Дочерям моим посвящаю
Мы сидим на заплеванном полу Мантуровского военкомата.
Все время хлопают двери – вдруг входят новые партии призывников и располагаются на полу, положив по голову сидора.
Рядом поют частушки. Мотива почти нет, слова оглушительно выкрикиваются, обрываясь на полуслове, слышен нехитрый перебор гармошки, потом снова многоголосое рявканье.
Нас уже обрили наголо, теперь мы ждем медосмотра, отдыхаем после сорока километров пути из Угор. Кто-то с хрустом жует сухарики, вынимая их из большого холщового мешка, дымят самокрутки… Ноябрьская стужа леденит забитые фанерой окна, крепкий запах самосада смешивается с вонью из дощатой загаженной уборной, стоящей во дворе.
– Все призывники вшивые! – споткнувшись о мою ногу, чертыхается дядька, который стриг нас час тому назад.
Я достаю из вещмешка пирог с картошкой, жую и радуюсь своему богатству: у меня десятка два пирогов, испеченных в детдоме, черные квадратные сухари, небольшой кусок масла и мешочек вяленой свеклы вместо сахара.
– Выходи строиться!
Торопливо сую остатки пирога обратно и выбегаю во двор. Призывники выходят, ищут свое место, путаются, бестолково месят лаптями грязный снег. Наконец мы образовываем какое-то подобие строя, кривого и нечеткого.
– Рравняссь! Смир-на! – слышен надрывный крик худого мужчины, одетого в короткое штатское пальто, военные брюки и сапоги. Кричит он истошно, и щека у него при этом дергается. Демобилизованный…
– Смир-на!
Перед нами начальство – тучный высокий мужчина с красным грубым лицом – райвоенком майор Краснов. Широкие черные брови высокомерно подняты, губы презрительно поджаты.
На майоре форма с незнакомыми погонами. За ним, на некотором отдалении, еще трое пестро одетых людей, какая-то смесь военного со штатским.
– Рраа-авнение на середину!
Наш командир не говорит, а поет, команда подается протяжно и на самых высоких тонах, торжественность нарушает только не в такт дергающаяся щека.
Высоко задирая негнущиеся ноги, он подшагивает к майору:
– Товарищ районный военный комиссар! Новый набор призывников выстроен!
Майор обводит глазами наш строй. Меня удивляет выражение его лица: я ожидал увидеть внимательный взгляд старого командира, оценивающее приглядывание, может быть, добродушную усмешку – ничего этого нет. На лице его – высокомерие и неприязнь. Может быть, мне это кажется?
– Здравствуйте, товарищи бойцы! – выкрикивает он неожиданно.
Мы отвечаем разноголосо и нестройно.
Ему это не нравится. Он повторяет приветствие-команду. Мы отвечаем еще хуже.
– Сержант! – Наш командир вытягивается перед ним. – Ну-ка, погоняйте их передо мной немного!
Погоняйте? Нет, я не ослышался. Впрочем, он прав, мы должны были лучше ответить ему.
– Нале-во! – слышится команда. – Ша-агом марш!
Мы маршируем. Несколько сот ног в лаптях уминают грязный снег во дворе военкомата. Пестрая масса призывников, одетая во что попало, даже отдаленно не напоминает воинскую часть. Ватники, полупальто, ушанки, кубанки, мешки за плечами, – мы выглядим мешочниками в пути. Единственное, что нас всех объединяет и создает видимость некоей формы, – это лапти. На мне тоже лапти и черный матросский бушлат.
– Подтянуться! Направляющий, короче шаг! – надрывается командир. – Взять ногу! Р-раз-два три, рраз-два-три!
Ничего не помогает. Усталые люди спотыкаются, идут не в ногу, мы растягиваемся по всему двору, мешки болтаются, лапти скрипят.
– На месте! – слышим мы пение командира.
Часть толпы начинает вразнобой топать ногами на месте, передние уходят вперед.
– На месте! Мать вашу в душу! Направляющий, стой!.. Вашу мать!
Люди останавливаются. Командир в бешенстве матюгается, мы подтягиваемся, выравниваемся, дышим тяжело. Сегодня ночью мы прошли сорок километров. Ноги болят, усталость сковывает мысли и движения.
– Сержант, ко мне! – слышно с середины двора.
Мы видим, как майор отчитывает нашего командира. Поделом ему! Наверно, за ругань… Разве можно так ругаться, когда идет строй, какой пример он подает будущим солдатам? Ведь каждый командир – воспитатель в Красной Армии.
Майор подходит к нам.
– Разве так ходят? – обращается он к нам.
Мы молчим.
– Ходить ни… не умеете! Вот как надо ходить!
Он выбрасывает вперед ногу в начищенном сапоге почти на девяносто градусов и делает таким образом несколько шагов. Весь он как заводная кукла, лицо принимает торжественное выражение. Он явно любуется собой.
В наших рядах раздаются смешки.
– Как гусь! – произносит кто-то сзади.
Майор оборачивается. С лица сходит состояние торжественности, оно принимает свое обычное брезгливо-надутое выражение.
– Кто смеялся?
Молчим.
– Кто смеялся в строю, я спрашиваю?
Люди сопят, переминаются с ноги на ногу.
– Сержант! Два часа строевой этим недоноскам!
Следует грязная ругань.
– Ничего, – вмешивается один из сопровождающих, – в армии их обломают! Научат жить! Дадут прикурить!
… Вечером, еле волоча ноги, я разыскиваю по адресу, данному мне в Угорах, место, где я могу переночевать. Мне открывает скрипучую дверь девчонка, лет двенадцати, закутанная в серый платок, в валенках на босу ногу.
– Смирновы здесь живут?
– Мы Смирновы.
– Можно у вас переночевать? Я из Угорского детского дома, пришел на призыв.
Девчонка исчезает. Вместо нее появляется мать, худая женщина в платке. Она быстро окидывает меня взглядом, улыбается и открывает дверь.
– Ночуй, милый, ночуй! Мне не жалко. У меня завсегда детдомовские ночуют, изба большая, только холодно, дров нынче мало…
– Ничего, мамаша, спасибо! Где можно лечь?
Она указывает мне место в большой комнате, и я с наслаждением вытягиваюсь на полу. Коптилка на столе выхватывает темную зелень большого фикуса, некрашеный стол, лавки, иконы в углу, рядом с ними в рамке фотографии. Снимаю лапти. Расстилаю бушлат на полу, укладываю удобно мешок под голову. В голове отрывочными кадрами проносятся отдельные события последних лет.
Сентябрь сорок первого. Я вместе с другими мальчишками нашего дома стою на крыше. Вдали горят Бадаевские склады. Густые темные клубы дыма поднимаются из-за горизонта, заходящее солнце окрашивает их в ярко-оранжевый цвет. Мы еще не знаем, что нас ждет.
Ноябрь. Происходит страшное-невероятное. Немцы окружили город и ежедневно, еженощно бомбят его. Под вой сирен, уханье зениток и грохот рвущихся бомб мы – отец, мама, Мирра и я – прячемся на лестничной площадке первого этажа и там, в тоске и тревоге, пережидаем очередной налет. С каждым днем все меньше хлеба.
Январь. Заснеженный, вымирающий от голода город. Сил уже не осталось вообще, голод и цинга сделали свое дело. Я уже не выхожу на улицу, а лежу в стылой комнате под тремя одеялами и жду чуда…
Февраль. Мирра везет меня на детских санках в открывшийся на Обводном канале стационар для дистрофиков, и чудо происходит: через месяц я возвращаюсь домой на своих ногах!
Июль сорок второго. Мирра становится воспитателем детского дома и забирает нас с мамой с собой в эвакуацию. Долгий путь через Ладогу, Горький, и, наконец, глухая деревушка Угоры, где нам было суждено провести полтора года вместе с двумя сотнями ленинградских детей, ставших сиротами во время блокады.
И вот последний прощальный день. Утром я попрощался с ребятами и получил множество подарков – ненужных, но трогательных мелочей, а вечером к нам в избу пришли все сотрудники и воспитатели детского дома. В избе было очень тепло от натопленной с утра печи, а еще теплее становилось на душе от добрых слов и напутствий моих старших друзей – Ревекки Лазаревны, Веры и Люси Роговых, Люси Рабинович и Розы Михайловны. Свет керосиновой лампы причудливо выхватывал из полутьмы белую печь с черной топкой, стол, с остатками домашнего угощения, чашки с недопитым чаем, а также добрые и грустные лица моих друзей и знакомых, и самые дорогие – мамы и сестры.
Лунная ночь. Снег приятно скрипит под ногами. Мы стоим на дороге около Копцевской горы – традиционного места расставания. Играет гармонь, звучат частушки вперемешку с матерком, парни напоследок тискают девок и отмахиваются от матерей, стоит непрерывный вой и плач провожающих женщин. Не плачет лишь одна моя мама. Она молчит и вглядывается странно и пристально в мое лицо. Мы молчим, потому что уже все сказано…
Кто-то понукает хмурых лошадей, и сани трогаются. На санях наши мешки, поверх мешков развалился Пашка Громов, он тискает кучера – Шурку-письмоноску.
В последний раз я целую маму и Мирру, поворачиваюсь и иду, рядом горланят частушки мои товарищи, угорские парни. Они почти все пьяны, но идут бодро, поют, перебрасываются шутками. Все они почему-то низкорослы и кряжисты. Я иду молча и слышу, как меня кто-то догоняет. Оборачиваюсь. Мирра подбегает ко мне и крепко жмет руку. Вдали стоит мама, одна, маленькая и беззащитная. Она не плачет. Слезы комком подпирают горло. Я вырываю руку и догоняю подводы.
– Ватер во дворе, коли надобно, – говорит хозяйка и тушит коптилку.
Темнота.
Гудки паровоза. Шпалы. Уходящие рельсы. Маневрирует маленький паровозик, пыхтя и пуская пар на грязный снег. Как давно я не был на станции, не слышал этого тревожного и сладкого вокзального шума! Только что остановился на минутку пассажирский поезд, из него высыпал народ. Люди бегут с чайниками за кипятком, много военных, на всех погоны. Шинель одного офицера распахивается, и я вижу – ого! Вот это да! На груди несколько орденов! Рядом другой офицер, оба оживленны, розовощеки, выглядят боевыми орлами. Я внутренне отмечаю их выправку, бравый вид и мысленно сравниваю с нами. Странное чувство – мы разнородны и жалки в нашей разношерстной одежке, в наших лаптях и онучах, с огромными сидорами за плечами.
Свисток. Поезд трогается, офицеры на ходу вскакивают на подножку, и скоро поезд становится малозаметной точкой в сходящихся светлых нитках рельс.
– По вагонам!
Мы выстраиваемся в цепочку и идем к товарному вагону кирпичного цвета с большой дверью посредине. Высокая железная скоба вместо подножки ведет в зияющую черноту дверного проема. По пути к вагону мы проходим сквозь строй плачущих женщин. Это мантуровские провожают своих.
– Пиши, Николай, пиши!
– Ох, горе-то!
– Дитятко мое родимое, не для кого мне больше работать! Сложишь ты свою буйную головушку…
– Глянь – этот-то в очках!
– Не наш, видно!
– Детдомовский! С Угор!
Я неловко ставлю ногу в скобу, пытаясь забраться, нога соскальзывает. Сзади подталкивают. Рывок, я отодвигаюсь по стенке в сторону и натыкаюсь на дощатый настил. Он установлен в два этажа. Нары. Забираюсь в дальний темный угол нар и оттуда выглядываю. Посреди вагона круглая железная печка, мимо нее пробегают незнакомые мне парни, с криком и гиканьем занимают места на нарах, кто-то с грохотом бросает из двери вязанку дров, какой-то парень в ушанке начинает колоть их и пихать в печку, за стенкой слышен плач и выкрики женщин… Я лежу, крепко прижав к себе черный вещевой мешок, в котором все мое богатство.
– Мишка, подай топор! У кого спички?
– А дрова сырые, едри их в корень!
– Так мы и не допили ту поллитру!
– Не лезь сюды, тут мы с Колькой заняли!
Эх мантуровская милиция
хорошая была,
по нагану отобрала,
по кинжалику дала!
– Кабы нам тоже хорошие шинеля дали, мы тоже бы, как тот офицер!
– Дадут тебе, держи карман!
– Дадут, да еще поддадут!
Ох, состряпай, мамынька, селяночку,
в последний раз у вас я ем,
скоро в армию забреют –
больше вам не надоем!
Кто-то топает, приплясывает около печки – греется, печка дымит, сырые дрова не разгораются. Длинный парень из Мантурова, посовещавшись со своими дружками, выскакивает из вагона и через несколько минут возвращается, неся на проволоке какую-то черную мочалку. Ее кидают в печь, и пламя сразу вспыхивает ярким цилиндром. Лица выхватываются из полутьмы желтыми пятнами, печка начинает гудеть, в воздухе пахнет дегтем.
