей во время бегства бросился в ров и, когда наши люди миновали его, приподнялся и выстрелил им в спины. Тогда некоторые из наших принялись его преследовать; один же из них, не могший стрелять, потому что был окружен своими, отнял у него ружье, взял и убил его. «Стрелять для него вовсе не было нужды, потому что ему никто ничего не сделал бы во рву, где он лежал, – говорил рассказчик, – это просто страсть к убийству».
Шеф вспомнил другие варварства французов и просил Бекедорфа описать то, что с ним случилось, и предъявить разрывную пулю врачам для освидетельствования.
Под конец разговор перешел к ландшафтам, и шеф заметил, что он не слишком любит гористые страны, во-первых, вследствие непривычной для жителя долин ограниченности горизонта и потом вследствие необходимости беспрестанно подниматься вверх и спускаться вниз. «Я стою более за равнину, хотя и не за такую именно, какая окружает Берлин. Другое дело – небольшие холмы с красивой лиственной зеленью, быстрые и чистые ручейки, как в Померании и вообще у Балтийского прибрежья», – объяснял он и перешел к купаниям в Балтийском море, из которых одни он находил приятными, а другие – скучными.
После обеда я прошелся несколько раз по аллее, находящейся перед нашей улицей. В это время в нашем доме, в столовой, зажгли елку, и Кейделль раздавал сигары и пряники. Мне эти подарки прислали в мою комнату, потому что я пришел на торжество слишком поздно. Потом я читал, как всегда, все депеши и проекты, полученные в тот день. Позднее меня позвали два раза, один за другим, к шефу и потом еще раз.
Он желает, чтобы в нескольких статьях было указано на жестокий способ ведения войны французами: не только вольными стрелками, но и регулярными войсками, которые почти ежедневно нарушали постановление Женевской конвенции и вообще признавали и пользовались ею лишь тогда, когда им было выгодно. При этом следовало напомнить случаи стрельбы в парламентеров, дурного обращения с врачами и санитарами и ограбления и умерщвления раненых, злоупотребления женевской повязкой вольными стрелками, применение разрывных пуль (в случае Бекедорфа) и противно международному праву обращения с судами и экипажем немецкого торгового флота, которые были уничтожены французскими крейсерами. В заключение должно быть сказано: «Настоящее французское правительство несет на себе большую часть вины. Оно дало ход народной войне, и разнуздавшиеся от этого страсти не может уже сдерживать более, вследствие чего международное право и все военные обычаи остаются без исполнения. На него падает вся ответственность за ту строгость, с которою мы против нашего желания и, как показали войны в Шлезвиге и в Австрии, против нашей природы и привычек должны были пользоваться во Франции правом войны».
Сегодня вечером, в десять часов, шеф получил Железный крест первого класса. Абекен и Кейделль имели удовольствие уже после обеда украсить себя крестом второго класса этого ордена.
Воскресенье, 25-го декабря. Утром было опять очень холодно, но тем не менее Абекен отправился в церковь слушать проповедь. Тейсс говорил, показывая мне его сюртук с крестом: «Сегодня господин тайный советник, конечно, не выйдет из дому в шинели». У нас в канцелярии становится известным, что кардинал Боншоз прибудет сюда из Руана. Он и Персиньи желают созвания прежде всего законодательного корпуса и еще более сената, состоящего из более спокойных и зрелых элементов, чтобы обсудить дело о мире. Далее выясняется, по-видимому, что обстреливание Парижа имело серьезное значение и именно в самые последние дни.
Это видно по крайней мере из только что обнародованного приказа короля, которым генерал-лейтенант фон Камеке, командовавший до тех пор 14-й пехотной дивизией, назначается главным начальником инженерных частей, а генерал-майор принц Гогенлоэ-Ингельсфинген назначен начальником всей осадной артиллерии.
Сегодня за столом не было никого из гостей, и разговор не заключал ничего достойного упоминания. Впрочем, можно отметить следующее. Абекен в объяснении, я уже не знаю какого предмета, вставил замечание, что я веду очень точный дневник. Болен подтвердил это со свойственной ему живостью, говоря:
– Да, он все записывает: в три часа сорок пять минут сказал мне граф или барон то-то и то-то, как будто он все это желает сохранить для будущего.
– Со временем, – прибавил к этому Абекен, – это будет исторический источник. Только бы дожить, чтобы его прочесть.
Я возразил, что действительно это будет историческим источником, даже весьма достоверным, хотя и через тридцать лет. Шеф засмеялся и сказал:
– Да, тогда будут говорить: Conferas Buschii, глава III, страница 20-я.
После обеда читал акты и нашел там мысль о расширении немецких границ на запад, что было представлено королю в Герни четырнадцатого августа. Двадцать первого сентября баденское правительство прислало меморию подобного же содержания.
Понедельник, 26-го декабря. Что я в один из роковых дней 1870 года в частном доме в Версале буду есть настоящий саксонский рождественский пирог, я никогда бы этому не поверил, если бы это мне предсказала целая дюжина пророков. И однако, сегодня утром я имел порядочный кусок такого пирога, полученный мною от доброго Абекена, которому прислали из Германии целый ящик с подобным печеньем.
Независимо от обыкновенных работ сегодня был у нас праздничный вечер. Погода была менее холодна, но так же ясна, как и вчера. Около трех часов огонь с фортов стал сильнее. Они как будто замечают, что мы вскоре будем готовы отвечать им. Уже в предыдущую ночь несколько времени они стреляли с чрезвычайной силой из своих громадных орудий.
За обедом был Вальдерзее. Разговор шел почти исключительно о военных вопросах.
Под конец говорили о способности много пить, и министр высказал при этом: «Прежде питье совсем на меня не действовало. Как подумаешь, что я тогда мог выпить даже крепких вин, в особенности бургонского…» Затем разговор несколько времени вращался о карточной игре, и он заметил, что прежде он сильно подвизался и на этом поприще и мог, например, сыграть двадцать робертов виста один за другим, чту требует по крайней мере семи часов времени. Его интересует большая игра, но это не идет для отца семейства. Поводом к этому разговору послужило то обстоятельство, что шеф назвал кого-то «Riemchenstecher», и когда его спросили, что это значит, он объяснил: «Riemchenstecher – старинная солдатская игра, и этим именем зовут не настоящих мошенников, но хитрых и ловких людей».
Вечером написал еще статью о варварском ведении войны французами и приготовил для чтения королю извлечение из «Staatsbürger-Zeitung», которая советует менее щадить французов.
Назад: Глава XIV Виды на будущее под Парижем делаются благоприятнее
Дальше: Глава XVI Первые недели бомбардировки