Как в калейдоскопе, мелькают люди, места, события…
Вповалку лежим мы в кузове грузовой машины; стонут, кричат вокруг меня раненые. Носилки… Брезентовые палатки фронтового санбата… Рыжая девчонка в белом халате раздевает меня догола, выкидывает окровавленное белье… Выражение лица сосредоточенное и испуганное.
– Господи, какой худой!
Первый операционный стол… Меня разматывают… Адская боль… Темнота…
Большая палатка набита ранеными до отказа. Мы рядами лежим в полутьме, головами к брезенту, ногами к выходу. Кто-то хрипит в углу. Темно.
Тяжелый запах лекарств, крови, пота стоит внутри, хотя брезентовые двери палатки поминутно хлопают, впуская и выпуская санитаров – солдат выздоравливающего батальона.
…Ночь. Нас везут на телеге, запряженной парой рыжих сытых коней. Над нами в темно-синем небе черными силуэтами уплывают ветви придорожных деревьев. По мягкой лесной дороге телега идет плавно, но вот возница сворачивает, и нас начинает дробно трясти. Мы трясемся по настилу из молодых деревьев, уложенных плотно друг к другу, – обычной фронтовой дороге, из тех, что протягивают в болотистых местах.
Неделю назад мы сами строили такую дорогу – не по ней ли везут нас сейчас, и каждый толчок телеги отзывается острой болью…
– Терпи, ребята, терпи. Тут недалеко…
Новый санбат. Сон урывками… Свет и тьма… Перевязочная, новые лубки… Литр глюкозы внутривенно. Миски с кашей, к которой я не притрагиваюсь…
В новом санбате судна раненым подает молодой санитар, разбитной низкорослый парень.
Я прошу его подать мне судно. Он вдруг осклабливается и говорит:
– Ничаво, яврей, сам слезешь!
И когда я, собрав всего себя, из последних сил сползаю с нар на судно, он стоит рядом и издевается…
Лютая злоба, помноженная на бессилие и отчаяние, наполняет меня всего. Я глухо ругаюсь – что я еще могу…
В ответ санитар, выходя, наступает мне на ноги и говорит:
– Ужо погоди…
Не больно. Но сам факт…
После перевязки, к великой моей радости, меня по ошибке вносят в другую палатку, которую обслуживает другой санитар – седенький пожилой солдат с желтыми усами и усталым лицом.
В новой палатке всего пять или шесть человек. Скоро их уносят, и старик спрашивает меня, не позвать ли дохтура, пущай тебя отсель забирают.
Мне удается уговорить его, и я остаюсь один на всю большую палатку.
Старик приносит мне ужин, а потом с аппетитом съедает его, когда я отказываюсь. Темнеет. По брезенту начинают постукивать капли дождя. Мой санитар сначала клюет носом, сидя в углу, а потом уходит совсем. Боли немного отпустили.
Лишь бы не явился сюда этот гад, а так мне хорошо…
Просыпаюсь от грохота и белых вспышек, высвечивающих на мгновение брезентовые прямоугольники крыши. Что это? Орудия? Минометный налет? Бомбежка?
Господи, да это же гром! Обыкновенный гром. Сильный дождь шумит по брезенту, летняя гроза, больше ничего. Молния снаружи освещает темный свод надо мной; опять грохочет над головой… Какой же это мирный безопасный, какой приятный и уютный грохот!
Ветер хлопает брезентом. С верха палатки начинает течь. Повезло – струйка журчит где-то рядом, а ведь могло бы литься прямо на меня. Брызги с пола летят на одеяло…
Все в порядке – обыкновенная гроза.
Утром в палатку засовывает голову какой-то врач, замечает меня и удивляется. Узнав, что я провел здесь всю ночь, удивляется еще больше, стаскивает с меня намокшее за ночь одеяло (гроза длилась всю ночь) и убегает куда-то. За стенкой ругает моего старика санитара.
Приходят двое с носилками. Носилки грузят в машину.
Тряска.
– Куда везут?
– В Пашу. В Паше – госпиталь.
…Большая комната сплошь заставлена железными койками. Спертый дух. Тяжелораненых накормили в один из завтраков кильками, и теперь всю палату отчаянно несет, нянечки не успевают с суднами. Вносят и выносят носилки. Стук костылей. Алюминиевые миски с кашей. Биты, лубки, гипсовые ноги.
…Как в полусне, мелькают белые халаты… Меня регулярно колют, удаляют осколки, меняют шины… Рассматриваю пальцы на больной руке. Желтые, они неподвижно торчат из-под лубков и бинтов… Мало надежды…
Новое ощущение: забытый звук – стук легких женских каблуков…
Мои сосед, грузный бритоголовый парень, пишет по моей просьбе письма в Угоры и Ленинград. Я сообщаю о том, что тяжело ранен и еду куда-то в глубокий тыл. Куда – неизвестно.
К соседу часто прибегает молодая полненькая медсестра.
Она садится к нему на край койки, гладит его, он берет ее руки в свои, и они о чем-то болтают, весело и непринужденно. Потом он обнимает ее. Я отворачиваюсь. Лежу я все время на спине, неподвижно. Любое движение причиняет боль.
…Операция. Меня переваливают с носилок на операционный стол. Склоненные лица в белых масках, бренчание инструментов… Падают на пол со стуком шины… Боль…
– Сейчас будем давать наркоз, считайте…
За стенами взрыв, вой сирены… Лица в масках пришли в движение, мелькают надо мной… Тревога! Властный мужской голос: «Продолжать операцию!» Взрыв где-то недалеко, и все погружается в темноту… Суетня во мраке. Какие-то вскрики. Тот же голос: «Принести лампы!» Тусклый свет появляется откуда-то сбоку. Еще один огонек приближается ко мне… Запах керосина… Взрывы на улице отдаляются… «Пошла кровь, жгут!»
Белая маска наклоняется надо мной, резиновый жгут крепко закручивает руку и соскальзывает в верхнюю рану… Теряю сознание…
Свет. Горит электрический свет. Рот и нос залепила мокрая, отвратительно пахнущая сладким салфетка.
– Считайте. Считайте до ста…
– Раз, два, три… – Голос мой или не мой? Сейчас начнут оперировать… – Четыре, пять, шесть… – Странно, не могу шевельнуть здоровой рукой… засыпаю? Нет, я же еще считаю… – Девять, десять, одиннадцать… – Я все слышу… Голос мой гремит и падает в металлическую бездну, эхо отвечает ему… – Пятнадцать, шестнадцать, сем… – Звук исчезает…
Голос издалека: «Спит». Нет, я еще не сплю, я чувствую… Сейчас начнут резать, а я все чувствую, хотя не могу ни говорить, ни шевелиться… Ведь до ста, он сам велел до ста… Сто – единица с двумя нулями… Я дышу – глоток воздуха осязаем… Он как круглый нуль, абсолютный нуль… Видимое ничто… Запомню ли, что видел «ничто»?..
Просыпаюсь на койке от сильных болей.
На мне «самолет» – гипсовая рубашка с загипсованной и поднятой над грудью больной рукой.
«Самолет» – на месяц. Покой костям, – может быть, срастутся… Много пью, ничего не ем. Сон исчез. Сутки тянутся бесконечно. Надо терпеть.
Сосед уже ходит с костылями, у него задета стопа. Говорит, что недели через две – в выздоравливающий батальон. В добрый путь!
У меня же – своя дорога. Надо терпеть.
Терпеть и ждать – что же будет дальше?..
…Плывут, плывут назад зеленые пашские берега. Надо мною небо, серое и глубокое; мутные облачка то собираются вместе и темнеют в куче, то расходятся бесформенными обрывками, обнажая белые зыбкие просветы.
Я лежу на носилках, крайний в ряду. Под головой у меня канат, на мне серое одеяло. Неуклюжая баржа покачивается на воде, и мне хорошо. Боль отпустила. Скосив глаз, я смотрю на уходящие берега, на песчаные отмели, сбегающие к воде, на серые домики с черными трубами, на кирпичные дома, изуродованные войной. Собака стоит на песке и лакает из реки. Лохматая, смешная. Вот лес пошел, высокие елки, сосны, низкие березки, кустарник, корни, вывороченные у берега…
Стонут соседи в ряду, просит кто-то пить, а баржа тихо покачивается и уносит метр за метром все дальше от фронтового ада, и я радуюсь каждому уплывающему кустику.
Рано утром сегодня зашумели, забегали в палатах. Я проснулся от крика – эвакуация! Значит, куда-то повезут. Куда? Не все ли равно…
Двое солдат из выздоравливающего батальона остановились у моей койки.
– Кого нести? Этого?
– Дак у него ж рука! Ноги целы?
– Целы.
– Сам дойдешь.
Ругаясь, они уходят. Потом снова возвращаются с сестрой.
– Берите его.
– У него ж ноги целы! Еще придурок один!
Так. Значит, теперь я придурок. Кем я только не перебывал за это время! Дезертиром я был. Охломоном, недоноском, заразой, жидовней тоже был. Великим дурнем, вором (пачка табака), мародерской мордой… Теперь я придурок.
– Берите, я вам говорю. Он тяжелый.
– Тяжелый, тяжелый! Вот тяжелого и нести тяжело. Дала бы легкого!
– Меньше болтай! Несите!
Носилки ставят рядом с койкой.
– Перелезай! – командует солдат.
– Не могу.
Солдат ругается и резко сбрасывает с меня одеяло. Молчание, длящееся секунду-две. И мне:
– Давай, друг, потерпи, сейчас перенесем.
Бережно берут они меня за ноги, за гипсовую рубашку. Сестра придерживает голову. Больно. Но вот я уже на носилках, солдаты несут меня, я вижу коричневый халат, согбенную шею и напряженные руки переднего.
– Отдохнем.
– Давай.
Носилки на земле. Весь я на них не уместился, голова свешивается вниз, приходится напрягаться, чтобы удержать голову на уровне туловища, но я молчу. Меня несут, а ноги-то у меня целы. Придурок.
– Курить хочешь?