Этот световой эффект встречается общим одобрительным ревом. Я даже не могу разобрать отдельных выкриков, кроме «Даешь!», «Тяни ее еще, сейчас погреемся!» – и лихого, веселого мата. И вдруг меня осеняет: это же пакля из букс! Просмоленная пакля кладется в буксы как смазка для подшипников, и если ее не будет, то… Это же преступление…
Я вскакиваю с места и начинаю сбивчиво объяснять, на меня с удивлением оглядываются, отмахиваются, как от мухи, кто-то ругается.
– Дать ему раза в рыло, чтоб не совался! – слышу я сзади глуховатый голос. Я резко оборачиваюсь, но не успеваю разглядеть говорящего, так как сзади вырывается целый сноп пламени, и я вынужден отскочить в сторону. Раздается хохот. Теперь уже трое бегают за паклей и суют ее поминутно в огонь. Печка раскаляется, дверь теплушки закрывают, становится ощутимо тепло… Парни, рассевшись по нарам, начинают раскрывать свои сидора и закусывать. С удивлением гляжу на их огромные холщовые мешки, они битком набиты сухарями, там пуды сухарей, бутылки с топленым маслом, пряженники… Кто-то достает вяленое мясо, разговоры смолкают. Все жуют, чавкают, хрустят.
Пересчитывая свои пироги, я замечаю, что половина из них пропала. Нет также куска мыла и полотенца, аккуратно уложенного мамой. Утром, торопясь, я не посмотрел в рюкзак, и теперь мне есть чем вспомнить мою мантуровскую хозяйку.
В вагон входит невысокий мужчина в черном пальто и военной ушанке. Это наш сопровождающий от военкомата. Он делает перекличку, каждый отвечает: «Я»! Нас в вагоне шестьдесят человек.
Я испытываю какое-то странное удовлетворение от этой официальной процедуры, подсознательно радуясь тому, что с нами есть командир, какое-то официальное лицо. Хоть какая-то крупица порядка!
Закончив перекличку, сопровождающий выходит наружу, и двери с грохотом задвигаются. В вагоне темно. Только печка лучится красновато, и тени бегают по стенам и потолку вагона.
– Эх, фонарь бы!
– С фонарем хорошо!
– И вот с той девкой я отгулял и стал гулять с другой…
– Да ты расскажи, што в Шулеве было…
– А в Шулеве ничего не было. Шли мы с Мантурова, с приписки, значит. На дороге двух девок встретили. Они нас увидали – и бежать. Мы догнали, поташшили в волок. Одну я держу, ташшу, а другую Егорка Соколов да Пашка Еремин, да ешшо нас двое было. Они кричат, вырываются, а мы – знай свое – ташшим.
В вагоне становится тихо, все начинают прислушиваться, тема явно всем по душе, вспыхивают огоньки самокруток, тускло освещая лица.
– Ну, в кусты приволокли, платья над головой завязали, а тут как раз бабы по дороге ехали, нас заметили, закричали. Заругались… Ну, раз тако дело, пришлось нам бросить девок да в кусты… Да ходу!
– Так и не успели? – с явным сожалением спрашивает высокий красивый парень в коричневом полушубке.
– Не… только живого мяса и пошшупали! Ну да мне што! Што я, девок не пробовал? А вот Егорке да Пашке обидно: они на первака шли…
– А вот, паря, на гулянке в Макарьеве у нас было дело…
Я напряженно вглядываюсь в рассказчика: смуглый широкоплечий парень говорит неторопливо, весомо, уверенно. Его слушают затаив дыхание, он сидит на верхних нарах, окруженный группой своих, чувствуется, что он атаман среди них, ему скручивают самокрутку, он небрежно, не глядя, берет ее, извлекает из кармана «кишку», кремень, ударяет несколько раз по кремню кресалом – вата начинает тлеть, он закуривает, тушит «кишку» в гильзе и, сплюнув, продолжает:
– В Макарьеве, паря, мы за одну гулянку четырех девок спортили…
Я не верю ушам своим – как можно о таком говорить вслух, спокойно… И что со мной? Сидит рядом живая сволочь, насильник, негодяй, а я слушаю его, не встаю, не даю ему по морде… надо немедленно вызвать командира, чтобы этого гада взяли и судили… Но почему-то я продолжаю оставаться на месте, парализованный тем, с каким вниманием, интересом и одобрением следит весь вагон за его рассказом! Меня раздирают противоречивые чувства, каждое слово смуглого отпечатывается во мне, но вот начинает говорить другой, третий, и я начинаю понимать, что никто не осуждает, наоборот, – эти рассказы воспринимаются как бравада, они вызывают уважение и поднимают авторитет.
– Она с травы встала, юбку спустила и реветь. А я говорю: «Не плачь, Клава, война все спишет!»
– Ха-ха!..
– А я вот расскажу…
Резкий крик врывается к нам в окошки вагона, дверь распахивают снаружи, какая-то драка в темноте.
– Мантуровские! Межаки наших бьют! – слышим мы звонкий задыхающийся голос.
Мгновение – и весь вагон приходит в движение. Темные фигуры слетают с нар, расхватывают поленья и выпрыгивают в дверь, в темноту.
Все громче доносится какое-то топанье, выкрики, удары, кто-то закричал надрывно и тонко, что-то тяжелое бьется о стенки вагона, на нарах остались человек десять, напряженно прислушивающиеся к шуму драки, мату, грохоту.
– Сто-ой! – слышу я протяжный крик. – Прекратить! Стрелять буду, сволочи!
Выстрел. Другой. Третий.
В вагон влетают сразу несколько человек и разбегаются по нарам. Вот и остальные вваливаются возбужденной гурьбой, толпятся у печки, размахивают руками. Кто-то держится за голову и стонет. С грохотом летят на пол поленья.
– А межаков-то два вагона!
– Я тому лбу как дам по скуле, он и свалился!
– На меня двое потянули! Хорошо, Гришка выручил!
– Ну, робя, приготовься, межаки так этого не забудут!
– Из вагона по нужде не выйдешь!
– А сопровождающий-то! Вынял наган и палит!
А вот и он. В вагон впрыгивает сопровождающий. В руке его поблескивает наган. Он взбешен.
– А ну, все по нарам, мать вашу в гроб!
Его тон, а также вынутое оружие действуют безотказно: все моментально усаживаются по нарам и оттуда с интересом смотрят на него.
– Вы, робята, что? Ополоумели? – спрашивает он. – Кто драку начал?
– Межаки! – слышится сверху.
– Я вам дам – межаки! Вы ж на фронт едете, чего ж вам драться промежду собой? Еще раз задеретесь, буду стрелять не в воздух! Имею полномочия!
Сунув наган в карман, он выходит. Речь произвела впечатление. Напряжение ослабевает, народ начинает укладываться спать.
Я вспоминаю рассказы о межаках. Рядом с мантуровским районом лежит район, пересекаемый речкой Межой, отсюда название – «межаки». Межаки не выговаривают букву «з», вместо нее они говорят «ж», и за это их мантуровские дразнят «жмея», «жаража». Мантуровские и межаки испокон веков враждуют между собой. Если мантуровский парень оказывается в Межевском районе на гулянке, его избивают до полусмерти. Если межаку требуется идти по мантуровским селам, он старается днем отсидеться у кого-нибудь из знакомых и идет ночью. Мантуровцы не выдают девушек замуж в Межу, Межа не отпускает своих в Мантурово. Встреча группы межаков с мантуровскими всегда кончается жестокой дракой, иногда со смертельными случаями. Мантуровские все, конечно, отважные и лихие парни, межаки, напротив, – трусы и гады, не выговаривают «з», ихние девки носят панталоны из мешков, жаражы…
Так что драка не могла не возникнуть, и это не конец: я вижу, как некоторые берут с собой поленья на нары, а Пашка Громов, шебутной и хулиганистый парень, точит большой складень о камушек.
Я укладываюсь спать на свое место в углу. Под головой вещмешок, из щелей вагона дует, я поднимаю воротник бушлата и опускаю уши у шапки. Теперь тепло. Что там делают сейчас Мирра и мама? Наверно, спят. А может быть, мама не спит и думает обо мне. Интересно было бы рассказать им про сегодняшний день. Когда же поедем? Стоим уже, наверно, около восемнадцати часов. Неужели вокруг меня люди, с которыми мне придется быть вместе все время в армии? Не может быть. Хотя, впрочем?.. Ничего не известно. Спросить не у кого. Печка, наверно, остыла…
Резкий стук в дверь вагона заставляет меня поднять голову.
– Мантуровские! – слышится снаружи чей-то высокий голос. – Не хотели замириться – всех ночью перережем!
Равномерный стук под полом и качание вагона заставляют меня проснуться. Ого! Да мы едем!
Дверь растворили немного, и свежий ветер врывается в вагон. Мимо нашего громыхающего вагона плывут костромские леса, кое-где богатые, густые, кое-где чахлые; тянутся унылые ноябрьские поля – иногда под снегом, иногда бурые; пробегают деревни, все однообразно серые и бедные; мелькает будка стрелочника и сам он, с желтым флажком в руке; идут вдоль пути ремонтные рабочие, в основном женщины. И снова поля, покрытые снегом, и снова серые деревеньки и леса, машущие нам ветками…
В вагоне оживление, на короткой остановке кто-то принес ведро снега, и теперь его оттаивают на печке для чая. Снег шипит и тает, поверхность его быстро опускается в ведро, и скоро только треть ведра мутной воды напоминает о бывшей роскошной белой шапке.
Пашка Громов, Витька, самый длинный парень в вагоне, и Мишка Соколов, вчерашний рассказчик, – встают у дверей. Пашка поднимает щепку и бросает ее в проходящую тетку с мешком за плечами. Щепка попадает тетке по валенку, и раздается дружный хохот. Теперь уже все трое начинают кидаться щепой и поленьями в идущих мимо по насыпи, гогот, улюлюканье, свистки сопровождают каждое удачное попадание…
– Закрой дверь!
– Остудили вагон! – орут с нар.
Дверь задвигается. Начинается еда.
Свет падает из двух маленьких окошек, расположенных по обе стороны двери. Сидящие наверху освещены, сидящие внизу – в полутьме, печка бросает отсветы, телячий вагон трясется и громыхает, слышен гудок паровоза, шестьдесят парней грызут сухари, жуют сало, попивают кипяток из кружек.
– Скоро Шарья будет!
– На базар пойдем!
– На Шарье базар баский!
– Льни-ко кипяточку, паря!
– Эй, ты, в очках! Ты, чай, не угорский?
– Нет. Ленинградский.
Несколько голов поворачиваются ко мне.
– С самого Ленинграду?
– Да.
– Поди, в Ленинграде-то лаптей не носил?
– Нет. У меня ботинки были.
– Ишь ты! Ботинки! Все городские – дармоеды. Наш хлеб едят, а работать – ни-ни. Пущай колхозник работает.
– А очки чего одел? – спрашивает меня крупный бледный парень с покатыми женскими плечами и рыхлым нездоровым лицом, на котором тускло поблескивают маленькие круглые глазки. У него самый большой сидор, в нем, наверно, пуда полтора сухарей. – Чего очки одел? – повторяет он. – Для форсу?
– Нет, не для форсу. Глаза слабые – читал много.
– Читал? – Глаза рыхлого парня становятся чуть больше и вдруг пропадают совсем – передо мной просто мясо. Широкое серое мясо.
– Читал! Ха! – Он силится сказать что-то остроумное и вдруг выпаливает:
– Библиотека!..
– Эй, библиотека, – орет Пашка Громов, – у тебя карты есть?
– Нет.
– Что же ты за паразит такой?
– Сам ты паразит, – говорю я преувеличенно спокойно и медленно. – А карты, если бумаги дашь, могу нарисовать.
Это действует. Ко мне сразу обращаются несколько голосов, тон их дружелюбен. Небольшой плотный парнишка с красивыми глазами приглашает меня наверх на нары, вынимает из котомки вдвое сложенную ученическую тетрадку и не спеша, бережно выдирает оттуда листы.
Достаю из глубин бушлата огрызки красного и черного карандашей и принимаюсь рисовать карты. Меня окружают. Кто-то наваливается на плечо и дышит в ухо чесноком.
– Глянь! И вправду рисует!
– Даму валяй, чтоб с буферами!
– Быстрей рисуй! Играть охота!
– Да не дави ты на него, мать твою!
Никогда в жизни не рисовал карт. Поэтому тройки, семерки, десятки идут у меня сносно, а вот на первой же даме я спотыкаюсь, хотя добросовестно выполняю заказ на буфера. Начинаю вспоминать, как я в детдоме расписывал стенки сказками Пушкина, и это сразу наводит на верный путь. Там у Царевны Лебеди был роскошный кокошник – рисуем его даме, дальше коса, а одета она была в парчовое платье и телогрейку. Рисуем. Теперь красить. Количество цветов, мягко говоря, ограничено, но ничего – карта будет графичнее, а заказчик у меня невзыскательный.
Переворачиваю карту, рисую зеркальное отражение моей Царевны Лебеди, и вот уже карта готова и идет по рукам. Ее рассматривают, обсуждают, хвалят. Мне приятно. Я хоть в чем-то себя здесь нахожу.