– Не курю.
– Чем тебя?
– Миной.
– Сам откуда?
– Ленинградский.
– Так. Пошли дальше.
Снова качаются носилки, снова впереди коричневый халат и напряженная шея. Далеко несут меня солдаты. Несколько раз отдыхают, курят, не торопятся. Мы спускаемся вниз по тропке между деревьев, минуем какие-то груды. Все ниже и ниже. Река? Река. Паша. Блестит синим, а у берега темная серая баржа и на ней носилки с ранеными.
Солдаты оставляют меня на дощатых сходнях и уходят за новым раненым. Я жду своей очереди, а усталая шея уже не держит голову, и она все время отваливается назад. Мимо меня снуют матросы (откуда они здесь?), солдаты, пару раз мелькают белые халаты.
– Доктор! – зову я.
Рыжеватый в очках останавливается.
– Что?
– Под голову бы что-нибудь.
Он машет рукой и убегает.
Какие-то повозки подъезжают к реке. Лошади черные, гривастые, худые. На повозках раненые. Стонут. Кричат. Сколько их?
– Грузи быстрей!
Отправка… отправка…
В барже начинает что-то стучать. Это самоходная баржа, немецкая. Сходни брошены на ее борт, и по ней туда-сюда бегают матросы с носилками. Мне видно, как растут ряды носилок на барже, уже вроде и мест нет. Куда же меня?
– Быстрее!..
Гудок. Короткий и какой-то необычный, но сразу подхлестнувший чем-то далеким, дорожным, путевым…
– Давай, давай!
Мои носилки рывком поднимаются в воздух. Мне не видно заднего носильщика, но размеры переднего поражают меня. До чего ж огромный матросище! Могучая спина, бескозырка на затылке, ленточка во рту, а несет так легко, почти без напряжения. Острая зависть, смешанная с восхищением, на миг овладевает мной – ну до чего здоров! Мои носилки ставят у самого борта. Я последний. Что-то кричат, баржа дрожит подо мной и начинает отваливать.
– Матрос! – кричу я, набрав силы.
– Что тебе?
– Что-нибудь под голову…
– Эх, браток, что ж я тебе дам?
Большая кудрявая голова наклоняется надо мной. Широкие скулы, загорелое лицо, большой рубленый рот. Баржа отваливает от сходен, моему матросу что-то кричат с берега, а он растерянно оглядывается вокруг и вдруг бросается куда-то, а через секунду сует мне под голову свернутый канат – целую бухту.
– Хорош?
– Хорош. Спасибо!
– Будь здоров, браток!
Ослепительная улыбка белых крупных зубов, и гигантский прыжок с борта на уходящие сходни. Я вижу, как он там падает, но тут же встает во весь свой рост и машет мне бескозыркой. Все остальные на сходнях – по плечу ему.
Что-то подкатывает к горлу. Машу ему рукой, а потом блаженно вытягиваюсь на носилках, Хорошо голове, и шея отдыхает.
Плывут назад зеленые пашские берега.
Покидая утром Пашу, я не мог знать, что разминусь на сутки с папой и мамой. Ночью они пересекут Пашу на узкой лодочке, а рано утром появятся в госпитале в надежде повидать меня и, получив ответ, что меня эвакуировали на запад, повернут назад в Ленинград в тоске и тревоге.
Когда я впоследствии узнал об этом, я поразился не тому, что они меня нашли, а маминой отваге – рискнуть пересечь ночью широкую реку в лодке. Мама не умела плавать, панически боялась воды и никогда в жизни – ни до, ни после этого случая – не садилась в лодку.
Ладога. Нас грузят на пароход. Снова мелькают матросы с носилками, ходят врачи, нагибаясь к раненым, плещет волна где-то недалеко, и стоит пароход, небольшой, в камуфляжных пятнах. На нем поплывем дальше. Кто-то произносит: Волхов.
Значит, через Ладогу на Волхов? Странно. Ближе к Ленинграду. А может быть, потом в Ленинград? Папа и Лиля в Ленинграде. А может быть… Зачем думать – поехали… Нас устанавливают в два этажа на нарах, устроенных наспех. Удивительно, как ловко и легко работают матросы: двое бегут с носилками по сходням, у высокого борта стоит третий, который помогает им поднять носилки вверх, на вытянутые руки. На борту – другая пара. Быстрым движением они протягивают носилки на палубу, потом подхватывают их и почти бегом несут к нарам. У нар – еще один матрос. Рывок, и носилки на нарах.
Я попадаю на нижний этаж. Мой сосед справа весь перемотан бинтами, обе руки и голова, только нижняя часть лица свободна от бинтов, и я вижу, как тяжело он дышит открытым ртом.
– Курить есть? – Это сосед слева.
– Нет.
– Эх-ма! Махорку сперли, второй день без курева… Где ранило?
– На Петрозаводск шли…
– Гвардейская?
– Нет.
– Ох и побило же там наших! Я в гвардейской был. Всю дивизию как языком слизнуло!.. Уж потом группками собирались – своих искали, тут меня и вдарило по ногам. Малая берцовая перебита на левой. А на правой – так, мягкие ткани… Курево есть? – оборачивается он назад.
Ему протягивают кисет. Он хватает его, приподнимается на локтях, достает из-под носилок вещевой мешок, долго роется в нем, находит там газету, отрывает кусочек, сыплет табак и скручивает здоровую самокрутку. Затем оглядывается на хозяина кисета. Тот лежит, равнодушно глядя в потолок, а его тупой подбородок чернеет небритой щетиной.
Сосед отсыпает половину табака себе в кисет, достает финские спички, закуривает и с наслаждением затягивается. Потом ложится и пускает дым вверх.
– Так, значит. Курить достали. Ну, теперь все. Ты скажи, ведь как ладно вдарило. Малую берцовую…
– Чего ж ладного?
– Как чего? Отвоевался, значит. Домой поедем. Кировский я. А у тебя что – «самолет»?
– «Самолет».
– Тоже, значит, отвоевался?
– Да вроде…
– Э-эх! Теперь лечут пущай. И домой.
Звучит команда, пароход дает гудок, и я чувствую, что мы пошли. Легко качается палуба, ходит со скрипом дощатая крыша над головой, матросы бегают под резкие звуки команд. Пошли. В Ладогу. Второй раз в жизни я пересекаю Ладожское озеро…
Ровно два года тому назад от причала Петрокрепости отвалил пароход с двумя сотнями детей детского дома 55/61. Среди воспитателей – Мирра и мама, среди воспитанников – я. Серое небо, свинцовые волны, хмурая Ладога встретила нас тогда. Сгрудились старшие дети тесной кучей на борту, вцепились худыми руками в поручни парохода, с тоской и надеждой смотрят вдаль – туда, где небо соединяется с водой, – туда, где их ждет покой, еда и жизнь.
В трюме темно и сыро. Там битком набито. Несколько отрядов младших ребят расположились на полу, вповалку, так что ни пройти, ни пролезть к каждому ребенку. Бродят, как тени, воспитатели, красными от бессонницы глазами смотрят за детьми, пытаясь хоть чем-то помочь им. Пароход сильно качает, ребят рвет.
Боцман выходит на палубу.
– Эх, ребят жалко! – бормочет он, застегивая бушлат.
– Конечно, жалко, – откликается молоденькая воспитательница, – мучаются дети.
– Что мне – ваших жалко? – изумляется боцман. – Мне своих ребят жалко – им убирать!
Сирена!
Завыла сирена, заметались матросы, топот ног, тревога, тревога!
– Зенитные пулеметы к бою!
Под непрерывный, несмолкающий, бередящий душу вой и топот ног раненые тревожно поднимают головы, кто-то встает и, хромая, ковыляет на палубу.
– Полный вперед!
Гудит палуба подо мной, тревожно шумят раненые; мучительно вглядываюсь в кусочек голубого неба, видного нам из-под палубы, а в воздухе возникает иной звук, нарастающий и въедливый.
– Самолеты! – кричит кировский. – Костыли! Давай костыли!
– По самолету противника – огонь!
Самолеты. Немецкие самолеты. А мы одни посреди Ладоги, прикованы к носилкам, и чувство собственной полной беспомощности серым страхом заполняет все нутро. Бьют пулеметы. Пароход гудит от их грохота. Маленькая зенитная пушка ухает по-собачьи, и рвутся где-то высоко ее снаряды. Гул самолетов прорывается сквозь грохот разрывов. Сейчас начнут бомбить. Сейчас…
Что я могу? Приподнять тяжелую голову, сбросить одеяло слабой рукой, согнуть ноги в коленях. Все. Нелепый гипсовый «самолет» придавливает меня к носилкам, а если бы его не было, все равно нет сил встать. Сейчас будут бомбить… Сейчас…
Кировский уже не кричит. Он судорожно вцепился в ручки носилок, лицо его побелело, а глаза широко раскрыты. Он сидит неподвижно и застыло смотрит наверх. Бьют, бьют пулеметы, лает зенитка, гудит пароход, а гул самолетов… Где он?.. Его не слышно. Тишина?
Что это?
Отогнали?
Неужели отогнали?
Тоненькая струйка надежды просачивается сквозь вату страха и отчаяния. Матросы проходят возбужденные и громко разговаривают между собой.
– Средний вперед!
Отогнали! Нет гула, нет грохота, молчит пушка. Я вытираю простыней пот со лба. Рубашка взмокла и неприятно холодит спину. Кировский снова сворачивает самокрутку. Руки его трясутся. Он сидит и языком зализывает уголок газеты. Оба кисета лежат на одеяле.
– Ну дела! – говорит он. – Думал – все! К рыбам! Главное дело – бежать некуда. Ну куда с ней побежишь – с малой берцовой!
Я поворачиваю голову направо. Тихо лежит другой сосед. Бинты в коричневых пятнах покрывают его лицо. Нижняя часть лица открыта и неподвижна. Муха ползет по открытому рту.
– Эй, матрос!
– Чего тебе?
– Посмотри соседа.
Матрос наклоняется, трогает лицо раненого, потом встает.
– Готов. Жуков! А ну, иди сюда!
Два человека уносят носилки. Справа от меня пустота.
Железная дорога. Гудки паровозов. Нас грузят в санитарный поезд. Я лежу на верхней полке и с интересом и удивлением изучаю непривычную обстановку. Все внутри вагона белое: белые стены, белые полки, белые стойки между ними упираются в белый потолок. Моя полка с бортом, чтобы не вывалиться ночью, справа на стенке укреплена подвижная полукруглая полочка, на которую ставят тарелки с едой. Справа от меня – верхняя часть окна, через которую, скосив глаз и вывернув шею, я вижу убегающие зеленые поля, россыпи темных домиков и светлую полоску неба.
Вагон живет уже привычным больничным бытом, я слышу обрывки разговоров, бряканье ложек, стоны, оханья, храп. Весь вагон – лежачий, и у персонала много забот. Носятся сестры с пилюлями, шприцами и клизмами, проводится умывание больных. Многие умываться сами не могут, поэтому нянечка, дважды погладив меня мокрой ладонью по лицу и сунув мне полотенце, спешит к следующей полке.
Хлопают железные входные двери, внизу происходит какая-то возня, кажется, вносят носилки с новыми ранеными. Обычное дело.
Однако что-то новое появляется в шуме, нарастает какой-то иной, угрожающий оттенок.
Шум усиливается, и я слышу сквозь него отдельные выкрики:
– Чего? Финнов?
– Финнов ложут!
– С нами рядом?
– Братва! Что же это делается? Финнов кладут! Убить их, б… сразу!
– Суки, в гроб… Выкинуть их в окошки! Перестрелять!
Тонкий и высокий женский голос прорывается в общем шуме:
– Ребята! Так они же раненые! – и тут же тонет в общем яростном реве: – Бей фашистов! Гады! Они нас убивали! Бей их, сук! Тарелками закидаем! Эх, не встать, я бы…
Слышен стук бросаемых костылей и звон разбитых тарелок. Подхваченный общим психозом, я тоже что-то ору. Моя боль, моя мука рвется из меня дикими и бессвязными выкриками, сосредоточившись, сконцентрировавшись на одной мысли: там, внизу, лежат те самые, из-за которых все это – кровь, раны, «самолет»…
Финнов выносят, и вагон не сразу, постепенно, успокаивается, затихает.
Я лежу, упершись глазами в потолок.
После нервного срыва почему-то усилились боли. На душе тяжело и гадко…
Конечно, мы правы, что вышибли их из вагона…
Но ведь они тоже раненые… И лежат с такими же «самолетами»…
В щели окошка убегающие зеленые поля. И светлая полоска неба.
Куда нас везут?
Мы лежим в обширном светлом, залитом солнцем коридоре. Длинный ряд кроватей с ранеными. Кровати спарены, чтобы втиснуть в коридор наибольшее количество коек.
Мой сосед, разбитной парень из Ростова, – бритая голова, оттопыренные уши, рот до ушей, не закрывающийся ни на минуту. На нижней рубахе болтается медаль «За отвагу».
– Мишка! Зачем медаль повесил?
– Эта медаль не простая, особая, ни у кого такой нет, – охотно поясняет он. – Ты глянь, – он наклоняется надо мной, – она мне жисть спасла!
Медаль действительно особая, она покорежена и изогнута.
– Вишь, пуля-то прямо в нее и вдарила, да и срикошетила в плечо. Плечо пробила, да уже сила не та, не навылет. Пулю вынули, на груди гематома… Что такое? Ну, синячище, с два кулака, гляди, во какой, а было еще боле… А если бы не медаль…
Он тараторит дальше, а я уже не слушаю его, так как с удивлением рассматриваю толстого белого червя, которого я снял с шеи. Откуда здесь черви? Что за чудеса? Что-то шевелится под гипсом у горла, я запускаю туда пальцы и с ужасом достаю второго червя, третьего…
Что это? Откуда? Я что – уже заживо гнию?..
Я мечусь по койке и кричу няньку, сестру, доктора, кого-нибудь…
Мишка оторопело смотрит на меня, потом срывается с места и скоро приводит нашего доктора Евдокию Ильиничну Сушко.
Красивая седая голова склоняется надо мной.
– Что с вами? Почему вы звали?
С дрожью и отвращением я объясняю.
– Не волнуйтесь, – говорит Евдокия Ильинична, – это не страшно, черви у многих, они заводятся под длительными гипсами. Потерпите. Сегодня будем вас смотреть, избавим нас и от гипса, и от червей.
Она похлопывает меня по щеке, и у меня от тепла ее руки, уверенного тона и доброго взгляда сразу легчает на душе. Я в надежных и умелых руках.
– Ты, парень, червяка не бойсь, – говорит мой сосед слева, пожилой усатый солдат, – червяк, он пользительный – он гной ест…
Операционная. Трещит гипс под ножницами в руках ведущего хирурга Николая Николаевича. Евдокия Ильинична держит мое лицо в ладонях и приговаривает:
– Потерпите… Уже немного осталось… Потерпите, голубчик… Сейчас, сейчас…
Металлический звук инструментов, ударяемых о стерилизатор, приглушенные возгласы врачей, склонившихся надо мной, глаза между белизной шапок и масок, я корячусь от боли, задавливая крик… Стук гипса о кафельный пол, и тяжелый запах заполняет операционную…
Меня уносят в палату, Евдокия Ильинична садится рядом. Звучит ее ровный и, как мне кажется, нарочито спокойный голос:
– Мы, начальник отделения, ведущий хирург и я, провели осмотр и чистку раны. Положение тяжелое. Сустав практически отсутствует. Общее решение: необходима ампутация.
– Ампутация?.. А как же я… А если не резать? Тогда что?
– Без вашего согласия ампутацию производить не будем. Можно попробовать спасти руку… Но шансов почти никаких. К тому же может начаться гангрена. И тогда мы ничего не гарантируем…
– А при ампутации?
– Гарантируем жизнь. Операция завтра утром. Решайте.
Всю ночь меня душат слезы.
Утром я решаюсь.
Солнечный луч начертил светлые квадраты на противоположной стене. Медленно поворачиваю голову. Палата еще спит, и только около стола подметает пол вчерашняя старушка в белом халате. Что-то располагающее во всем ее облике: в усталом и добром лице, небольшой аккуратной фигуре, больших крестьянских руках и окающем напевном говоре. Глядя на нее, я вспоминаю детство, дачу под Лугой, Мирево, далекое, забытое, солнечное. Бор с седым мхом, синее озеро и ручеек с незабудками. Папа уплывает далеко, на середину озера, там машет прощально рукой и исчезает с поверхности. Мама зовет его, волнуется и бегает по берегу. Через пару минут папина голова появляется снова, голова фыркает и улыбается, а мама в изнеможении садится на траву:
– Всю душу он у меня выматывает!
Пахнет соснами и свежестью. Мокрый папа хватает меня на руки, заносит подальше от берега и окунает с головой. Я реву. Вода попала в уши, нос, рот, а папа смеется: учись нырять!
Почему это все всплыло при взгляде на эту старушку? То ли она напоминает мне миревских крестьян, то ли мою няню Ксению, а скорее всего, она как-то вобрала в себя и лес, и озеро, и крестьянскую повадку, и ласковость старых русских женщин. Да и потом еще этот сон…
– Няня! – говорю я. – Вы сны умеете разгадывать?
Она перестает мести.
– Что за сон, родимой?
Мне приснилась полная плошка земляники с черникой, и все это в молоке. К чему это? Я задаю вопрос, не надеясь получить объяснение, мне просто приятно слышать ее напевный голос. Однако она задумывается.
– Это хороший сон, – говорит она уверенно, опершись на швабру. – Молоко – это прибыль. Красна ягода – радость. Черна ягода – грусть. Будет у тебя прибыль и радость, с грустью смешанная.
– Как это так?
– А так и будет. Вот помяни мое слово!
Она выходит из палаты. Задумываюсь. Грусти много, а в чем радость? Радость сейчас только в том, когда утихают боли, а они хоть и стали значительно слабее, но не отпускают ни на минуту.
Странные вещи творятся со мной после операции. Я весь цвету. Ноги покрылись мелкими прыщиками, все лицо стало нечистым, на носу, на губах, на лбу какие-то цветные пятна. Евдокия Ильинична говорит, что это от большого поступления новой крови.
Все это – «пыль на вазе» по сравнению с основной бедой.
Гремит таз о железную спинку кровати. Палата просыпается, начинается утреннее умывание.
В палате у нас все, кроме меня, – «галифешники». Так называются больные с ранением бедренной кости. В Первую мировую войну французский генерал Галифе был ранен в бедро. Кость срослась, но образовала характерный выгиб наружу. Бравый и щеголеватый генерал не мог потерпеть такого уродства и после окончательного заживления раны заказал себе брюки особою покроя, скрывавшие изъян. Брюки французского генерала вошли потом в моду, больше того, были приняты как форма во многих европейских армиях и получили название «галифе».
Население палаты – десять человек. Ближайшие мои соседи – Женька Евграфов, сероглазый блондин; Андрей, угрюмый парень с красивым голосом (он часто поет, и все одну и ту же песню: «Знаю, ворон, твой обычай – ты сейчас от мертвых тел…»); пожилой узбек и деревенский добродушный мужичок Палагин по прозвищу Мать дорогá.
Палагин – единственный из палаты, попавший в госпиталь не с фронта, а из запасного полка. Будучи в секрете, на учениях, он залез на дерево, там заснул и свалился вниз, вдребезги поломав себе ногу. Это обстоятельство является предметом всеобщего обсуждения и насмешек. Особенно придирается к Палагину острый на язык Женька. Затравив его и прослушав (уже в который раз) историю о том, как «заснул я на том суку, робята, закемарил, стало быть, и с сука-то и перемякнулся… Мать дорога! Как хлыстнет у меня ноженька!..», Женька прерывает его на полуслове и орет:
– Небось, Мать дорога, теперь на деревню свою приедешь и пойдешь девкам травить, как на фронте кровь мешками проливал…
Палагин не обижается. Просто не умеет. Нога у него на вытяжке, и все внимание его целый день сосредоточено на том, чтобы никто не задел висящие на кронштейне над задней спинкой кирпичи. Лежать ему так еще месяц, и ежедневно в палате раздается палагинский вопль:
– Да не ходи ты около меня, мать дорога!.. Кирпичи сверзишь, куды я те денусь, мать дорога!