Затем появляется король, похожий на Додона, и валет – вылитый князь Гвидон. Я принимаюсь за очередную карту, но в этот момент поезд резко тормозит, и я чуть не валюсь с нар на головы.
– Шарья! – кричит красивый парень в коричневом полушубке.
– Шарья! Шарья! – все бросают карты и устремляются к двери.
Мой новый знакомый – его зовут Вадим – собирает карты, аккуратно укладывает их между листов тетрадки и прячет ее в котомку.
– Пошли на базар! – Он улыбается и показывает ровные белые зубы.
– Зачем? У меня все есть, а денег мало.
– Так у меня их совсем нет, – отвечает Вадим.
– Зачем же идти на базар? – удивляюсь я.
– Да так! Поглядеть того-сего!
Вадим выпрыгивает из вагона и бежит за остальными.
Большая группа – человек двадцать – подходит к нашему вагону. Среди них выделяются четверо: трое огромных могучих парней, один другого выше и рослее, и невысокий, до невероятия широкий парень в армейской серой шапке, в сером ватнике и с бутылкой водки в руках.
– Межаки, – говорит кто-то приглушенно. С нар спрыгивают, молча теснятся у входа. Наших в вагоне осталось тоже человек двадцать, но, видимо, дерзкая уверенность в себе межаков действует на наших подавляюще, я чувствую, что они трусят. Четверо межаков лезут в вагон. Они все пьяны. Остальные полукругом стоят у двери в ожидании.
– Мантуровские! – кричит самый высокий парень и обводит всех смелыми наглыми глазами. – Мы же к вам мириться пришли, паражитов вас в гроб!
– На один фронт едем! – неожиданно высоким голосом вступает широкий.
Он замолкает и смотрит на нас мутным пьяным взглядом. Бутылку с самогоном он держит, как гранату, непонятно, что он сделает в следующее мгновение – приложит ее ко рту или запустит кому-нибудь в голову.
– Ну, верно я грю? – повторяет он. Тон становится угрожающим.
– Верно, паря, верно, – говорит наш долговязый Витька и выходит к печке. Тон его подобострастен, он как-то заискивающе улыбается.
– А верно – так выпьем! – высоко тянет широкий и сует Витьке в рот горлышко.
Витька глотает два раза и закашливается, самогон льется ему за воротник, широкий вырывает у него бутылку, пьет сам и потом изо всех сил бьет бутылкой по печке. Брызги самогона, осколки стекла летят во все стороны, все отшатываются, один осколок больно бьет меня по щеке. Я подношу руку к лицу. На пальце кровь.
– Кто это? – спрашиваю я тихо у соседа.
– Ленька Шабров! – отвечает так же тихо он. – Первый межацкий атаман, не гляди, что мал, а двоих уже зарезал! Сильный – страсть!
Между тем Ленька начинает выплясывать около нашей печки какую-то дикую чечетку, а трое огромных межаков лихо подпевают атаману, пол трясется, мантуровские, неподвижние и тихие, стоят вокруг.
Мы встречаемся взглядом с Ленькой, и он разом останавливается.
– А это кто такой? – спрашивает он и подходит ко мне. – Сопровождающий?
– Не, это с нами, ленинградский.
– Ленинградский? – переспрашивает Ленька, качается и ухватывается за меня, чтобы не упасть. Я чувствую, как он тяжел.
– А почему в очках?
Все смотрят на меня. А я смотрю на Ленькину правую руку, которой он крутит около моего лица, и мучительно вспоминаю, где я видел такую широкую кисть с короткими сильными пальцами, такую толстую грязную кисть, которая может шутя сломать мне руку или выбить глаз? Вспомнил! Зоологический музей в Ленинграде. Кисть гориллы на полированной деревянной дощечке. Только та была чернее и еще толще.
Ленькины глаза уставились на меня пристально и недобро. Его левая рука крепко держит меня за воротник бушлата, а правая продолжает качаться перед моим лицом. Надо что-то отвечать этой горилле. Что?
– Так! – неожиданно выпаливаю я. – Для форсу!
Ленька отпускает меня.
– Для форсу? Ах ты, хезо поросячье, для форсу!.. А он – ласковый! – говорит он своим друзьям и первым вылезает из вагона.
Вся ватага, с пеньем переплясом и гиканьем уходит, оставляя запах самогона и хрустящие под ногами осколки.
– Шо у вас тут? – появляется Пашка Громов, за ним красивый в полушубке, с ним еще десяток наших.
– Межаки приходили! Ленька Шабров сам пожаловал!
– Ну? Били?
– Не. Замирение было. Мириться пришли!
– А я водку с ними пил!
– А ленинградский-то! Не сдрейфил!
– А вы почто сдрейфили? Били бы их, сволочей!
– Тебя дожидались! Поди стыкнись с Ленькой! Он те кишки выпустит!
– А мы вот чего промыслили! – хвастает Пашка и с грохотом высыпает из-за пазухи кучу пшеничных пряженников.
Кто-то вынимает кусок вяленого мяса и начинает тут же его жевать, на нары высыпаются булки, пироги, сухари, один даже под общий смех ставит миску с овсяным киселем, и несколько человек лезут к нему с ложками…
Вагон наполняется. Шум, крики похвальба.
– А я у той тетки – раз! – пряженники – и ходу! Она блажит!
– А мы с Митькой, – задыхаясь от смеха, говорит парень в белой козьей шапке, – у бабы бидон молока поддали! Все молоко на землю! Баба матерится! Митька все лапти в молоке намочил!
Митька действительно снял лапти и сушит онучи у печки. Вагон хохочет. Лапти, полные молока, умиляют всех.
– Весь базар разбежался!
– Будут помнить мантуровцев!
– Да и межаков тожа!
– А старуха-то, та и ныне реветь!
Я смотрю на все происходящее с изумлением. Что это? Удаль молодецкая? Грабеж? Все эти молодые парни – из голодных военных деревень, прекрасно знают, какая сейчас цена бидону молока или десятку пирожков, и вот так, за здорово живешь, без всякой к тому нужды – ведь все котомки полны всякой снедью, – они грабят старух, женщин, вынесших на жалкий шарьинский базар свои несчастные пирожки или сухари, оторванные от голодных детей!
Я не могу поверить своим глазам, меня что-то придавливает.
У нас в детдоме воровство преследовалось жестоко, за каждую уворованную репу или морковку, не говоря уже о казенных простынях и наволочках, обмененных на продукты у крестьян. Виновника наказывали, прорабатывали на линейке, изредка лишали обеда, а главное, укравший мальчишка или девчонка становились на долгое время объектом презрения и недоверия. Позорная кличка «вор» стиралась месяцами честного поведения, постоянным контролем, и как были счастливы глаза ребят, когда о ком-то из них, когда-то нечистом на руку, воспитатель говорил убежденно: «Юре Власову можно поручить раздавать сахар. Он не украдет!» А здесь, среди бела дня на моих глазах происходил массовый грабеж! Мало того, этот грабеж идет как веселая потеха, как лихая мужская игра!
– Эй, ленинградский! – прерывает мои мысли знакомый голос сверху, и Вадим наклоняется ко мне, сверкая улыбкой. – Пряженников хошь? – Он протягивает мне два румяных картофельных пирога.
Как, и он тоже? Такой симпатичный парень!
– Нет. Я не хочу, у меня свое есть, – говорю я и отворачиваюсь.
Вадим искренне огорчен.
– Как хошь. Они свежие! – И откусывает половину пряженника. Желтоватое картофельное пюре торчит из серой оболочки пирога.
– Библиотека ворованного не жрет! – объявляет рыхлый парень. – Ей купленного мама подавала!
Раздаются смешки.
Я чувствую, что надо укоротить этого рыхлого парня, так как он наглеет все больше. Я подскакиваю к нему, хватаю его за горло и ору дико:
– Ты, сволочь, еще раз скажешь «библиотека» – вся морда в крови будет!
Он отталкивает меня, и секунду мы стоим друг против друга. Вагон с интересом следит за начинающейся дракой, я чувствую себя на нервном подъеме, злость за все увиденное кипит во мне, пусть тронет – буду бить в эту серую морду, пока сил хватит!
– Ну, погоди, сука! – говорит он и отходит.
Поезд трогается, снова равномерный стук, снова погромыхивает телячий вагон, унося нас в серую снежную даль.
Трудно вспоминать то, что было двадцать – двадцать пять лет назад. События тускнеют, покрываются мутью времени, на них наслаиваются другие, более свежие; однако отдельные эпизоды ярко проступают, они отчетливы и рельефны, как будто были вчера, они отпечатались в памяти твердым чеканом дикого или страшного, и, вероятно, это уже на всю жизнь.
Ночь. Мы едем четвертые сутки. Едем невообразимо медленно. Подолгу стоим на промежуточных станциях, а то и просто в поле, нас то и дело отцепляют и прицепляют, и ставят в тупик.
Жизнь учит меня грубо и жестоко. Я уже не психую и не лезу в драку, когда на каждой остановке человек тридцать срываются громить базар, а только с тоской гляжу, как разбегаются бабы, утаскивая свои нехитрые пожитки, уже не замечаю ежедневных трофеев с базара, жадное, скотское поглощение их, а то и просто игру трофеями. Летят в прохожих из вагона вареная картошка, куски хлеба, кости от мяса…
Два эпизода запоминаются мне. Девочка лет десяти, закутанная в большой серый платок и в больших материных валенках, останавливается и подбирает кусок сухаря, которым ей залепили по спине, прячет его в рукав какого-то драного полупальтишка и стоит, ждет – может быть, еще бросят?
Двое парней притаскивают в вагон ведро овсяного киселя и сразу же закрывают за собой дверь.
– Бегить бабка за нам! – объясняют они, вынимают ложки и начинают хлебать кисель. Их окружают еще четверо, кисель – это вкусно, ведь мы все время едим всухомятку, иногда размачивая наш рацион кружкой кипятку, нацеженного на станции, а тут – кисель! Целое ведро!
Мне слышен старушечий голос за дверью, жалобный и монотонный.
Слов не разобрать, но ясно, что просит она отдать ведро, просит безнадежно, не надеясь на удачу. Скулит старуха за дверью, с аппетитом чавкают шесть ртов в вагоне.
Через некоторое время раздается властный стук в дверь.
– Открывай!
Мы слышим голос сопровождающего. Ведро быстро убирают под нары, ложки за онучи. Дверь открывается.
– Ведро брали? – строго спрашивает он.
– Не… Како ведро? – тянет смуглый парень, тот, что рассказывал о девках.
– Я говорю – где ведро? – повышает тон сопровождающий. Меня охватывает радость. Сейчас он отнимет у них добычу, а этих сволочей…
– Вот что, робята! – говорит сопровождающий. – Бабка шум подняла, могет охрану станции вызвать. Вы кисель-то съешьте, а ведро бросьте ей, пусть подавится!
Смуглый берет ведро, открывает двери с другой стороны вагона и выкидывает ведро с остатками киселя под насыпь.
Сопровождающий уходит. Все довольны. За дверями бряканье пустого ведра и удаляющиеся всхлипывания.
Еще одно воспоминание.
Поздно вечером, когда вагон укладывался спать, к нам постучали, а затем в вагон влез пожилой мужик, за ним другой, помоложе, с сундучком, а за ними… толстая девка с косами…
– Дозвольте до Котельнича проехать, робята! – говорит пожилой, пристраивая котомку и располагаясь, но его никто не слушает, появление девчонки в вагоне встречается многоголосым ревом:
– Глянь! Баба!
– Вот это конпот! Вот это товар!
– Ташши ее на нары!
– Ну, робя, вставай в очередь!
– А, мать твою в душу, – грудастая!
– А вон с ей старик!
Я весь холодею, и сердце начинает быстро биться. Я слышу, как уже прыгают с нар, вижу, как испуганно прижалась к старику девчонка, а поезд трогается в эту минуту и набирает ход! Сейчас произойдет что-то страшное, я не дам тронуть ее, буду биться хоть с половиной вагона, пусть меня изобьют, искалечат, не дам! Сколько их вокруг? Шесть? Семь? Пускай! Рука нащупывает полено. Вот сейчас! Сейчас…
И вдруг раздается веселый пропитой голос старика:
– Старик? Хто сказал старик? Старик-то старик, а …-то стоит! – как-то очень смачно добавляет он, и шутка встречается общим гоготом.
– Вот что, робя! – добавляет он. – Вы мою дочку не троньте, она болящая. А я вам табачку насыплю, самосад у меня хорош!
И как-то неторопливо достает большой, туго набитый кисет. Руки тянутся к нему, он сыплет каждому, каждому говорит какую-то поговорочку-двусмыслицу, и вот уже напряжение спало, парни, балагуря, понемногу расползаются по нарам, дымят, укладываются.
А старик ведет уже негромкий разговор про армию, спрашивает, куда мы едем, пересыпает матерком, прибаутками. Парни подхихикивают, дымят стариковским самосадом.
Я бросаю ненужное полено. Вот тебе и старик! Одной шуткой повернул все дело, а я-то… полено… Мне бы так уметь!