На крайней койке лежит хороший человек – Ваня Кондаков из Ростова. Он часто подходит ко мне, приносит письма, рассказывает что-то свое, утешает. «Галифе» у него уже срослось, он сильно хромает, но готовится к скорой выписке.
Жалеет меня и Микола – молодой парень из Полтавы. Жалеет своеобразно: остановившись у моей койки и тыча пальцем в мою сторону, говорит:
– Ну куды ты зараз денешься? Сгинула твоя жизнь… Тильки пысарем разве… Будэшь пысарем…
Завтрак я проглатываю моментально. Первое время после ранения я вообще почти ничего не ел, но сейчас у меня волчий аппетит, и хотя в госпитале кормят хорошо, мне всегда мало.
Начинается главное событие дня – обход врачей. В палату заходит Евдокия Ильинична и первым делом направляется ко мне. Это стало традицией – я самый тяжелый. Ее огромные карие глаза наклоняются надо мной. Седые волосы, как всегда, аккуратно убраны под белоснежной шапочкой хирурга.
– Здравствуйте. Как себя чувствуете?
– Лучше, Евдокия Ильинична. Только боли еще сильные…
– Это естественно. Но они должны утихать.
– Они утихают.
– Все идет хорошо. Давайте-ка перевяжемся.
Вместе с сестрой они разматывают бинты. Бинты серые, застиранные.
Стерильные новые бинты идут только на послеоперационные раны, а потом уже начинают мотать старые, застиранные и выкипяченные бинты. До войны я вообще не знал, что бинт можно стирать, а здесь новый бинт – большая радость.
Слишком много нас – раненых. Больше, чем бинтов.
Бинт размотан. Теперь начинается самое неприятное. Сильным и резким движением Евдокия Ильинична срывает стерильную повяжу. Я охаю и сжимаю зубы. Глаза я закрываю тоже.
– Швы хорошие, гнойное отделение нормальное, гиперемия, – говорит вслух Евдокия Ильинична. – Риванол, стерильную салфетку.
Слова падают ровно, спокойно. За каждым словом – боль. Боль меняется. То рывком, то уколом, то мучительно-ноющая. По характеру боли определяю, что мне делают. Вот боль стала глухой и непрерывной, значит, перевязка закончена.
– Все идет хорошо! – повторяет Евдокия Ильинична и идет к следующему больному – все такая же прямая, строгая и красивая.
Женька берет костыли и идет на перевязку сам. Ваня Кондаков тоже. Бормочет что-то узбек в углу, ему делают укол.
Я лежу и наблюдаю за врачами.
Обход, кроме всего, – и развлечение, после него день тянется долго, разнообразясь только едой.
Вот и выходят белые халаты, а в палате начинается оживление. Хромая, входит Мишка с медалью, балагур из соседней палаты.
– Я до войны в синем костюме иду раз по Ростову, – начинает Мишка, – а навстречу девчонка идет. Красивая…
– Брось! – кричит Женька. – Ты уже рассказывал это, валяй другую…
– А вот, робяты, что я нам скажу, – вступает Палагин, – коли хошь какую девку к себе приманить, пымай лягушку, да ее в муравейник-то и брось ночью, да штоб луна была, а через две ночи на третью приди; лягушку-то мураши сожрут, а ты косточку грудинную у ней сломи, как кручок, та косточка, и тем кручочком девку-то и зацепи – твоя будет! Верно говорю.
(Два года спустя, уже студентом, читая «Преступление и наказание», я нашел у Достоевского точно такой же рецепт приманки нелюбящей девушки.)
– Зачем укол делал? – бормочет узбек. – Нога болит, нога резал, укол задница делал – теперь задница болит…
Женька моментально подхватывает:
– А куда же тебе, ялдаш чертов, укол делать? В задницу не хочешь – передницу подставляй!
Разговоры, непрерывный стук костылей, гул голосов… Меня начинает клонить в сон. Мысли разбегаются, снова сходятся, боль в руке медленно утихает, а навстречу мне движется танк. Черный обгорелый танк с открытым люком… Сосны мелькают мимо – это я еду на этом танке, а он почему-то двигается неслышно, и в лесу стоит тишина… Куда же едет этот танк и почему нет никого кругом? Пушка поворачивается и прижимает мою левую руку, руке больно, я тяну ее изо всех сил, а пушка давит все сильнее и сильнее… А в строю кричат: «У нас еврей есть…» И я не могу идти вместе со всеми, потому что роняю автомат из больной руки… Где же танк?.. Его нет. Колька Зубенко смотрит на меня, машет руками и кричит: там к кому-то матка приехала… Где же танк?.. Матка приехала… На фронт? Грохочут автоматы, и сыпятся веточки, срезанные пулями с кустов…
– Эй, ты! – орет Зубенко над ухом. – Матка приехала…
Я открываю глаза и вижу маму в белом халате. Закрываю снова. Танка уже нет, Зубенко тоже исчез… И вдруг холодею, боль внутренняя, душевная боль охватывает меня всего – это же мама, живая мама, это не сон, она действительно здесь, передо мной – мамочка моя родная!
Я открываю глаза, и мы встречаемся взглядами. У мамы на глазах слезы, она смотрит на меня не отрываясь и молчит.
– Мамуся! – выдавливаю я. – Вот я теперь какой… – и отворачиваю угол одеяла…
– Я с тобой, – говорит мама, – теперь все будет хорошо…
Она обнимает меня, слезы брызгают у меня из глаз, и мы плачем вместе, прижавшись мокрыми лицами…
Вот она – прибыль и радость, с грустью смешанная…
Дни идут. Мама уехала. А ко мне неожиданно приезжают ребята из детдома. Сначала Олег Громов, а через недельку Ника Бобровская. Радость-то какая! Новости из Угор, воспоминания, гостинцы, приветы от ребят и воспитателей. Полтора года вместе – большой и интересный этап жизни. Силы мои прибывают с каждым днем. Я уже свободно брожу по всему госпиталю.
Мишка с медалью вбегает в палату.
– Ребята! Кинохроника приехала!
– Бреши дальше, – Женька громыхает костылями, – в двенадцатой еще тебя не слыхали!
– Не верите? Вот гад буду! К госпиталю две машины подъехали!
Мы выходим в коридор. Раненые стоят кучками у окон – там действительно что-то интересное.
Через полчаса вдоль больничных коек протягиваются толстые черные шнуры – шланги от электрософитов, между привычными рубахами и кальсонами мелькают темные пиджаки и брюки работников кино, и нам объявляют, чтобы мы сидели в коридоре и не мешали – будут снимать нашу одиннадцатую палату.
Главный киношник, заглянув в дверь нашей палаты, отрицательно качает головой, потом бежит к начальнику госпиталя и возвращается через некоторое время с целой командой нянечек и сестер. Госпиталь перенабит ранеными. В нашу небольшую палату втиснуты десять коек, одна впритык к другой, между спаренными койками оставлены узкие проходы, в которых помещены маленькие тумбочки – одна на двоих. У пяти человек тумбочек вообще нет, и они держат мелкие личные вещи под подушками.
Коридор тоже весь заставлен койками, на них мы и сидим сейчас группами, наблюдая, как корячатся нянечки, вытаскивая железные кровати из нашей палаты. Некоторые выздоравливающие помогают им. Шум и смех стоят в коридоре, развлечений у нас никаких, а тут такая потеха!
Особенно изгаляется Женька, его охотно поддерживают остальные.
– Давай, давай! – Его звонкий голос разносится по всему коридору. – Выноси все, к чертовой матери, спать на улице будем! Абы кино красивое вышло!
– А мою ногу снимать будут? Я кальсоны сниму!..
– Глянь-ко! Цветы прут откелева!
– На хрена цветы – тут пальму надо! И фонтан с рыбками, – не унимается Женька, чтобы все видали, как братья-славяне живут! Тьфу!
Плюющегося и матерящегося Женьку приглашают в перевязочную. К нашей палате подвозят черные софиты. Я пролезаю между ними, заглядываю в дверь нашей одиннадцатой и ахаю.
В палате четыре койки, аккуратно застеленные конвертом. Новые простыни сверкают невообразимой чистотой. Наши четыре обшарпанные фанерные тумбочки покрыты белыми крахмальными салфетками (и откуда что взялось!), и на них установлены цветы в горшочках. Горшочки в блюдечках. На одной из коек сидит наш узбек (он признан наиболее фотогеничным) в новом белье и каком-то роскошном синем халате и картинно держится за костыль. Рядом с ним стоят киношники и что-то ему говорят. Он пересаживается другим боком, костыль ему укладывают на колени.
– Теперь хорошо! – кричит режиссер. – А вам что здесь надо?
Меня выдворяют, из-за двери раздается:
– Съемка!
Две машины отъезжают от госпиталя. В нашу палату снова втаскивают шесть коек, перезаправляют старое белье, забирают синий халат у узбека.
Горшочки с цветами мы не отдаем. Категорически. Принципиально. В борьбе со старшей сестрой палата проявляет неслыханное упорство и единодушие. Разругавшись с нами вдрызг, старшая уходит ни с чем.
Палата в восторге – все-таки разжились кое-чем с кинохроники!
Курский вокзал встречает меня затемнением. Впервые я в Москве. Все интересно: и незнакомый вокзал, и люди, спешащие, снующие туда-сюда, деловитые, озабоченные… Сколько здесь офицеров! Капитаны, майоры, полковники… А это кто? Красные лампасы, золотые погоны со звездой… Генерал? Точно – живой, настоящий генерал! Все это мне в диковинку. В Канаше майор был большой шишкой, подполковника Галата я видел всего два раза в жизни… Столица! Ничего не скажешь!
Спрашиваю, как проехать в Черкизово. Несколько человек отвечают сразу, их ответы противоположны: одни предлагают добраться двумя трамваями, другие – метро и трамваем.
Выбираю метро. Станция «Комсомольская» рядом, и вообще – метро! Столичное чудо… Оно сразу поражает меня обилием света. Кажется, что я не под землю попал с ее поверхности, а, наоборот, из темного подземелья вышел к залитым солнцем дворцам. Сверкают мраморные колонны, с мягким рокотом несет эскалатор, я держусь за черный поручень, и состояние нереальности происходящего вновь охватывает меня.
Давно ли Котельнич, одиннадцатая палата, гипсовый «самолет» на груди? Операция… первые шаги… Евдокия Ильинична… графин с водой, который я с трудом оторвал от стола на второй день после того, как встал… Хорошенькая девушка, вся в кудряшках, выписывала мне документы в канцелярии госпиталя. Мне говорили, что она мой донор. При выписке сказал ей: «Мы теперь родня!» Она засмущалась, заулыбалась, прикрыв по-деревенски рот рукой, тряхнула кудряшками…
Позади все это уже. Позади…
Но почему меня переводят в Москву, а не в Ленинград, куда я просился? Вот загадка!
Трамвай со странным названием «Аннушка» долго везет меня по кривым и темным улицам Москвы, и наконец мне говорят, что пора выходить.
– Обогнете кладбище, два поворота – и Просторная улица.
В полной темноте (лишь редкие машины выхватывают синими фарами углы домов), несколько раз переспрашивая встречных, нахожу Просторную и оказываюсь у деревянного рубленого двухэтажного дома с резными наличниками и крыльцом. Ничего себе Москва! Это же типичная Чувашия! Проверяю номер дома – совпадает. Поднимаюсь на крыльцо, стучусь.
Мне открывает какая-то старуха. Она долго не понимает, в чем дело, а потом сипит куда-то в темноту:
– Зинаида Львовна, к вам! Елисаветских спрашивают!
Пройдя узким коридорчиком, попадаю в тесную комнату, освещенную керосиновой лампой. У стола стоит белая как лунь пожилая женщина, строго смотрит на меня и спрашивает:
– Я Елисаветская. В чем дело?
– Тетя Зина, это же я, Лева!
Она бросается ко мне, и я утопаю в родственных объятиях. Она и смеется, и плачет, и крутится вокруг меня, одновременно снимая с меня шинель и накрывая на стол, что-то говорит, о чем-то спрашивает:
– О, умереть-уснуть! Левушка, такой большой, такой взрослый!..
Приходят дядя Саша и Ниссочка. Все меня кормят, поят, ублажают, как могут, расспросам нет конца, а я сижу, оглушенный непривычным потоком заботы и искренней доброты, забытого ощущения домашнего тепла, сочувствия и желания доставить мне радость.
За разговором узнаю важные для себя новости. Во-первых, переведен в Москву, а не в Ленинград, по заявке тети Тани.
– А кто такая тетя Таня?
– Как? Ты не знаешь, кто такая тетя Таня? Тетя Таня – родная сестра дяди Саши!
– Так почему же она меня сюда выписала? И как она сумела это сделать?
– Умереть-уснуть! Как она сумела сделать! Ты что – с луны свалился? Разве ты не знаешь, что тетя Таня замужем за Курочкиным?
– А кто это – Курочкин?
– Нет, Саша, он меня убьет! Он не знает, кто такой Курочкин! Он же генерал-полковник!
– А кто он мне’?
– Как кто? Родной дядя!
Соображаю с трудом. Тетя Зина – сестра папы. Ее муж – дядя Саша. У него сестра – тетя Таня. У нее муж – генерал Курочкин. В общем, у меня дядя – генерал! Вот это номер!
Вторая новость: завтра сюда в командировку приезжает папа!
Мне плохо помнятся подробности встречи с папой. Мы не виделись больше двух лет и не отходим друг от друга. Папа немного постарел, но в общем такой же, как до войны, – ласковый, заботливый, добрый. Он неуклюже хлопочет вокруг меня, расспрашивает о болезни, рассказывает о наших в Ленинграде. Он все время хочет что-то для меня сделать, чем-то помочь, проявить заботу и тепло. Я прошу его постричь мне ногти на руке, и он поспешно соглашается. Он сидит на стуле напротив меня, склонив свою седую, такую знакомую голову, а я не отрываю от него взгляда – весь он такой большой, родной, неуклюжий…
Он стрижет ногти очень сосредоточенно, аккуратно обрабатывая каждый палец. Он всегда все делает предельно добросовестно, а сейчас особенно старается. Моя рука лежит в его больших теплых ладонях. Он заканчивает последний палец и, не поднимая головы, говорит:
– Вторую.
Я немею…
Проходит одна, две секунды… Он медленно поднимает голову, смотрит на меня с удивлением своими серыми близорукими глазами и снова произносит:
– Ну! Давай же вторую… – И вдруг лицо его дергается, как будто его сильно ударили по щеке, он что-то вскрикивает, роняет голову мне на руку и плачет…
На другой день начинается сказка.
К нашему провинциальному домику с палисадничком подъезжает роскошный черный «ЗИС», и тетя Таня – Татьяна Анисимовна Курочкина, обнимая меня, говорит, что все госпитали Москвы в моем распоряжении. Мне остается только выбрать, что мне нравится. А пока мы должны поехать к ним домой позавтракать, и после этого она начнет меня устраивать.
Татьяна Анисимовна – высокая, представительная женщина с крупными чертами лица, энергичными манерами и крашеным ртом. Вся она, в черной котиковой шубе, с блестящей заграничной сумкой в руках, никак не смотрится в скромной обстановке черкизовского домика, но она очень доброжелательна и искренне хочет сделать все, что в ее силах.
Я усаживаюсь на переднее мягкое сиденье «ЗИСа». Шофер в звании старшины, предупредительно открывший мне дверцу, улыбается приветливо и по-товарищески – мол, не робей, солдат!
Тетя Зина усаживается сзади меня, Татьяна Анисимовна с легким щелчком захлопывает дверцу.
– Яша, к нам!
«ЗИС» мягко трогается с места.
Странную компанию представляли мы, наверное, тогда: лихой старшина за рулем, представительная дама в черном манто, строгая старушка с седой головой и молодой солдатик с пустым рукавом потертой шинели, сидящий на генеральском месте шикарного «ЗИСа».
Мы приезжаем на проезд Серова и входим в квартиру. Нас встречаем старая-престарая худенькая женщина – мать тети Тани – и приглашает в комнаты.
Ощупывая себя (это сон или явь?), хожу я по коврам генеральской квартиры, потом сажусь за богато сервированный стол, пью черный кофе из маленьких китайских фарфоровых чашечек и закусываю бутербродами с черной и красной икрой.
Самого генерала нет дома, но зато мне открывают зеркальный шкаф и показывают генеральский парадный мундир.
Меня невольно охватывает трепет (все-таки здорово меня замордовали). Мундир – это зрелище. Темно-зеленый, с золотыми блестящими пуговицами, с внушительными погонами, на которых ясно видны три большие шитые золотом звезды, а орденов-то сколько! Ордена занимают полмундира, сверкая золотом и пестря колодками. Видели бы меня сейчас в этой квартире Ткаченко или Филиппов! Как я сижу на стуле генерала, ем его хлеб и катаюсь на его машине! Чудеса!
Мы снова садимся в машину, и Яша везет нас в центральный распределитель по госпиталям.
Вылезаем у подъезда высокого здания с колоннами. У дверей часовой заграждает нам дорогу и требует пропуск, но тетя Таня делает шаг вперед и произносит решительно:
– Я жена генерала Курочкина. Мне нужно к полковнику.
Часовой становится по стойке «смирно», а мы проходим к окошечку, где сидит дежурный офицер – капитан.
Снова произносится магическая фраза. За окошком смятение, возня, проходит минута, и капитанские погоны в окошке сменяются полковничьими. Лысый пожилой полковник высовывает голову и осведомляется, чем он может быть полезен.
– Это мой племянник, – говорит Татьяна Анисимовна, подталкивая меня к окошку, – он с фронта. Тяжело ранен.
Полковничья голова улыбается и кланяется мне. С испугу я беру под козырек.
– Подберите-ка, товарищ полковник, нам госпиталь получше…
– Сейчас посмотрим, сейчас посмотрим, – подобострастно говорит лысая голова и, обратясь ко мне, спрашивает: – А что бы вы хотели?
Умереть-уснуть, как говорит тетя Зина… Полковник обращается ко мне на «вы» и интересуется, что бы я хотел!
– Что бы ты хотел, какой госпиталь, ну? – нетерпеливо разъясняет тетя Таня. – Ты можешь выбрать, ну что же ты молчишь?
– Я не знаю… Мне все равно… Ну, где лечат получше…
Тетя Таня машет на меня рукой и берет бразды правления в свои руки. Ее черное манто заслоняет от меня полковника, и я слышу только ее энергичный голос:
– Нет, это не подходит, это не по профилю, нет, нет, это тоже не то, поищите что-нибудь еще…
Наконец она отходит от окошечка и говорит:
– Ну вот, наконец-то! Тебя направили в главный специализированный госпиталь ампутантов. Едем!
Мы снова едем по Москве. Я разглядываю из окошка людей, машины, Мавзолей, Кремль, улицу Горького. Одна мысль не дает мне покоя, и я, наконец, обращаюсь к Яше:
– Послушайте, Яша, вот мы катаемся в генеральской машине второй час. А если генералу потребуется куда-то срочно ехать, он нас на трамвайчике догонять будет?