Я укладываюсь и долго не могу уснуть. Слушаю многоголосый храп. Все предыдущие дни утром и вечером дебатировалась одна и та же тема: как бы затащить бабу в вагон! И все эти дни я нервничаю, когда группа парней отправляется на какой-нибудь станции «на охоту». Я уже примирился с грабежом, мне кажется теперь детской забавой кража пакли из букс, примирился даже с тем, что вчера при мне, может быть, убили обходчика, но примириться с тем, что рядом со мной «сделают», как они говорят, девчонку, я не смогу, никак не смогу.
Старик спит, открыв рот и привалившись к печке. Спит и его молчаливый спутник. Девчонка не спит, а к ней крадется красивый Митька, в коричневом полушубке. Он присаживается к ней на сундук, что-то шепчет ей и обнимает ее за плечи. Она не возражает, не отталкивает его, к моему удивлению. Печка бросает отсветы, они то появляются, красные от огня, то исчезают в темноте. Дочь ли она старику? Может быть, случайная попутчица? Шепот слышен сквозь храп, вот раздался ее смех, вот его. Печка вспыхивает, и я вижу, как Митька лапает девку, а она смеется. Темнота. Ну, черт с ними! Раз она не возражает…
Я укладываюсь поудобнее, опускаю уши шапки, поднимаю воротник. Мысли переносятся назад, к путевому обходчику. Пашка и рыхлый сегодня, как всегда, развлекались у дверей, кидая поленья в проходящих у насыпи. Вдруг Пашка схватил большой кряж и, выглядывая из вагона, стал ждать. Потом ухнул, бросил кряж, и сразу они захлопнули дверь, и попрыгали на нары. Я выглянул в верхнее окно и увидел, как на насыпи раскинулась фигура с желтым флажком. Около головы – кряж. Поезд уходил все дальше, а фигура все лежала на снегу, и рядом темнел кряж.
Кто погиб так бессмысленно от руки скота и хулигана семнадцатого ноября 1943 года на линии Котельнич – Горький? Никто не знает, да и не узнает никогда.
Почему я не рассказал тогда об этом никому? Почему не поднял шума, не потребовал на первой же станции снять бандитов с эшелона? Почему? Во-первых, теплилась трусливая мыслишка: он не убит, а оглушен. Отлежится – встанет. А главное – слишком много навалилось на меня тогда сразу, чтобы я мог отделить крупное преступление от мелкого, хулиганство от бандитизма. Все вокруг меня казалось каким-то черным сном, который должен скоро кончиться, пройти, исчезнуть… Когда мы приедем на место, начнется регулярная жизнь в Красной Армии, настанет порядок, дисциплина, плохое покарается, хорошему воздастся…
И дальше катится телячий вагон, унося с собой шестьдесят судеб, запах махры и дегтя, горящего в печке, разноголосый шум, топот лаптей, нехитрые деревенские частушки и тревожное ожидание будущего.
А пока… Пока идет разгул. Все больше остается за нами разгромленных базаров, опрокинутых бидонов с молоком, пролитых бабьих слез и пьяной похвальбы потом.
Я как-то спросил Вадима – зачем? – и услышал ответ, поразивший меня своей первобытной логикой, чем-то напомнивший мне прочитанное о Золотой Орде:
– Все едино помирать едем, хоть гульнем напоследок!
И гульба идет. Сопровождающий почти не показывается, и я смотрю на него уже совсем иными глазами. Я случайно подглядел, как на днях с ним делились ворованными булками, и он взял! Спокойно засунул одну в рот, две за пазуху и вышел из вагона.
Сегодня утром впервые грабящим был дан отпор. Двое парней из нашего вагона подскочили к женщине и, как обычно, потехи ради, опрокинули ее большой бидон с молоком, – женщина охнула и бросилась его поднимать, остальных баб как ветром сдуло с длинного стола под навесом – импровизированного станционного базарчика.
И вдруг высокий мужчина в ватнике и сапогах подбежал к нашим и пошел работать! Левой, правой, левой, правой! Как у машины, замелькали кулаки! Один из парней упал, второй побежал, но мужчина догнал его, толкнул в спину и лежащего долго охаживал сапогами. Мне слышен был крик, потом я увидел побитого, пробирающегося к эшелону. Руками он закрывал лицо. Из-под пальцев сочилась кровь.
Снова остановка. На этот раз большая – Горький.
Надо пойти набрать кипятку, мы уже седьмые сутки живем всухомятку. Два раза мне удалось купить себе молока, но случайно, так как весь базар, как правило, разбегается, видя идущих с эшелона призывников.
Горький я проезжал уже раз, когда мы ехали с детдомом в Угоры. Но я ничего не помню здесь, кроме того, как мы тащили через пути какой-то котел с супом, как уронили его, и треть супа, со всем маслом, плававшем сверху, вылилась на шпалы. Сейчас мне тоже приходится лезть под многими составами, я прохожу длинный путь, чтобы выйти на вокзал. Вот и краны, над которыми написано «хол. вода» и «кипяток». Наполняю кружку и с наслаждением пью горячую воду, затем вторую кружку, третью. С четвертой возвращаюсь, ища дорогу к своему эшелону.
Вот один состав позади, другой, вот ветка, на которой стоит наш состав, паровоз гудит, я убыстряю шаг. А может, не наш?
Какой-то шум идет от эшелона, как будто большой барабан бьет гулко и не в такт. Ныряю еще под вагон, вылезаю с другой стороны и останавливаюсь.
Дальше идти нельзя. Прямо пред нашим эшелоном стоит товарняк из десятка платформ, груженных ржавым металлоломом. За товарняком стоит еще один эшелон с призывниками, который подъехал за время моего отсутствия.
Несколько десятков парней из чужого эшелона стоят на платформах с ломом и бомбардируют наши вагоны какими-то ржавыми пластинами. Из дверей наших вагонов в них летят поленья. Ржавые плитки влетают в двери, бьются о дощатую обшивку вагонов, из нового эшелона вырывается ватага, человек в тридцать, на помощь своим, и стук барабана становится чаще. Двери нашего эшелона захлопываются, окна опускаются, победа за вновь прибывшими. Они стоят недалеко от меня, разгоряченные боем, некоторые без шапок, и что-то кричат нашим, держа в руках плитки.
Гудок! Наш эшелон трогается!
Мгновенно соображаю. Для того чтобы догнать его, мне нужно пробежать немного, метров двадцать от вагона, где я укрывался, но эти двадцать метров нужно бежать в открытую.
Поезд медленно удаляется, метр за метром, каждая секунда, проигранная здесь – это метры, проигранные там, в погоне за последним вагоном.
Была не была! Я выливаю ненужный кипяток, запихиваю за пазуху кружку, пулей выскакиваю из-за вагона и бегу по шпалам, подгоняя себя. Вот уже недалеко последний вагон. Я вижу его высокую подножку и нажимаю еще!
Крик. Меня заметили. Обломок ржавой трубы звякает о рельсу за мной. Ходу!
Вот уже и тонкий поручень вагона, хватаюсь за него. Поезд набирает ход. Мелькают платформы с ломом, фигуры, машущие руками; железная плитка брякает об обшивку вагона метрах в двух от меня. Рывок – и я на открытой площадке последнего вагона-теплушки. Сразу перебегаю на другой край площадки – здесь меня не достанут плитки. Вот и все. Я в безопасности. Уплывает назад станция, поезд идет уже бойко.
Прощай, Горький! Мое второе знакомство с тобой запомнится мне лучше первого.
У меня кончаются все запасы еды, взятой из дома. Никто не думал, что путь окажется таким долгим, и меня снабдили продуктами на неделю. Надо что-то предпринимать.
На первой же остановке в Вязниках я решаю сменять зеленую эмалированную кастрюльку, в которой у меня было мясо, на что-нибудь съедобное.
Узнаю у сопровождающего, сколько простоит эшелон, и получаю ответ:
А кто его знает… Отлучаться нельзя.
То, что отлучаться нельзя, мне известно, но мне известно также, что мы стоим на маленьких станциях иногда часами, и, дождавшись, когда сопровождающий исчезнет, я отправляюсь в город, так как на станционном базаре ничего не сменяешь – с приходом нашего эшелона он моментально опустел.
Перехожу пути, перелезаю рельсы под двумя составами, миную платформу, здание вокзала и бегу по заснеженной улице в гору – к домам.
В нескольких одноэтажных бревенчатых домах мне отказывают – моя кастрюлька никому не нужна, но наконец мне везет. Пожилая женщина дает мне за кастрюльку три довольно больших картофельных пирожка с луком.
Заворачиваю их в тряпку и кладу за пазуху, они еще теплые. Бегом поворачиваю назад, к эшелону, чем черт не шутит, на мое несчастье, может как раз сегодня уйти сразу!
Платформа. Стоят товарняки, которые закрывают собой наш эшелон. Подлезаю под один, потом под другой…
Где же наш?
Светлые рельсы убегают вдаль и сходятся там в одной точке.
Эшелона нет.
В полной растерянности стою на шпалах, потом срываюсь с места, опять пролезаю под составами и дую по платформе к высокому переходному мосту над путями – может быть, эшелон не ушел, а его просто перевели на другой путь.
Одним духом взлетаю по лестницу и носом к носу сталкиваюсь с Вадимом.
– И ты тоже!
– И я!
– А эшелон-то где?
– Да, видно, ушел, паря!
– Вот так номер! Что ж теперь делать будем?
Вадим разводит руками, он растерян так же, как и я.
– Знаешь что – пошли к начальнику станции.
– Во – это ты ладно придумал, паря!
Вадим веселеет и улыбается. Улыбка у него хорошая – во весь рот, зубы белые, сам он открытый и приветливый. Хорошо, что отстал именно он, самый симпатичный из вагона.
Мы находим начальника станции. Пожилой усталый железнодорожник в красной шапке посылает нас к военному коменданту. Мы проходим небольшой, битком набитый людьми зал и стучимся в дверь с надписью «Военная комендатура». Не получаем ответа. Нажимаем на дверь и оказываемся в небольшой душной комнатке.
На стене висят портрет Сталина и карта фронта. У стола коменданта, который, несмотря на жару, сидит в шапке-ушанке, стоят три человека и о чем-то с ним спорят. Столбом стоит табачный дым. На нас никто не обращает внимания. Мы долго переминаемся у дверей, потом я решаюсь обратиться:
– Товарищ комендант!
Ушанка поворачивается ко мне. Комендант небрит, на гимнастерке оторвана пуговица, и сквозь прореху сереет нижняя рубаха.
– Ну, чего еще? Кто такой? Почему вошел без разрешения! Марш отсюда!
– Товарищ комендант! – стараюсь говорить спокойно и с достоинством, наверное, это выглядит смешно. – Вы не кричите на меня. Мы стучали, но нам не ответили. Мы призывники. Отстали от своего эшелона.
В комнате становится тихо. Присутствующие оборачиваются к нам, а комендант, опираясь на кулаки, привстает над столом и, сверля меня взглядом, вдруг понижает голос до зловещего полушепота:
– Дезертировать хотите, мать вашу?..
Вся кровь бросается мне в лицо.
Дезертировать! Да как он смеет! Кому говорит! Да я последние месяцы в детдоме только и жил тем, что скоро в армию, скоро на фронт! Да если бы он знал меня! Я же комсомолец! Я же… Я теряю дар речи.
– Да кабы мы дезертиры были, неужто сюда бы пришли, – слышу я от дверей спокойный Вадимов голос, – мы б тогда по домам…
Вот молодец – нашел слова! И без высоких материй.
Комендант еще некоторое время рычит на нас, пугает трибуналом, штрафной ротой, но вскоре до него доходит, что лается он зря, и он велит нам сесть в пассажирский поезд, который идет через час в Ковров, и догнать свой эшелон.
Мы выходим, а я все не могу успокоиться – «дезертир»!
Вадим же весел и беспечен и тянет меня в другой зал – поглядеть немцев.
– Немцев? Каких немцев?
– Пошли – сам увидишь!
В углу второго зала на полу расположились десятка два солдат. Разговаривают они между собой по-немецки.
Вокруг них молчаливая толпа баб с мешками, ребятишек, какой-то старик с костылем в упор рассматривает их, и мы с Вадимом не отрываем от них глаз.
Живые немцы! Откуда? Кто такие? Почему в нашей форме? Куда едут? Почему здесь? Вопросы, десятки вопросов прыгают мячиками в толпе, рождают ответы, версии, порой нелепые, порой похожие на истину.
Одна из версий – пленные, перешедшие на нашу сторону и теперь едущие на фронт.
Другая – немцы Поволжья, специальная часть.
Никогда не видел немцев, но все, что связано с этим словом, рождает злобу, ненависть и отвращение.
А вот эти – люди как люди, мирные, обычные… Сидят, курят, едят из белых чистых эмалированных мисок, несколько человек спят на полу. Впрочем, нет, отличаются, – какой-то удивительной в этом зале опрятностью. Она в мелочах – аккуратные скатки, сверкают белой эмалью миски, все солдаты чисто выбриты.
На станционных часах без четверти шесть. Засмотрелись мы на немцев, чуть поезд не прозевали! Мчимся искать пассажирский. Залезаем в вагон и потрясаемся комфортом: деревянные крашеные скамьи, электричество. Поезд трогается, и мы еще раз удивляемся – как плавно и почти бесшумно он идет! Разве можно сравнить с лязгом и грохотом нашей дребезжащей теплушки? Живут же люди – каждый день в таких поездах катаются!
Однако наши соседи – рабочий люд, едущий в Ковров на работу во вторую смену, – видимо, не замечают своего благополучия. Лица их сосредоточенны и хмуры, многие спят сидя.
Ковров.
Выскакиваем из вагона и в темноте с трудом находим наш эшелон.
У вагона сопровождающий встречает нас руганью, но мы, не обращая на него внимания, залезаем в свой вагон.
Нахожу свой темный угол и с радостью растягиваюсь на досках. Мой угол, родной.
– Эх, кабы фонарь! – который раз вздыхает Пашка Громов.
Фонарь – мечта всего вагона. С половины дня в вагоне темнота, нельзя играть в карты, двери не откроешь – ноябрьская стужа мгновенно выдувает все тепло, и печку нужно снова долго калить, а дров, хотя мы их тащим отовсюду, и на топку, и на «забавы», не хватает. В вагоне холодно, грязно и темно. Мы уже седьмые сутки не моемся, мыться негде, воды нет. Снегом не умоешься, да и весь снег вокруг путей загажен. Я вспоминаю, как Мирра настаивала, чтобы я положил в котомку зубную щетку… Этой ночью я спал около печки на дровах. Там теплее. Утром подумал – оказывается, можно хорошо спать на дровах. Сказали бы раньше – не поверил. Только все лицо оказалось в золе. Оттер снегом и платком. Платок стал черным. Ну и черт с ним! Опять стоим. Кто-то латает одежку, кто-то спит, слышен хруст разгрызаемых сухарей, в углу вагона ссорятся-ругаются.
Я топлю печку. Мне нравится смотреть на пламя, нравится чувствовать, как жарится кожа на лице, видеть, как исчезают черные поленья в гудящей красноте. Печка – друг, верный и единственный здесь, я могу часами сидеть, согнувшись пополам, около нее, подкидывая поленья, глядя в огонь и уходя мыслями далеко-далеко. Мы вдвоем с ней отлично понимаем друг друга. Я кормлю ее, она меня греет, она молчит, и я молчу, а ровное гудение пламени, вспышки и затухания располагают к раздумью.
В вагон влетают Пашка, длинный Витька и смуглый атаман из Шулева. Дверь моментально захлопывается с треском. В руках у них фонарь «летучая мышь», на рожах торжествующее выражение.
– Фонарь! – ахает вагон.
– Тихо! – шипит Пашка, и они прислушиваются к чему-то за стеной. Мы тоже. Тишина. Только тоскливые гудки где-то вдалеке.
– Зажигай!
К фонарю подносят лучину, и свет, тусклый, желтый, от дрожащего фитилька, но свет, разливается по вагону.
Общая бурная радость. Топот. Откуда-то появляется бутылка, ее торжественно распивают в центре вагона.
Начинается пляс. Пляшет коричневый полушубок, высоко вскидывая брови-стрелы. Пляшет длинный Витька. Морда у него вытянутая, а подбородок безвольный. Пляшет, сверкая зубами и хлеща себя по онучам, мой Вадим.
Пашка заводит одну из угорских частушек, и вагон подхватывает припев.
– Эх, по деревне шла и пела, – нагибаясь от натуги, орет Пашка.
Пауза, выдох.
– Девка здоровенная… – рявкает вагон, а затем быстро, с перебором, вместе: – Жопой за угол задела, заревела, бедная!
– Заревела, бедная, – вторят снова, уже медленно, здоровые глотки, и без перерыва, сразу, начинает запевку другой частушки Пашка: – Из тюремного окошка посмотрю на Вологду… – Пауза. Танцоры останавливаются.
– Посмотрю на Вологду! – оглушительно, чеканя слова, и сразу же мелким бесом, задорно и неразборчиво: – Приняси, залетка, хлеба, помираю с голоду!
Стук лаптей, все новые танцоры вступают в круг.
Еще ни разу не было такого веселья в вагоне!
А из нагана дали выстрел…
Эх, по реке пошел туман,
Што ты голову повесил,
Наш веселый атаман?
Гремит вагон, шумит, стучит пол под ногами, светит фонарь над нами.
Пашке все мало. Он придумывает дурить по-другому и, смастерив из двух лучинок крест, поднимает его, вышагивает по кругу и, подражая где-то слышанному, поет:
– Иже еси, хосподи на небеси…
Хохот, крики, за Пашкой пристраиваются еще трое и шагают за ним по кругу, голося:
– Иже еси, мать твою ети…
Сильный стук, чем-то тяжелым справа в двери. Громкий собачий лай. Повелительный голос:
– Открывай!
И тишина…
Смуглый прыгает к фонарю, срывает его с крючка, дует на огонь и кидает под нары. Пашка перехватывает фонарь, и они устремляются к противоположной двери, чтобы выбросить его с другой стороны. Лихорадочно отдергивается задвижка, отворяются двери… и оба отскакивают назад, роняя фонарь на пол.
В вагон с лаем вскакивает огромная немецкая овчарка, двери распахиваются широко. Три фонаря освещают нас, и я вижу в дверях семь или восемь рослых солдат в форме НКВД, с винтовками. У двоих в руках топоры, видимо, для того, чтобы взломать двери, если потребуется. Секунда – и они в вагоне. Офицер с трудом сдерживает рвущуюся овчарку, потом передает поводок одному из солдат.
– Кто фонарь отнимал? – спрашивает он, обернувшись назад, и из-за его спины появляется немолодая заплаканная женщина в железнодорожной форме. У нее усталое лицо, на щеках пятна.
– Вот этот, – сразу указывает она на Пашку.
– Ах, вот этот! – тянет, как бы удивляясь, офицер и вдруг резким ударом в поддыхало валит Пашку с ног. Тот, задыхаясь, глотает воздух ртом и сипит где-то внизу.
– И вот этот длинный, – показывает железнодорожница на Витьку, который обалдело смотрит на происходящее. Рот у него открыт, глаза мигают.
Витьку бьют сразу двое солдат. Один в лицо, другой в живот ногой. Овчарка отчаянно рвется на нас, оскаля пасть и задыхаясь от рычания. Витьку хватают, закручивают руки, а он ревет тонко и жалобно, слезы обильно текут у него по лицу, и дико видеть, как такой громадный парень превращается в мгновение в ребенка и зовет мамыньку.
– Кто еще?
Железнодорожница оглядывается. Мы стоим все тесным кругом, а фонари освещают наши лица, и за светом фонаря бежит испытующий взгляд женщины.
– Не вижу я его, – растерянно говорит она, – но вагон я точно заметила. Сюда побегли…
– А ну, Ефремов, свети сюда, – командует офицер и поднимается на нары.
– Эй, ты, морда! Проснись! А ну, лезь отсюда!
С нар появляется атаман. Он трет глаза кулаками и жмурится от яркого света фонарей.
– Поспать не дают! Чего надо-та?
– Может, этот? – спрашивает офицер.
– Этот! – кричит железнодорожница. – Этот главный бандюга и есть. Он меня сзади обхватил лапищами, рот зажал да приподнял, а эти двое фонарь вырывать – и деру!
Раз! – хлестко раздается в вагоне. Раз! – мотается голова у атамана, изо рта течет черная струя. Двое держат его, офицер бьет, атаман молчит.
– Все, что ли? – кричит офицер. У него молодое и острое лицо.
– Пошли! Этих – взять! А вы, сволочи, запомните!
Витьку, Пашку и атамана уводят. Стук закрывающейся двери. Тишина. Темнота.
– Вот-те и беседки с фонарем, – говорит кто-то.
Мы лезем на свои места. Я укладываюсь и слышу, как Вадим убежденно говорит:
– А все отчего? Оттого, что молились с матюгами!
Уже темнеет, когда поезд останавливается на какой-то станции и нам приказывают выходить из вагонов.
– Всем?
– Всем, всем! Выходи, приехали! Муром…
Наконец-то! Весело вываливаемся из нагонов, утаптываем грязный снег у колес.
– Стройся!
Вот и конец странствиям! Начинается армия. Наконец-то будет порядок и дисциплина. И вообще начнется жизнь!
– Шагом марш!
Наш сопровождающий остается у вагонов, а команду принимает на себя незнакомый лейтенант в серой шинели. Золотые погоны непривычно блестят на плечах.
Мы минуем несколько кварталов каменных двухэтажных домов. Проходим площадь и останавливаемся у серого здания.
Пропускной пункт. Открываются ворота, и нас заводят в большое полутемное помещение, какой-то узкий зал на первом этаже.
Шум, гам, выкрики сразу оглушают нас.
Вдоль стен расположены высокие трехэтажные нары – они битком набиты людьми. Плоские лица торчат в полутьме бледными гроздьями из темных четырехугольных проемов нар.
Куда же нас? Здесь же все занято…
Мы проходим до конца зала и садимся на пол, теснясь друг к другу, а в помещение входят новые группы. Пришедшие втискиваются, уплотняются вслед за нами. Скоро весь проход уже забит, людской поток все не кончается.
Наконец дверь закрывают. Можно осмотреться.
Со всех сторон нас разглядывают люди, лежащие на нарах. Слышна украинская речь. В одном углу начинается драка – наш парень недоглядел свой сидор, и его утянули на нижние нары.
Украинцы просят у наших табаку, хлеба, сухарика. Наши отругиваются, ближе придвигая к себе мешки. Мне опасаться нечего, мой небольшой черный вещмешок пуст и не привлекает ничьего внимания, но объемистые мешки моих совагонников, как магнитом, тянут обитателей нар.
Мы в распределительной роте. Здесь формируют отдельные соединения, сюда приходят «покупатели» – офицеры из различных частей и родов войск – и набирают себе людей. Распредрота – как бы полуфабрикат, сырье армии, пересыльный пункт, своеобразная мешалка человеческих судеб.
Постепенно мы рассасываемся по помещению и занимаем освободившиеся места на нарах. Все перемешались, рядом со мной ни одного знакомого лица, стоит табачный дым, тускло светит лампочка. Внизу начинают петь украинскую песню. Песня мне незнакома, но поют красиво – на два голоса, мелодично.
Вот и кончился путь из Мантурова. Начинается новый этап. Уложив удобнее вещмешок под голову, засыпаю.
Ночью вся распредрота просыпается от дикого крика. Человеческие тени рядом со мной лезут на шум к краю нар. Я тоже перегибаюсь через дощатый край и вижу в полутьме две бегающие фигуры.
Рослый детина в форме гоняется за щупленьким парнишкой и бьет его, выкрикивая ругательства, а тот, закрыв голову руками, мечется от него в разные стороны и кричит что-то, плачет.
Сквозь поднявшийся общий гул различаю – парень кричит, что не брал никаких часов, а детина, изрыгая десятиэтажный мат, требует часы и бьет его, бьет наотмашь, беспрерывно и жестоко.
С воем тот увертывается и выбегает в дверь. Преследователь вырывается за ним, за дверью слышен крик часового, потом звуки затихают, но начинается перебранка и грохот в помещении.
Оказывается, что наши парни, устроившиеся на верхних нарах, положили свои мешки под головы и заснули, а украинцы снизу, в промежутке между стеной и нарами, прорезали бритвами несколько мешков и вытащили оттуда почти все содержимое.
Драка. Вопли. Стук падающих тел. Мелькающие тени. Ругань. Хрип… Часовой подает тревогу.
В зал врываются вооруженные винтовками солдаты и пускают в ход приклады. Какой-то офицер долго матерится. Я уже не удивляюсь этому, – наверное, мат – нормальная форма обращения в армии. А как же по-другому с таким народом?..
Остаток ночи мне не спится.
Нас выводят завтракать. Ура! Первый завтрак в армии! Интересно, чем же накормят? До чего же хочется горячего!
Столовая. Ряды грязно-серых столов. Серые скамьи. Нас заводят и усаживают по команде за столы.
Можно вынуть ложку из кармана и ждать. Дежурные солдаты в форме кидают на каждый стол по буханке. Хлеб разрезают на восемь паек, все сидящие за столом внимательно и неотрывно смотрят за режущим. Одна горбушка оказывается толще других, и к ней сразу протягивается несколько рук. Мгновенная стычка, брань, пайки расхватывают, я медленно забираю последнюю. Неужели так – всегда? Дежурные бухают на стол железный бачок с супом и груду серых мисок, после чего начинается главное – раздача супа. Сначала разливается жижа, потом считаются картофелины на дне и раздаются всем поровну. Небольшой кусочек мяса руками выкладывается на стол и режется перочинным ножом на восемь сантиметровых кусочков.
Беру миску в руки – она вызывает омерзение. Сделана она из жести консервных банок, грубо спаяна, неровные края царапают руки, вся она липкая и мокрая. Не моют посуду здесь, что ли?