Только баранка спасает Яшу от того, чтобы не скатиться на пол. Насмеявшись вдоволь, он говорит:
– Ну и чудак же ты! Ты что думаешь – у него одна эта машина? У подъезда Академии его всегда ожидает дежурная машина – раз. Собственный «кадиллак», который я ему пригнал с фронта, – два. Понравился ему этот трофейный «кадиллак», спасу нет. Сгоняй, говорит, Яша, в Москву, отвези. Я думаю, как пройти до Москвы? Десятка полтора КПП на шоссе. Задержат. Потом придумал. Вместо клаксона правительственную сирену поставил и, как КПП вдали увижу, даю скорость девяносто-сто километров в час и включаю сирену. КПП шлагбаум убирает и стоит под козырек, а я мимо пролетаю. Так до Москвы и прошел без помех… Так, «кадиллак», я сказал, два. А кроме того, в Академии, где он начальник, парк машин двадцать – двадцать пять штук. Один звонок – и все к его услугам. А ты – на трамвайчике! Этот «ЗИС» – в основном для дома или на дачу…
Итак, за судьбу генерала я могу быть спокоен. Займемся собственной судьбой – я поступаю в новый госпиталь.
Мне выдают теплый белый халат и ведут в чистую, недавно окрашенную белой масляной краской палату.
Навстречу мне попадаются две-три коляски с безногими; пропрыгали на костылях молодые мальчишки – отмечаю уже опытным взглядом – культя голени. Медицинская сестра ведет одноногого на костыле, правой руки у него тоже нет…
В палате мой ближайший сосед по койке, пожилой лысоватый мужчина, наклоняется ко мне и спрашивает мою фамилию, имя и отчество. Я называю.
– Будем знакомы – Лазарь Бурштейн. – И вдруг громко, на всю палату, сообщает: – А вот еще один представитель нашей нации – слышите? А говорят, что евреи не воюют, сидят по тылам…
Ко мне поворачивается несколько голов. Такое афиширование мне не по нутру, а с другой стороны, – молодец Лазарь! Сказал то, что надо!
У самого Лазаря нет обеих ног.
Соседи по койке сидят ко мне спиной и беседуют. Я полудремлю на своей. До меня доносятся обрывки разговора. Привычные темы: кто где воевал, когда ранило. Но вот появляется мотив, который заставляет меня прислушаться.
– К нам новое подразделение прибыло. Салаги. А мы набирали в разные команды. Один еврей просит: «Запишите меня в длиннобойную артиллерию!»
– Куда?
– В длиннобойную! Чтоб подальше от фронта!
Оба хохочут и несколько раз пережевывают, смакуют это слово.
– Ну и как? Записали его в длиннобойную?
– Хрена с два! Послали в минометную роту. Станину таскать!
– Во бляха муха! Вместо длиннобойной…
Лежа под одеялом, я содрогаюсь. Распред в Чувашии… «Ты хочешь в сорокапятки или в дальнобойную?..» Вот что они имели в виду, вот почему издевались… А я, дурак, ничего не понял.
Ко мне подсаживается молодой парень в белом халате, называет себя Колей и начинает обычные расспросы: где ранен, откуда, есть ли родные и т. д.
Я поглядываю на него, отвечаю на вопросы и думаю, почему же он здесь – ноги у него здоровые, выглядит отлично, упитанный, разбитной, веселый, руки тоже на месте, только держит он их почему-то в карманах халата.
– А у тебя что?
Он вынимает руки. Обеих кистей нет. Вместо них круглые розовые культяшки.
– Эх, все бы ничего, – шутит он, – да вот девки со мной гулять не хотят. Сюда, в госпиталь, их много приходит. Начнешь крутить – клюет. А как узнают – так хвост трубой!
Постепенно приглядываясь к окружающим, начинаю понимать, что в этом госпитале я чуть ли не самый легкий.
В Котельниче я был одним из самых тяжелых, с ампутациями там, кроме меня, было еще двое, а здесь…
Здесь мне прямо говорят: «Ну, тебе повезло! Дешево отделался! Счастливчик!»
И я начинаю приходить к убеждению, что я действительно счастливчик. Все познается в сравнении.
Кругом меня лежат люди без обеих ног, ходят без обеих рук. Через койку от меня играет в шахматы рослый парень. У него удивительно красивая голова – светлые кудри, огромные серые глаза с девичьими ресницами… Правой ноги у него нет до таза, левой руки тоже нет. Я спрашиваю, кто он, и Коля охотно рассказывает, что он москвич, зовут Володей, студент, ранен при форсировании Днестра. За то, что он одним из первых переплыл Днестр и закрепил за собой плацдарм на другом берегу, его представили к званию Героя Советского Союза.
– Вот, на днях будут звезду вручать… А вообще здесь героев много. В соседней палате двое героев лежат, да на третьем отделении один офицер без ноги, да Гришка на коляске катается, безногий, – тоже герой. А еще здесь генеральская палата есть – стенки цветами разрисованы!
– А что это вон у того парня?
– Это операция Крукенберга, – поясняет Коля, мне ее тоже делать будут. Вишь, у кого двух рук нет, а предплечье цело, ему разделяют кости – лучевую и локтевую – и как-то на них мышцы пришивают, что можно потом карандаш брать, и даже стакан берут некоторые…
Приглядываюсь. Выглядит «Крукенберг» ужасно, на месте предплечья – два больших толстых красных пальца, но они двигаются, раздвигаются, и я вижу, как один больной действительно берет ими стакан! – и, неестественно наклоняя голову (рука-то короткая), пьет какой-то морс.
В углу лежит молодой смазливый офицер с усиками. Зовут его Мишкой, он тоже еврей, как немедля сообщает мне Лазарь.
Мишка – москвич. У него под подушкой запрятана форма, и он часто убегает в самоволку. Он – «легкий». У него ампутирована стопа, на костылях он не ходит, а бегает. К нему часто приходят девушки, и вообще он ведет себя вольно. Рана у него поджила, и он со дня на день ждет выписки.
Захожу в столовую и убеждаюсь еще раз – госпиталь здесь необыкновенный, тетя Таня старалась не зря!
Ряды столиков, накрытых белыми скатертями. Паркетный пол. Люстры. Столовая размещена в бывшем парадном зале. Высокие полуциркульные окна, между ними мраморные пилястры. На каждом столике – вазочки с цветами!
Но больше всего меня удивляют не люстры, не пилястры, не цветы, а хлеб, нарезанный ломтиками и лежащий на тарелках свободно. Как до войны – ешь, сколько хочешь!
Возвращаюсь в палату. По коридору ведут слепого. Странно, ведь здесь же госпиталь ампутантов… равняюсь с ним и останавливаюсь. Лицо слепого в мелких синих пятнышках – следах ожога и мелких осколков. Вместо рук из закатанных рукавов халата – два «Крукенберга»… Потом я узнаю, что такой здесь не один – их целая палата, десять или пятнадцать человек, все безрукие и слепые. Все – бывшие саперы.
Вечером все ходячие раненые спешат в кино. Стуча костыли, однорукие везут на колясках безногих. Все в кино!
Здесь каждый вечер кино!
Гаснет свет, и на экране мелькают цветные пятна. Показывают трофейный немецкий фильм с Марикой Рёкк. Немецкая пышнотелая красотка лихо танцует, высоко задирая юбки, и на потеху и радость всему залу обнажает полные красивые ноги.
Бравурная музыка, нарядные цветные костюмы, красивые кавалеры в черных смокингах и цилиндрах, легкая любовь…
Не могу смотреть. Ухожу из зала.
В палате ложусь на койку и закрываю глаза. Перед глазами синие точки и два торчащих «Крукенберга».
На другой день узнаю интересные новости. В госпитале работает целая школа. Безногих обучают машинописи и стенографии. К безруким приходит юрист и читает общий курс юриспруденции. А кроме того, есть общеобразовательная школа, в которую я немедленно записываюсь.
Далекими, забытыми отголосками звучат странные звукосочетания: «разбор по членам предложения», «квадрат суммы», «правило винта». Нисса приносит мне учебники, карандаши, тетради. Она приходит часто, и вся палата считает ее моей девушкой.
Здесь ко многим приходят посетительницы: матери, жены, девушки. К Лазарю приходит пожилая жена, кормит его, а потом они долго молча сидят на койке, прижавшись друг к другу.
Учителя сменяют друг друга. Между перевязками решаю примеры по алгебре, читаю «Слово о полку Игореве». Время идет. Чувствую я себя отлично, но рана упорно не хочет закрываться. На очередном утреннем осмотре ведущий хирург произносит тревожное слово «реампутация».
Нахожу себе занятие – помогать тяжелым. Целые дни катаю коляски, кормлю лежачих, вожу слепых, ношусь с какими-то поручениями. Однажды, пробегая мимо палаты саперов, слышу крик.
Захожу. В углу сгрудились раненые, что-то кричат, возмущаются, а на койке катается весь замотанный, с забинтованной головой человек и страшно кричит. Прибегает сестра, пытается его успокоить, он отталкивает ее замотанными обрубками рук и кричит еще сильнее, еще надрывнее.
Постепенно до меня доходит смысл его слов. Он просит себя убить, требует цианистого калия, он все равно жить не будет, не будет, не будет…
Такого я еще не видел. Спрашиваю, и мне объясняют.
В палату зашли какие-то раненые. Кто, откуда – никто не знает, вся палата слепая. Этот парень в углу – слепой и безрукий – попросил дать закурить. Дали.
Дали папиросу зажженным концом в рот. Пошутили.
Засмеялись и ушли.
Кричащий скатывается с койки и бьется забинтованной головой о железную ножку кровати. Уже две сестры держат его. Прибегает врач, няня. Он с силой отталкивает их ногами. Белые халаты наваливаются на дергающееся тело, укладывают на койку. Слышен приглушенный крик. Сестра убегает в операционную, потом возвращается со шприцем и всаживает его куда-то между белых халатов.
Больной затихает, засыпает.
Врач выгоняет посторонних из палаты…
И еще три эпизода запоминаются мне из московского госпиталя.
…Мишка-офицер, дождавшись ухода врачей, собрался в очередную самоволку. Надел брюки, офицерский китель, начистил хромовый сапог, схватил костыли и весело сказал палате «адью». Какой-то белобрысый парень с койки брякнул со злобной завистью:
– Ишь, еврейская морда, гуляет когда хочет…
Мишка побелел. В два прыжка – два стука подскочил к белобрысому, высоко над головой костыль поднял.
– Хочешь – башку проломлю?
Палата замерла. Белобрысый что-то залопотал, забормотал; Мишка постоял еще немного, а потом, четко печатая костылями, выбежал из палаты. Белобрысый вслед ему длинно и грязно выругался, а потом еще долго ругался, обещая поквитаться.
…Праздник 7 ноября. В госпитале его отмечают торжественно. К нам приходят делегации от фабрик и заводов. В кинозале идут концерты. Приходят пионеры из школы.
Все они в белых рубашках, красные галстуки оживляют вид приевшихся госпитальных стен. Звенят детские голоса, произносятся торжественные наивные слова, нам преподносят подарки: конфеты, печенье, яблоки. Особенно достается Володе. Он сидит красивый, смущенный, на белой рубашке золотится звездочка на красной муаровой ленточке. А его просто засыпают подарками… Глаза детей смотрят на нас сочувственно и с некоторым испугом.
Где-то мои пионеры детдомовские, мой отряд? Сколько газет я им прочел, сколько мы стихов про героизм учили! А теперь я бы, наверное, рассказал им историю со слепым сапером…
В палату заходит еще какая-то делегация. Впереди руководитель – толстый мужчина в синем шевиотовом костюме.
На стол сыплются бумажные кульки, а толстый в шевиоте привычным движением поднимает руку.
Шум в палате смолкает – будет речь.
– Дорогие товарищи раненые, – произносит мужчина, приглаживает лоснящийся пробор, и с первых слов видно, что он здорово пьян.
– Дорогие защитники Родины! Вы храбро защищали нашу священную землю от фашистских оккупантов…
Он покачивается, слова у него плохо вяжутся, он икает.
– Дорогие вы наши бойцы, – продолжает он, – поздравляем с двадцать седьмой годовщиной великого Октября… И не горюйте, ребята! Главное в жизни – голову на плечах иметь да руки! – Он протягивает вперед свои красные мясистые ладони и повторяет: – Голову да руки! Руками можно все сделать!
Его дергают за рукав, он кончает речь и сам разносит кульки по койкам.
Хмуро молчит палата. Из двадцати ее обитателей у половины нет какой-нибудь руки, а Колька – без обеих.
– У, сука толстая, – с ненавистью шипит он вслед уходящей делегации и вдруг с криком и слезами топчет кулек. Летят карамельки, сыплется стертое в порошок печенье. Я уговариваю, успокаиваю Кольку. Пионеров быстро выводят из нашей палаты.
И еще одно воспоминание.
Провожают Володю. Его провожает сам начальник госпиталя, полковник медслужбы, политотдел госпиталя. Какие-то офицеры приехали за ним на легковой машине.
Торжественные проводы. Речи. Цветы.
Раненые в халатах образуют большой круг в вестибюле госпиталя, внутри этого круга другой, меньший круг из начальства госпиталя, врачей, офицеров. А посредине, тяжело опираясь одной рукой на костыль, возвышается Володя в офицерском кителе с золотой звездой… Он стоит красивый, грустный, отрешенный от всех речей и почестей, и глаза его теплеют, только когда он встречается взглядом со стоящей рядом худенькой и невзрачной девушкой. Она обнимает его крепко, на глазах у всех, и осторожно ведет по каменному полу к выходу, а он неуклюже трюхает рядом всей своей громадой.
– Мог бы и покрасивше найти… – говорит кто-то сзади.
Нет, пожалуй, не нужна ему покрасивше.
По тому, как она, слившись с ним воедино, поддерживает его, как бережно ведет, как смотрит на него, и по тому, как он ловит ее взгляд, видно, что нашел он для себя самую красивую…
Уже был назначен на реампутацию, и вдруг спасительный вызов от Лили – перевод в ленинградский госпиталь.
В Ленинград, в Ленинград! К нашим!
Я просто прыгаю от радости.
Мне выписывают документы и выдают (вот неожиданность!) вместо военного обмундирования шикарный серый американский костюм-тройку. Из нашего госпиталя в строй не возвращаются, поэтому начальство позаботилось о том, чтобы выписывающиеся получали гражданскую одежду из американских подарков.
Я получаю черную шинель-пальто, белую шапку-ушанку и останавливаюсь перед зеркалом – я это или не я?
Последние прощания с родными. Мы с Ниссой идем на вокзал – Ленинградский вокзал!
Смотрю на свой билет и обнаруживаю, что еду в одиннадцатом вагоне.
Это портит настроение – не люблю число одиннадцать. Одиннадцатого ноября началась моя армия. Одиннадцатого июля я был ранен. В одиннадцатой палате мне отняли руку. А теперь этот вагон. Хорошего не жди.
Делюсь своими предчувствиями с Ниссой. Она смеется: не знала, что ты суеверный!
Мы спешим к вокзалу. До отхода пятнадцать минут. Нисса несет мой рюкзак, аккуратно и плотно запакованный ею; мы минуем ступени. Платформа, поезд. Одиннадцатый вагон. Рядом с проводником стоит офицер НКВД.
– Ваши документы.
Показываю заранее приготовленные документы: справку из госпиталя, красноармейскую книжку, билет.
Офицер медленно просматривает все бумаги.
– Почему едете в Ленинград?
– Перевожусь в ленинградский госпиталь.
– На основании чего переводитесь?
– На основании вызова.
– Где вызов?
Нисса начинает нервничать. Часы на платформе показывают пять минут до отхода поезда.
– Вызов в рюкзаке. Я же предъявил все нужные документы.
– Мне не указывайте! Я знаю сам, что нужно. В Ленинград вы не поедете.
– Дай рюкзак, я достану вызов! – Нисса начинает лихорадочно распаковывать рюкзак и срывает ноготь. По пальцу сильно струится кровь, она облизывает ее и выворачивает из рюкзака какие-то тряпки, подарки, конфеты. Все это летит пестрой кучей на перрон.
– Вот вызов – смотрите.
Офицер просматривает вызов.
– Раз вы переводитесь в госпиталь, у вас должна быть история болезни. Предъявите историю болезни.
– Это еще зачем? Вы что – врач?
– Я сказал – в Ленинград не поедете.
Где-то впереди слышен свисток, и паровоз отвечает протяжным гудком.
Нисса вытряхивает на перрон все, что было в рюкзаке, и достает уложенную на самое дно историю болезни, потом беспорядочно запихивает назад всю кучу вещей.
Офицер листает историю болезни.
Поезд трогается.
– Идите в вагон, – говорит он, становясь на подножку. – Вот, держите пока вашу липу, – сует он мне ворох бумаг.
Прыгаю на подножку. Нисса передает мне раскрытый рюкзак.
– До свидания, Ниссочка! Спасибо за все!
Захожу в вагон, волоча за собой рюкзак. Пачка документов – в зубах. Нахожу свое место. Вагон воинский, вокруг меня серые шинели, я один здесь штатский.
Сначала меня принимают как чужого, но потом, разобравшись, в чем дело, дивятся – какой это госпиталь так шикарно одевает солдат.
Поезд постукивает. С каждым стуком – шпала. С каждой шпалой ближе Ленинград!
Ночь – и я дома. Прямо не верится! А пока можно прикорнуть немного.
Меня будит милиционер и требует следовать за ним. Он ведет меня через несколько вагонов, и я оказываюсь в дежурке того самого офицера. Снова проверка документов, на этот раз он перечитывает все медленно, сопоставляя даты, вглядывается в печати, подписи и говорит, что все равно высадит в Бологом. В Ленинграде мне делать нечего.
Не возражая, молча сижу. Одиннадцатый вагон – чего можно было еще ожидать!
Часа через два проверка кончается. Офицер говорит, что займется мной еще в Ленинграде, и отпускает меня.
Возвращаюсь в свой вагон и уже спокойно укладываюсь на скамейке.
Основания для подозрений были, конечно, веские. Пришел я не с группой солдат, а один. Штатская одежда. Провожающая девушка. Деталь – инвалидность – не имела значения.
Поезд замедляет ход. Проплывают мимо окон первые ленинградские дома. Неужели я действительно сейчас сойду на перрон? На наш перрон? Сколько перронов позади… Мантурово, Муром, Вязники, Канаш, Волочёк, Котельнич, Москва…
Мне не сидится на месте. Уже час как я полностью одет и стою у выхода, а поезд все движется, движется, движется…
Мое напряжение достигает предела.
Сейчас должно произойти что-то очень важное, значительное – такое, чего я ждал все эти два с половиной года, которые не был здесь…
И это важное наступает.
Поезд дает мягкий толчок.
Расталкивая людей, я выскакиваю на перрон и обнимаю маму…
Вот я и дома. Снова (кажется, прошла вечность!) я брожу по улицам Ленинграда, не веря в реальность происходящего.
Дома все по-старому: стены, комнаты, коридор, кухня, вещи, картины, книги… Впрочем, мебели поубавилось, в блокадную зиму в буржуйках сгорели стулья, столы, угловой шкаф дедовой работы. Окна отмыты от бумажных и марлевых крестов. Я сижу на своем диване и перебираю старые рисунки и школьные дневники. «Литература – пять, алгебра – тройка… Плохое поведение на уроке физики…» Забавно.
Я дома и не дома, так как мне еще предстоит долечиваться в ленинградском госпитале. У меня ничего не болит, но рана не закрывается. Что-то неладно.
Госпиталь находится в Демидовом переулке в здании Географического общества. Когда-то я здесь был. Когда?
Память выхватывает темный зал на втором этаже, луч света от проектора – «волшебного фонаря» – и сменяющиеся на экране цветные картины итальянских художников. Высокое Возрождение. Ренессанс… Надо же, я еще кое-что помню!
В этот самый зал и приводят меня на одну из шестидесяти коек, размещенных в два ряда с одной стороны зала и одним рядом и столиком медсестры с другой. Между койками широкий проход, заканчивающийся выходной дверью.