Вынимаю из кармана носовой платок и, хотя он далеко не первой свежести, тщательно вытираю им миску. Что такое? На меня смотрит весь стол. Кто-то усмехается, кто-то презрительно бросает: «Тилигент!»
До меня доходит: что-то я делаю не так, нельзя быть белой вороной… Подставляю свою миску для супа. От мяса отказываюсь – стол был ужасный, и рук здесь никто не моет.
С первой же ложкой я раскусываю какую-то гадость и выплевываю гнилую картофелину на стол. К ней немедленно протягивается рука, и худой солдат с большим родимым пятном на щеке отправляет ее себе в рот.
Смотрю на него с изумлением и жалостью, а потом не выдерживаю и спрашиваю:
– Слушай, ты откуда?
– Да з Полтавы…
Ну что же, тогда понятно.
– Это ты в оккупации так похудел?
– Ни. В оккупации я хорошо жил. То я в червоной армии так дойшов. Ужо три мисяця кантуюсь…
До меня не сразу доходит, что червоная армия – это Красная Армия, а потом – как обухом по голове!
Что это? При немцах ему, видите ли, было хорошо, а в Красной Армии плохо? Предатель или провокатор?
Смотрю на него во все глаза, а он быстро доедает свой суп и, видя, что я бросил ложку, спрашивает:
– Может, дасышь мне супчику?
Нет. Лучше я вылью, чем дам такому гаду… Но вообще-то он такой с виду простодушный и жалкий… И потом, если здесь всегда так кормят… Нет, не может быть! Это же еще не армия, а распределитель какой-то. Вот в армии, в постоянной части, где нас будут обучать, – там будет все по-другому, и еда будет настоящая. Ведь мы же армия, нас обязаны хорошо кормить – «Все для фронта, все для победы!»
А парень, наверное, провокатор…
После трехдневного пребывания в Муромском распреде нас перемешивают, составляют новые списки и объявляют, что мы остаемся в Муроме в курсантской роте.
Это хорошо. Осели наконец-то. Наконец-то будет порядок.
Курсантская рота – училище младших командиров. Трехэтажное здание бывшей школы. Большой вестибюль с кафельным полом холодит подошвы. Тускло торят лампочки на голых проводах. Двери вестибюля оформлены двумя красными фанерными щитами, на которых белой гуашью слева – текст присяги, справа – статьи военного трибунала за самовольную отлучку, неподчинение, дезертирство. Слева слова торжественные, возвышенные, справа – предупреждающие, угрожающие, уничтожающие.
В этих двух щитах – основа основ, альфа и омега армейского бытия и вся политграмота: «Священный долг» и «Высшая мера»…
К нам выходят офицеры. Они скептически оглядывают наш неровный строй, сидора за плечами, лапти, потом один из них отдает распоряжение старшине, и тот громогласно объявляет:
– Вольно! Солдаты! Вы прибыли в курсантскую пулеметную роту. Будете учиться на младших командиров. Обмундирование получите через пару дней. А пока – сдать сидора! Разойдись!
В наших рядах смятение. У большинства огромные мешки за спинами. За дорогу они почти не поубавились – за счет «приобретений» на базарах. Распихав свое богатство – бумагу, карандаши и последний сухарь – по карманам, бросаю пустой мешок в каптерке и возвращаюсь к своим. Вестибюль заполнен мечущимися парнями. Они развязывают свои мешки, что-то тащат оттуда, запихивают по карманам, некоторые сыплют сухари за пазухи, засовывают в штаны поллитровки с топленым салом.
Выкрики сливаются в общий шум, и строгая обстановка военной казармы становится похожей на базар.
Старшина что-то кричит в общем гаме, и между нами появляются фигуры в форме. Несколько сержантов пытаются навести порядок, устанавливают очередь в каптерку, толкают, орут, вырывают мешки у особо медлительных и бросают их и открытую дверцу каптерки. Действуют они слаженно и истово, но порядок не восстанавливается, шум не умолкает.
– А куда ж те сухари пойдут, – пробивается какой-то голубоглазый парень к старшине, ведь это наше добро, матка полгода копила, меня в армию собирала…
– Почему отбираете?
– Не имеете правов! Это наше!
– Молчать! – Старшина встает на табуретку. – Кто это сказал «наше»? Запомните – в армии нет слов «наше» или «ваше». Все общее. Вы продукты сдали, они будут взяты на учет и выданы вам же дополнительно к пайку. Ясно? А ты что, тетеря, – обращается он к голубоглазому, – на стрельбы с сидором пойдешь?
Парень мнется, молчит и виновато шмыгает в толпу. Крыть нечем, надо подчиняться. Тем более нам же будут потом выдавать продукты. Дополнительно к пайку.
Я даже испытываю какое-то удовлетворение. Все-таки кое-что входит в разумное русло. Появляется подобие порядка. Старшина и сержанты – в форме. Скоро и мы получим форму, и начнется нормальная армейская жизнь. Суровая, но справедливая. Анархии – конец. Последние люди сдают свои мешки с продуктами.
Притихшие и растерянные, кучками стоят на холодном кафеле вестибюля.
Нас снова строят, считают и разводят по казармам.
Вхожу в казарму и радуюсь снова. Большой пустой зал. Четыре ряда коек с синими суконными одеялами. Простыни заправлены по веревочке – одной линией. Пол подметен. Пирамида с винтовками, около нее курсант, часовой. Присяга в рамочке. Все строго и четко. Прощай, вагон с переплясами!
Сержант быстро ведет нас по рядам коек и показывает, где кто будет спать. Запоминаю свою койку – двадцать третья во втором ряду. С удовольствием поглаживаю одеяло. Это не грязные нары в вагоне, где нужно было с боем отстаивать место, а это место – мое по закону.
В столовую – становись!
Хорошая команда. Нас ведут вниз. Из кухни пахнет каким-то кислым варевом, и от нетерпения мы не стоим на месте, перебираем ногами. Курсантская рота – не распред! Здесь и харч должен быть другой.
– Заходи!
Заходим по десять человек с каждой стороны за длинные столы и стоим, ожидая команды.
– Садись!
Садимся.
– Встать!
Встаем.
– Кто там спит? Команду выполнять всем разом! Садись! Встать! Садись! Встать! Садись!
Затаили дыхание. Сидим. Кажется, на этот раз уже точно сидим. Какой-то курсант бросает на стол эмалированные миски. Двадцать паек хлеба. Бачок с супом. Суп – капуста и картошка. Быстро съедаем, затем проглатываем по поварешке каши. И это все?
– Встать!
Как будто бы и не ели.
– Выходи!
Когда мы возвращаемся в казарму, то сталкиваемся с толпой старых курсантов, вернувшихся с учений. Нас встречают свистом, криками, насмешками. Назревает драка, но с появлением старшины шум стихает.
Вечером разносится слух, что в вестибюле будут выдаваться продукты из каптерки. Как будут выдавать, кому, каков порядок выдачи – никто не знает, но все спешим туда. Мне надеяться не на что, ведь я ничего не сдавал, но я бегу со всеми из любопытства. На лестнице нас обгоняет ватага старых курсантов, человек тридцать или сорок. Они-то чего спешат? Ведь им-то ничего не положено, на что они надеются?
Однако курсанты знают что-то свое и плотной стеной встают у дверей каптерки. Наши образовывают второй круг сзади, толкаются и переругиваются с курсантами.
– Очередь надо!
– Яка там очередь!
– А ты не лезь, гад, глаза выколю!
– Надо по списку выдавать, по списку, – беспокоится голубоглазый парень, а то беспорядок…
– А эти-то чего приперлись? Чай, они-то ничаво не получат. А ну давай отсюдова!
– Я тебе дам «отсюдова»! – вдруг набрасывается один из курсантов на голубоглазого. – Катись, вошь чесоточная! – И он с размаху бьет парня по щеке. Тот отшатывается в сторону, но другой курсант еще раз бьет его по голове.
– Наших бьют! – В темную однородную толпу курсантов врезываются цветные полушубки и серые ватники, и начинается потасовка.
Внезапно двери каптерки открываются, и на пороге появляется старшина с большим холщовым, из-под картошки, мешком в руках.
Драка моментально прекращается, и вся толпа уплотняется к центру. Старшина с минуту молчит, улыбаясь, а потом с помощью сержанта вдруг высоко поднимает мешок и опрокидывает его в толпу…
Общая свалка. Приглушенные крики. Топот. Красные, потные лица с вытаращенными глазами. Кто-то выдирается из общей кучи, крепко прижимая к груди несколько сухарей. Кто-то внизу, под телами, задавленно хрипит. Мелькают кулаки, оборванный ремень, спины, животы, руки, ноги – все перемешалось в каком-то диком хаосе, а на возвышении стоят старшина и сержант и хохочут, забавляясь зрелищем.
Я и несколько других ребят стоим поодаль в столбняке, не отрывая глаз от происходящего.
Наконец то один, то другой курсант, с разорванными воротниками, красные, вылезают из кучи-малы и, придерживая набитые карманы, исчезают на лестнице. Куча распадается…
Нашим почти ничего не досталось, кроме синяков и кровоподтеков, и они со стонами и руганью расходятся по казармам.
Разыскав свою койку, я неожиданно нахожу ее занятой. Кто-то лежит на ней, укрывшись одеялом. Наверное, я ошибся – пересчитываю снова: двадцать первая, двадцать вторая, двадцать третья… Все правильно – моя.
На мой недоуменный вопрос – злобная ругань из-под одеяла. Зову старшину. Он идет со мной неохотно, а узнав в чем дело, вдруг обрушивается на меня:
– А ты что думал, – как у маменьки, – отдельная тахта? А ну, ложитесь вместе, вашу в душу… Отбой!
Мой сосед, длинный и жилистый парень из-под Харькова, глухо ругается и отодвигается к краю койки.
Лежим, укрывшись одним одеялом. При каждом моем движении он злобно поносит меня, толкается и стаскивает одеяло…
Кажется, начинается настоящая армейская жизнь.
Новые незнакомые люди окружают меня. Всех перемешали, перетасовали. Рядом со мной уже нет ни одного мантуровского парня, к которым я если не привык, то хоть как-то применился, притерпелся, знал, что от кого можно ждать.
Вокруг меня в основном украинцы из оккупированных областей и рязанские, горьковские парни. Все они враждуют друг с другом. Постоянно вспыхивают ссоры, драки, ругань, ежедневно происходят кражи, крупные и мелкие.
Утром нас еще раз подстригли под машинку, днем погоняли строевой, потом роту построили в вестибюле и устроили суд.
У одного парня пропали деньги – восемьсот рублей. Сержант устроил обыск и нашел деньги у Соловьева, невысокого худого паренька. Деньги вернули владельцу, а Соловьев стоит в центре, опустив светлую голову, и выслушивает проповедь офицера. Мы стоим вокруг, повзводно, образовав четырехугольник, и внимательно слушаем.
– Украл деньги, Соловьев? – спрашивает офицер.
– Украл.
– Ты что же, сволочь, – вор?
Соловьев молчит.
– А зачем украл?
Молчание.
Офицер думает. Говорит он тяжело, медленно подыскивает слова.
– Ты знаешь, что в армии воровать нельзя? Отвечай!
– Знаю.
– А зачем воруешь?
Молчание.
– В штрафную захотел?
Ответа нет. Соловьев стоит, опустив голову, и сдается мне (нет, не может быть!), что он улыбается уголками рта.
– Запомни, – голос офицера становится торжественным, – в армии воровать нельзя! Повтори!
– В армии воровать нельзя.
Пауза.
– Так будешь воровать?
– Нет! – Соловьев поднимает голову и уже открыто улыбается, глядя на офицера, и весело повторяет:
– Нет, не буду воровать! Потому в армии нельзя!
Офицер доволен.
– Становись в строй! Рота, – обращается он к нам, – сейчас пойдете в баню. Сержанты, выводите людей!
В баню! Ура! Все мы грязные как черти, не мылись уже три недели…
– Выходи! Стройся! Смирно! Шагом марш!
Весело трогаемся с моста.
– Запевай!
Несколько шагов идем молча, и вдруг звонкий голос затягивает «Священную войну». Слов почти никто не знает, подпевают нестройно, невпопад, но запевала старается вовсю и поет за всех – весело и громко. Что-то знакомое в его голосе заставляет меня приглядеться к нему. Невысокий худой парень идет впереди и во все горло выпевает торжественные слова. Его поддерживают плохо. Он оборачивается, весело взмахивает рукой и кричит:
– А ну, подтягивай!
Соловьев! Не верю ни глазам, ни ушам. Это же Соловьев – ворюга, которого только что судили…
Кто-то больно наступает мне на пятки. Оборачиваюсь со злостью.
– Ногу возьми, гад! – рычит на меня мой сосед по койке и длинно ругается.
Да, я сбился с ноги, и теперь меня учат по-армейски: если впереди идущий сбивается с ноги, меняет ногу, то идущий сзади сознательно наступает сапогами на пятки. Неписаный закон. Чем больнее, тем лучше, – наука. Строгая, но справедливая.