Наша палата для ходячих больных именуется «Большим коридором». Я занимаю свое место у самого окна и оглядываюсь.
Мой сосед Ваня Сураев, бритоголовый крепыш, встречает меня доброжелательно, предлагает курево, хлеб, луковицу, а я разворачиваю бутерброды с сыром из дома, и мы пируем на прикроватной тумбочке.
Я чувствую себя прекрасно. В госпиталях я отъелся, воспрял духом, рядом родные, и я энергично ищу какого-нибудь дела.
Дело подворачивается сразу. Комсорг госпиталя Лешка Баранов в два счета устраивает меня госпитальным почтальоном. Ура! Лучшего я не мог бы и пожелать!
Мне оформляют пропуск, и ежедневно по утрам я езжу в ФЭП-50 на Суворовский проспект, набиваю сумку письмами с треугольной печатью «Проверено военной цензурой» и еду домой. Там провожу час-два и возвращаюсь в госпиталь сытый и довольный.
В один из приходов застаю в нашем коридоре необычное оживление и суматоху. Нянечки и сестры носятся как угорелые, меняют белье на койках, протирают подоконники и полы.
– Что такое? Опять кино?
– Какое кино? Генерал едет. Проверяющий. Из округа.
Суматоха усиливается, зал принимает парадный вид, старшая покрикивает, требуя безукоризненной заправки коек, а потом убегает куда-то вместе с двумя самыми молодыми и здоровыми ребятами.
Через несколько минут они возвращаются с каким-то большим свитком на плечах, спускают его на пол, и мы ахаем: в проходе во всю длину зала раскатывается темно-вишневая с зелеными кантами по краям ковровая дорожка!
Всем нам приказано сесть на свои койки (ни в коем случае не лежать!) и ждать прихода гостей. В палате стоит разноголосый гул, смешки, легкий добродушный матерок.
Дверь распахивается, и наконец появляется грузный и представительный генерал в белом, накинутом на плечи халате, в сопровождении многочисленной свиты. Немного впереди него, под углом вполоборота, мелко ступает начальник госпиталя, что-то объясняя, за ним куча белых халатов – человек двадцать. Генерал идет неторопко, не оглядываясь на нас. Пройдя коридор, вся команда исчезает за дверями, и тут же снова возникает старшая сестра:
– Шура! Вася! Скатывайте! И по черной лестнице вниз! Там раскатаете снова! Быстрее, мальчики! Может быть, успеем!
Вася и Шура, заткнув мешающие полы халатов за кальсоны, под общий смех и коллективные советы быстро катают дорожку, взгромождают ее на плечи и исчезают.
Мне не сидится. Я притаскиваю из дома бумагу, карандаши и начинаю рисовать моего нового приятеля Диму Прасолова, худого, шустрого и любознательного парня из города Кондрово. Он сидит в белой ушанке на краю моей койки и рассказывает, как его из госпиталя отправили на «губу».
– За что?
– А этот, как его, начальник госпиталя, увидел, у меня волосы выросли, и говорит: сбрить немедленно! А я говорю: чего это сбрить, что у вас, гестапо, что ли? А он разозлился и приказал: на «губу», на двадцать суток…
– Двадцать? И все отсидел?
– Нет, только четыре. Потом был праздник – двадцать третье февраля, и нам всем на «губе» амнистия. Но я рад, что был на этой «губе».
– Почему?
– Потому что на этой самой «губе» сидел один поручик.
– Поручик?
– Да, поручик.
– Какой еще поручик?
– Михаил Юрьевич Лермонтов.
Забегая вперед, хочу сказать, что из всего калейдоскопа лиц и характеров, встретившихся мне в военные годы, Дима Прасолов – единственной, с кем я сохранил дружбу на всю жизнь.
Диме выпала особая судьба: быть трижды раненным и остаться живым, и один раз убитым, а потом воскреснуть. Через несколько лет после госпиталя он посетил свой родной город и на братской могиле обнаружил свои имя и фамилию, высеченные на черном обелиске среди других, не вернувшихся с войны кондровцев. Потом выяснилось: когда его, раненого, в бессознательном состоянии увезли с Курской дуги, ротный писарь выслал на родину похоронку, и райвоенкомат включил его в список погибших.
Наш разговор и сеанс рисования прерывает сестра:
– Разумовский, в перевязочную на осмотр.
Мой новый врач, энергичная и симпатичная Маргарита Вульфовна, осматривает рану, подносит к окошку мои рентгеновские снимки и решительно заявляет:
– Свищ не закрывается пять месяцев. Хронический остеомиелит надкостницы. Будем чистить кость.
– Как? Опять операция?
– Другого пути нет. Почистим кость, закроется рана – и на выписку. Домой хочешь?
– Да.
Через три дня операция и через месяц домой. Рад? Сестра, перевяжите больного.
– Не надо. Я сам.
Я быстро забинтовываю культю и завязываю концы бинта бантиком. За полгода я научился перевязываться, да и многому другому, что казалось вначале невозможным.
Через пару месяцев я заканчиваю свой армейский путь – полгода запасного полка, три недели фронта и девять месяцев лечения в госпиталях.
Свое девятнадцатилетие и День Победы я встречаю уже дома.
Конец мая. Солнце бьет в окна нашей квартиры на Третьей Красноармейской улице.
Я просыпаюсь рано, пока все еще спят, и первым делом хватаюсь за нитки, иголку и гимнастерку.
На это есть особые причины.
Сегодня через город проходят победоносные войска Ленинградского фронта, об этом уже три дня как кричит радио, сообщают газеты, и город готовится к встрече победителей.
На нашем доме висит красный флаг. Такие же флаги висят и напротив, на доме номер восемь, на здании института ЛИСИ и по всей остальной улице. Международный проспект, по которому пройдут войска, украшен еще наряднее, кругом лозунги: «Слава воинам-победителям!», «Родина-мать встречает своих сыновей!», «Наше дело правое – мы победили!», а на здании Технологического института – огромный портрет Сталина в форме генералиссимуса.
Я тоже готовлюсь к встрече. Гимнастерка плотно растянута коленями, и иголка делает последние стежки, прикрепляя желтую ленточку над левым карманом. Это – единственный знак, свидетельство моего участия в сегодняшних событиях, право выйти на улицу в этот замечательный солнечный день и право открыто и честно смотреть в глаза людям.
Улица заполняется народом. Все спешат к Международному. Я надеваю кепку, подпоясываюсь ремнем и вылетаю на улицу.
На Международном вдоль трамвайных путей уже выстроились толпы народа. Люди возбуждены, все в радостном ожидании, многие с букетами полевых цветов, очень много военных. Милиционеры в серой форме суетятся, выстраивают народ в две линии, подготавливая проход для войск, которые должны появиться от Московских ворот.
Дети перебрасываются раскидаями (впервые вижу с довоенных времен), женщины оделись в яркие платья, толпа гудит, движется, колышется, напряжение нарастает, и вот где-то у Фрунзенского универмага раздаются звуки духового оркестра, и по толпе единым вздохом проносится: «Идут!»
Шеренги приходят к движение, уплотняются, люди становятся ближе друг к другу, толкаются, милиционеры ровняют проход, бесцеремонно отталкивая первые ряды назад, гул, выкрики, – и вот они показались!
Впереди торжественно шагает духовой оркестр, золото труб под ярким майским солнцем слепит глаза; праздничные мажорные звуки тонут и вновь прорываются сквозь разрозненное многоголосое «ура!..».
А вот и войска!
Медленно едут «виллисы». В первом в невообразимо роскошном парадном мундире стоит генерал с рукой под козырек, золотые погоны, пестрота множества орденов, фуражка с золотой тульей, золотая звезда Героя. Вокруг него блистательные офицеры. Господи, сколько орденов!
«Виллис» с рослыми, один к одному, загорелыми, подтянутыми гвардейцами – руки на автоматах, белозубые улыбки – охрана генерала – медленно, колесо в колесо, следует за начальством, и букеты летят в машины, пестрым дождем рассыпаясь на отдельные цветочки.
Идут солдаты.
Боевые офицеры возглавляют колонны. Парадная форма, золоченые погоны. Бравые, красивые, загорелые мужчины печатают шаг, позвякивая орденами перед ликующей толпой. Солдаты, солдаты, солдаты… Все с боевым оружием, с автоматами, пулеметами Дегтярева на плечах, они идут сомкнутыми рядами, счастливые, улыбчивые, медаленосные, идут в строю, по-военному, но как-то вольно, не парадно, а как хорошо поработавшие и знающие себе цену люди, радостно возбужденные и по праву принимающие горячие приветствия и искреннюю благодарность народа.
Идут победители.
Идут победители черных сил фашизма, идут баловни и избранники судьбы, чудом оставшиеся в живых счастливцы, которых, по случайному стечению обстоятельств, почему-то пощадила костлявая…
Остановилась колонна.
Команда «Вольно!» – и толпа бросается вперед, сминает милицию и смешивается с колонной. Женщины обнимают и целуют солдат. Солдаты высоко подбрасывают визжащих от восторга детей. Откуда-то появляются бутылки, и водка плещет в граненые стаканы.
Меня зажали, оттеснили назад, и я, охваченный общим порывом, протискиваюсь вперед к солдатам и отодвигаю плечом худую женщину, что-то выкрикивающую в экстазе.
Жидкие светлые волосы у нее разметались по плечам, платок сбился, в одной руке буханка хлеба, в другой – наполовину пустая бутылка с водкой.
– Чего растолкался? – сердито бросает она мне и, глядя светлыми злыми глазами, добавляет: – Понаехали тут!
– Становись! – звучит команда, и зелено-серое с трудом и не сразу расцепляется с пестрым.
И снова мерно стучат сапоги, и снова где-то вдали гремит оркестр, и снова шумит ликующая праздничная полупьяная толпа, но все это уже там, позади, потому что я медленно, внимательно рассматривая выщерблины на панели, бреду назад, к нашему дому.
Ленинград. 1960–1968 гг.