– У, зараза! – бросаю я и меняю ногу.
В предбаннике хаос. На скамьях сразу возникает толкотня и драка. Шумно. Холодно. Сержанты подгоняют: скорей раздевайтесь, скорей!
– Куда вещи? – Оставить их здесь невозможно – все пропадет.
– Вещи в жарилку!
– А что такое жарилка?
– Вшей там твоих жарить будут! Быстрей!
Ничего не понимаю. Смотрю, что делают другие. Одни стоят у стенки, не раздеваясь, другие на скамьях раздеваются, связывают узлы из вещей и куда-то бегут голые. Хлопает дверь мыльной, оттуда вырываются клубы пара, и голые мокрые тела с гиканьем разбегаются по предбаннику. Крик. У кого-то пропал бумажник. Двое дерутся из-за какого-то ремня…
– А ты что стоишь? Команду «раздеваться» слышал? А ну, бегом!
Присаживаюсь на освободившийся угол скамьи и расстегиваю пуговицы моего бушлата. Надо припрятать куда-то оставшиеся у меня вещи: ватные брюки, шерстяные носки… Куда же это все? Ну неужели здесь нет ни одного нормального человека, который хоть что-нибудь мне бы объяснил, помог словом, что ли?
Нормальный человек, как в сказке, появляется передо мной.
Это наш парикмахер, сержант средних лет, с усталым и добрым лицом.
– Слушайте, что вы не раздеваетесь? – спрашивает он меня.
Он назвал меня на «вы», интонации мягкие, он не лается как собака, и я хватаюсь за него, как утопающий за соломинку.
– Я ничего не понимаю. Куда вещи? Кто за них отвечает? Чем мыться? У меня нет мыла. Почему никто ничего не объясняет?..
Он мягко и с сожалением смотрит на меня.
– Вы впервые в армии, и это все, конечно, давит, я понимаю… Вещи отнесите в жарилку, вон туда, свяжите их узлом, чтобы ничего не отвязалось. Обувь внутрь. Объяснять вам ничего не будут вообще. Мыло раздают в мыльной, но вам, – он критически оглядывает меня, – вам может не достаться. Возьмите мое. – И он протягивает мне коричневый брусок.
– Спасибо большое… Хорошо, что вы хоть все объяснили…
Начинаю быстро раздеваться.
– А из жарилки вещи пропасть не могут?
Он усмехается:
– Всякое бывает…
Я останавливаюсь.
– А как же? Что же делать?
– Послушайте, – говорит он, наклоняясь ко мне, – у вас хороший бушлат. Из жарилки вы его не получите – факт. Если хотите, я вам его сохраню. Помоетесь, выйдете и получите свой бушлат. Все остальное – может быть, а бушлат наверняка!
– Конечно, берите. Спасибо… Вы меня так выручите…
Он сворачивает бушлат, а я, запихав лапти и все остальное в рубашку, сдаю узел в жарилку и бегу в мыльную.
Гул в облаках пара. Ничего не видно. Голые мокрые тела. Вонь. Гомон. Из одной шайки моются по трое. Пытаюсь пристроиться к одной компании, но на меня орут, и я отхожу, скользя по мокрому полу. Еще две моих попытки начать совместное мытье из общей шайки оканчиваются неудачей; меня отталкивают, облаивают, и я продолжаю ходить голый с куском мыла, зажатым в кулаке. В углу из шайки моются двое. Это роскошь. Подхожу и сую руки в воду. Меня пытаются оттолкнуть, но я вдруг, неожиданно для себя, взрываюсь бешеным матом, выхватываю шайку и бью ею одного из моющихся по голой груди. Грязная вода выплескивается на меня, парень вопит и куда-то убегает, а я подскакиваю к другому и что-то ору ему, размахивая шайкой. Через минуту мы моемся вместе и даже трем друг другу спины.
Кажется, начинаю учиться жить.
Намыливаюсь. Напарник выливает на себя воду. Встаю в очередь за новой. Собственно говоря, это не очередь, а свалка. Каждый рвется с шайкой к крану, отталкивая других. Ну что же – с волками жить, по-волчьи выть… Кидаюсь в свалку скользких тел. Меня толкают, ругают, кто-то сзади бьет по спине, но все же я добываю полшайки теплой воды.
– Кончай мыться! Вылетай! Вещи выкидывают из жарилки!
Баня мгновенно пустеет.
Едва успеваю вылить на себя воду и выбегаю в предбанник.
Летят в общую кучу узлы из жарилки. Общая свалка. Все тянут что-то к себе, у кого-то развязались узлы, какой-то ботинок бросают со смехом через все помещение, многие, получив свое, лихорадочно одеваются.
– Выходи строиться! Быстрей!
Снова бросаюсь в бой. Где мое? На коленях раскидываю узлы. Кто-то голый наваливается сзади. Из-под рук что-то выхватывают. Крики. Ругань. Вот мое! Хватаю, выкарабкиваюсь, одеваюсь. Все цело. Ура!
– Выходи строиться!
Одетые выбегают во двор. Оттуда слышатся команды построения. Ищу глазами моего парикмахера. Что-то его не видно. Баня пустеет, вокруг меня остались единицы, остальные строятся на улице. Где же парикмахер? Я бегаю и спрашиваю оставшихся. Всем не до меня, отмахиваются.
– Быстрей, вашу в душу! – влетает сержант. – Кончай копаться! Выходи!
– А где парикмахер? – спрашиваю его.
– Какой парикмахер? Ты что, сдурел? Выходи!
– Наш парикмахер, который стриг нас… Он взял мой бушлат на сохранение!
Сержант стоит, выпучив глаза.
– Выходи, сказано! Ты что, не видишь – последний остался!
– Не пойду я на улицу без бушлата! – ору я и сажусь на скамью. – Где мой бушлат? Где парикмахер?
В предбаннике я и сержант. Вбегает офицер.
– Сержант, в чем дело? Почему задерживаете?
– Да вот бушлат пропал у этого недоноска!
– Какой бушлат? – строго спрашивает офицер. – Встать!
Я вскакиваю и объясняю, в чем дело.
– Сержант, беги в каптерку, возьми шинель б/у и выдай этому дураку. Бегом!
Мне приносят шинель, и я облачаюсь в нее. Ну и шинель! Рваная. На груди рыжее пятно. Крючков нет – застегнуть нельзя.
Неумело, кое-как запахиваюсь и выбегаю во двор.
– Становись! – командует сержант. – Из-за одного охломона на двадцать минут задержали роту! Шагом марш! Бегом марш!
Мы бежим по ночным улицам, и мостовая гулко отвечает нам. Куда бежим? Куда торопимся? Спрашивать нельзя. Не положено. Офицер наверстывает время, потерянное из-за меня, – охломона, недоноска, дурака…
Улицы кончаются. Пути. Шпалы. Гудок паровоза… Как? Опять? А как же курсантская рота? Синие одеяла?
Так и есть. Темнеет товарный эшелон.
– По вагонам!
Темнота.
Стук колес.
Зябко в «новой» шинели.
Хмурым декабрьским утром выходим мы из нагонов и почти в полной темноте строимся на путях. Гудят где-то паровозы, стоят составы товарных вагонов.
Канаш. Дует пронизывающий ветер. Мы стоим колеблющимся, топающим на месте сборищем, а из вагонов вылезают, выпрыгивают все новые тени. Слышны крики команды.
Кажется, выгружается весь эшелон. Что здесь нас ждет? Куда бросят? Поведут в город? Надолго? Неизвестно. Но хорошо уже и то, что наступит перерыв в этом долгом голодном и холодном пути. Может быть, нас в казарму? В казарме хоть тепло. И, наверное, накормят горячим. Даже не верится! А мы все стоим и мерзнем. Ага, двинулись! Пошли.
Темный город надвигается на нас. Кирпичные неоштукатуренные дома. Деревянные одноэтажные постройки. Глухие крепкие заборы. Людей нет – наверное, город еще спит. Очень холодно. На ходу хлопаю рукавицами. Соседи тоже.
Идем долго. Наконец город кончается, мы выходим на окраину, и нас заворачивают в поле. Посреди поля темнеет длинный черный барак. Нас ведут к нему, останавливают, командуют «вольно!», и мы топчемся и приплясываем на морозе еще минут сорок. Темная дверь барака манит своей неизвестностью.
– Распредрота, мать ее… – говорит кто-то сзади.
Да, это опять распредрота – знакомое дело. Значит, опять нас не оставят на месте, опять будут переводить, перевозить, опять теплушки и опять неизвестность…
Но сейчас хочется только одного – скорей войти в эту дверь и спрятаться от пронизывающего ветра, потому что мы коченеем здесь на поле. Никто не стоит, все приплясывают, хлопают рукавицами, толкаются, чтобы согреться.
– Становись!
Строимся с похвальной быстротой.
– Повзводно, в казарму – шагом марш!
Темная дверь проглатывает один взвод за другим. Вот и наша очередь, мы переступаем порог и сразу оказываемся в обстановке толкотни, крика и суетни. Справа во всю длину барака трехэтажные нары. Слева тускло светятся маленькие окошки под потолком. Нары уже почти все заняты, на них лезут вновь входящие, их сталкивают с. руганью, отдельные выкрики тонут в общем гаме, в нескольких местах одновременно возникают драки.
Командиров нет, все идет самотеком. Из открытой двери вместе с клубами пара появляются все новые ряды солдат, хотя барак уже полон.
Мы – Замм, Коваленко, Колька Зубенко и я – отходим в сторону и выжидаем, когда кончится сутолока. Недалеко от нас на нарах Кромов и Артемьев бьют какого-то парня, который не сразу уступил им место на нарах. Он кричит что-то тонким голосом не по-русски, соскакивает с нар и прячется в углу. Чуваш, наверное, или мордвин.
На верхних нарах режутся в карты. Кто-то часто и надрывно кашляет. Гул стоит в полутемном бараке, гул многих голосов, мелькание темных тел. Неразбериха. Настроение подавленное. Наверное, от голода.
– Ты не знаешь – это надолго? – спрашивает Замм.
– Я знаю не больше тебя.
Замм ежится.
– Здесь вообще-то теплее, но все равно холодно.
– Дадут поесть – погреемся.
– А що дадуть? Опять баланду с капустой!
– Да хощь ее-то побольше бы!
– Вот в Кулебаках на второе по полмиски каши давали!
– Брэшешь!
– А в Гороховецких лагерях дуже погано годують, я там був.
– На завтрак становись!
Строем переходим в другой барак – столовую.
Дощатые, серые, в темных пятнах столы. Около них лавки, каждая на восемь человек. По команде заходим за стол, по команде садимся. Каждый достает свою ложку. На стол бросают буханку хлеба, и сразу трое встают с ножами. Возникает короткий спор – кому резать. Наконец буханка остается у невысокого приземистого парня с низким лбом и квадратным подбородком, Это Зотов, чуваш. У него длинный и тонкий охотничий нож, которым он быстро и точно разрезает буханку на две половины. Шестнадцать пар глаз неотрывно следят за каждым движением ого рук. Зотов сдвигает обе половины рядом и показывает всем – они одинаковые. Дальше каждую часть он снова половинит, потом разрезает четверти на восьмушки и раскладывает их на столе. Нарезал он – не придерешься, все пайки равноценные.
– Бери!
Шестнадцать рук протягиваются к хлебу и разбирают его.
На стол бросают две стопки мисок и ставят бачок с супом. Зотов разливает его так же осторожно, как делил хлеб. Сначала жижу, потом гущу. Суп – все те же щи из черной капусты, больше мутной воды, чем капусты, но она горячая и соленая, и мы с жадностью поглощаем ее.
Сахарный песок делит тоже Зотов. Аккуратно набирает он своей ложкой песок из общей миски, затем медленно проводит черным пальцем по краю ложки, и горка ссыпается обратно в миску. Каждый получает по ложке песку в те же миски, и туда же наливают чай из бачка. Одни пьют чай через край, другие хлебают ложками.
Все. Завтрак окончен, и мы возвращаемся в барак.
У меня пропажа – нет варежки. Шерстяная серая варежка исчезла, прямо беда. Если в варежках руки мерзнут, то что же будет теперь?
– Замм! У меня варежка пропала!
– Да? Наверное, украли, – говорит Замм и прячет свои рукавицы на меху поглубже в карманы шинели.
Замм резко отличается от всех окружающих. Он какой-то домашний, немного вялый, говорит мягко, обороты культурные, меня тянет к нему.
– Что же теперь делать?
– Придется купить где-нибудь варежку.
– А где ты ее купишь?
– Слушай, Замм, – вдруг вмешивается Колька Зубенко, – я давно хотел спросить тебя, ты еврей?
Замм вздрагивает и оглядывается.
– С чего ты взял? Я русский!
Наверху режутся в карты. Там устроилась теплая компания, подружившаяся еще в вагоне, который вез нас из Кулебак в Канаш. Это Артемьев, высокий и угрюмый парень, похваляющийся своим дядей – генерал-лейтенантом Артемьевым, комендантом Москвы; Кромов, плотный и сильный, с красивым и мужественным лицом, это он со своими дружками захватил полную власть в вагоне и бессовестно обманывал весь вагон при дележе сухарей, это с ним я чуть не подрался из-за места у печки; Семичастный – маленький, юркий и злобный, правая рука и холуй Кромова; высокий толстый парень с громким басом и двое черных, похожих друг на друга хлопцев с вороватыми глазами. Около них угодливо крутится Жаров. Они – аристократы барака. Игра идет на деньги. Жаров время от времени бегает по их приказам на базар и приносит оттуда всякую жратву. За это ему иногда бросают сверху сухарь. Жаров на лету ловит его и уползает на нижние нары, грызть. Сверху доносятся обрывки разговоров:
– Дама треф!
– Ставлю косую!
– Ваша бита! Крикни Жарова! Пусть слетает на базар!
Жаров тут как тут. Вся его фигура выражает полнейшую преданность и желание услужить. Я вижу, как ему суют пачку денег, и он улетучивается из барака.
– Разумовский!
Оборачиваюсь. Сверху на меня смотрит Артемьев, играя чем-то в руках. Остальные прекратили игру и смотрят на меня с любопытством.
– Что тебе?
– Тебе варежку не надо? Есть продажная! – Артемьев крутит перед моим носом варежкой – я сразу узнаю ее.
– Нашел! – радуюсь я и протягиваю руку. Варежка исчезает.
– Десять рублей.
– Как десять рублей! Это же моя варежка!
– А я не знаю, чья она! – нагло улыбается Артемьев. – Надо тебе? Десять рублей!
– Да ты что?.. – чуть не захлебываюсь от возмущения. – Отдавай сейчас же!
Он смотрит на меня с сожалением. Красивое лицо с черными бровями вразлет становится скучающим, губы презрительно кривятся, и он показывает мне комбинацию из трех пальцев. Кромов, Семичастный и двое с вороватыми глазами смотрят на меня и улыбаются. Игра надоела – хочется поразвлечься.
– Лева, – говорит Кромов, – дай ему! Вот нахал, – продолжает он, поворачиваясь к Артемьеву, – варежку не отдает! Его Левой зовут! – обращается он к остальным, нажимая на слово «Лева».
– Лева, хочешь курочки? – с еврейским акцентом спрашивает Семичастный, и все покатываются со смеху.
Я отхожу, трясясь от бешенства. Сволочье!
Колька Зубенко сочувственно говорит:
– Ты не связывайся с ними. Изуродуют. Не видишь – у них своя банда.
Полный парень рассказывает еврейские анекдоты, и верхние пары трясутся от злого смеха. Жаров приносит хлеб и сало, его приглашают наверх, а мы устраиваемся на полу. Через наши ноги ходят, где-то в глубине барака затягивают украинскую песню, опять кто-то закатывается в приступе кашля.
Я лежу и слушаю неторопливый рассказ рыжего смирного парня из-под Харькова:
– Нимци у нас на сели дивчыну сыльнычалы. Трое их було. Батька тут же був, да йому казалы: «Автомат бачышь?» – «Бачу», – каже. Вот воны ее и сыльнычалы и прямо у хати.
– А отец что же? – не выдерживаю я.
– А що батька може? Вин тоже жить хочет. А дивчына потом померла.
– А у нас нимец гарный жив у хати, – продолжает парень.
Уже темнеет. В двух углах длинного барака зажигают две коптилки, и сразу становится темно. На нарах неясный гул, а я весь превратился в слух и ловлю каждое слово рыжего.
– …Ничого не трогал, матка йому каждый дэнь яишню сготуе, вин дуже яишню любыв з салом…
– Немцу! Яичницу! – опять прорывает меня. Что-то не укладывается у меня в голове.
– А шо? Я ж говорив – нимец гарный був! Консерву нам прыносыв!
– Так он же фашист!
– Ни, вин нэ фашист! Вин охвицер. А фашисты – то эс-эс.
– Что ты удивляешься? – вмешивается Замм. – И у нас в Харькове немцы у многих на квартирах стояли.
– Да я не тому удивляюсь! Как можно немца яичницей кормить! Ведь это же фашисты! Враги наши! Они мучили, убивали людей…
– А шо ж таке? – Рыжий невозмутим. – Так на то ж война!
– Вот Харьков тоже сильно пострадал, – говорит Замм, – он четыре раза переходил из рук в руки. Сначала немцы пришли – танки, моторизованная пехота, люди по подвалам попрятались, кругом стрельба… Дома поразрушены, трупов много валялось на улицах.
– Сначала нимци прыйшлы, – добавляет рыжий парень, – потом русские прыйшлы – нимцев прогналы, потом обратно вже нимци прыйшли – русских прогналы, потом вже обратно русские прыйшлы…
– Постой, – прерываю я, – какие русские? Наши?
– Ни, нэ наши! – охотно поясняет рыжий. – Русские! 3 Москвы!
Что-то начинает проясняться у меня в голове. Отворачиваюсь от рыжего.
Он мне ненавистен.
Периодически у нас в бараке появляются «покупатели» – офицеры, набирающие команды в свои подразделения.
Так, на днях отбирались люди в команду «МЦ». Что такое «МЦ», никто не знает (слухи: не то мотоциклисты, не то милиционеры, и то и другое – внутренние войска), но все уже твердо усвоили, что в армии не спрашивают. За вопросы либо ругань, либо наказание.
Сегодня тоже происходит отбор. Молоденький лейтенант отбирает людей с семиклассным образованием в артиллерию. Я выхожу тоже, и он ведет группу отобранных в отдельный отсек барака, где стоит стол, за которым сидят еще два офицера.
Нас вызывают по одному.
Я захожу одним из последних и кратко отвечаю на быстрые, формальные вопросы: фамилия, имя, отчество, год рождения, национальность…
Пауза.
Офицеры, которые до сих пор не обращали на меня внимания, разбирая листки на столе, поднимают глаза и с интересом всматриваются.
– Какая национальность, говоришь?
Я повторяю.
Офицеры переглядываются, потом старший роняет:
– Свободен.
– Могу идти?
– Можешь. Погоди, постой. – На губах офицера появляется улыбка. – Так ты в артиллерию хочешь?
– Да.
– А в какую артиллерию? В сорокапятки или дальнобойную?
Что такое сорокапятки, я не знаю, спросить неудобно, кроме того, я чувствую какой-то подвох и поэтому отвечаю то, что мне известно:
– В дальнобойную.
Теперь уже смеются все трое.
– Можешь идти! Кру-гом! Шагом марш!
Выхожу. На душе гадко.
За что такое недоверие? И что означал последний вопрос? Теряюсь в догадках. Поделиться, спросить не у кого.
Ночью просыпаюсь от холода. Храпят, стонут, разговаривают во сне нары. В углу кто-то сухо и часто кашляет. Мы лежим на полу вповалку, Колька Зубенко спит, открыв рот, и коптилка высвечивает его детское лицо. Сквозь щели в стенах пробивается тусклый свет. Ага! Значит, уже утро, и наверняка работает базар. У меня есть еще сто рублей – целое богатство, и я могу купить себе хлеба. Сейчас надо только незаметно проскользнуть мимо часового, а базар – он рядом. Дневальный часовой, парнишка нашего возраста, весь нахохлился, съежился на ветру. Винтовка стоит на снегу, штыком прислоненная к плечу, а он, вобрав голову в поднятый воротник, греет руки дыханием. Ему не до меня, и я спокойно прохожу за его спиной и по вытоптанной в снегу тропке направляюсь на базар.
На базаре полно людей. Вот худенькая, интеллигентного вида женщина приценивается к мясу, лежащему огромными кусками на столах. Одежда ее – смесь старомодного достатка с бедностью военного времени. Под грубым платком шляпка со стеклярусом. Ватник. Цветное мужское кашне. Эвакуированная. Мясом торгует усатый чуваш – низкий, крепкий, в дубленом полушубке. Проходит человек, весь увешанный овчинами. Щупленький сержант в плохонькой шинели протискивается в толпе, нос красный, голосом тихим и просящим спрашивает варежки.
Базар в движении: продают спички, мыло, табак, ходят бледные худые люди, держа на руках жалкую одежонку. Девчонка лет двенадцати торгует детскими чулками, некоторые аккуратно заштопаны. Посреди круга зевак на холщовой подстилке сидит безногий инвалид. Вокруг него на снегу разложены пакетики, и морская свинка бегает и зубами поднимает пакетики – предсказывает судьбу.
Меня манят ряды с хлебом. Сколько его! Буханки, куски, кусочки… Миски с вареной картошкой, с деревенскими пирогами. Творог, яйца, молоко… Все не по карману. Прицениваюсь, долго выбираю и наконец покупаю довольно приличную горбушку за тридцать рублей. Можно возвращаться в казарму, но мне никак не уйти из молочных рядов. А что если купить кружку? Вот оно, пожалуйста, топленое, с коричневыми пенками! Внутренне ругая себя за транжирство, покупаю кружку молока и, так как горбушка уже съедена, прикупаю к нему большой пряженник с картошкой! Кутить так кутить!
На другой день рано утром в бараке появляются офицеры. Руководит ими незнакомый капитан. Нас всех поднимают, строят поспешно, даже как-то лихорадочно. В открытые двери врывается холодный пар. Нас пересчитывают, перекликают, ставят, переставляют, тасуют, как карты. Набирают команды «МЦ», «сорок один» и еще какие-то с непонятными названиями. Офицеры бегают, снуют между нами, кричат на нас, ругаются между собой. Две недели мы были предоставлены сами себе, а теперь начальства навалилось – спасу нет! Все происходит в нервном накале.
– Выходи!
Первые плотные косяки людей исчезают в белых клубах пара.
– Быстрей! Быстрей! – кричит капитан.
– Товарищ капитан! – обращается к главному один из офицеров. – Там один не слезает с нар, говорит, больной…
– Так дайте ему по морде, чтоб выздоровел! – взрывается капитан. – Стащите его с нар немедленно!
Двое офицеров бросаются исполнять приказ и стаскивают сверху высокого парня в светлой ушанке. Я узнаю его – это он кашляет все ночи напролет, а сейчас он белее своей ушанки, только два ярких пятна краснеют на лице. Он стоит, шатаясь, перед капитаном, офицеры поддерживают его, чтоб не упал. Он заходится в кашле.
Мы выходим из дверей. После полутьмы барака белый снег слепит глаза.
– Куда ведут?
– В роту ведут, в роту! – весело отвечает Жаров, оказавшийся в одном взводе со мной. – В часть ведут. Конец распреду!
– Отставить разговоры!
В часть. Хоть бы уже осесть где-то. Хоть бы уже перестали гонять по всяким дырам и распредам! Ну до того надоело!
На этот раз мои пожелания сбываются: следующие пять месяцев мне будет суждено провести здесь, в городе Канаше Чувашской АССР.
Нас размещают в грязно-белом трехэтажном здании бывшей школы, снова перетасовывают и наконец формируют из нас четвертую автоматную роту. Состав: подавляющее большинство – украинцы из оккупированных областей, остальные – чуваши, мордвины и русские. Я попадаю в первый взвод, куда отбирают самых рослых, и начинается нормальная армейская жизнь, о которой я так тосковал: порядок, дисциплина и справедливость…
И надо ж такому случиться – пропал штык!
Еще вчера, когда я принимал дежурство по части и тщательно пересчитал все оружие, штыков было 120 – столько же, сколько винтовок в роте, а сегодня крайняя винтовка в пирамиде стоит укороченная – без штыка.
Куда он мог деться – ума не приложу!
Дежурство по части – хлопотное и ответственное дело. До сих пор дежурили по части только младшие командиры, и то, что мне, первому из солдат, поручили его, – большая честь.
Всю ночь я старался, как мог, – наряд на кухне работает, уборная вычищена, полы вымыты, выдраены, все в ажуре.
Все, кроме проклятого штыка. Исчез, и все!
Рыжий сержант – вопреки моему ожиданию – не стал орать, а нехорошо ухмыльнулся и бросил: «Роди, да найди! Найдешь – сдашь мне лично. Не найдешь – «губа».
«Губа»! «Губа» мне не улыбается…
Мне не довелось, к счастью, бывать на «губе», но рассказывали о ней страшное.
Полковая гауптвахта («губа») помещалась на окраине Канаша в зарешеченных подвалах кирпичного здания.
Это была самая настоящая уголовная тюрьма, в камерах которой верховодили бандиты в военной форме, бесконтрольно заводившие там свои порядки. Так, новичок, попадавший на «губу» и впервые входивший в камеру, сразу оглушался воплями тридцати или сорока человек, находящихся на нарах и на полу. Его немедленно выводили в центр, окружали и по указаниям «короля» (в каждой камере был свой «король») «приводили к присяге».
«Присяга» заключалась в том, что новичка ставили на колени и заставляли повторять вслед за «королем» слова воинской присяги, переиначенной на уголовный лад. Смысл «присяги» состоял в том, что новичок обязывался воровать, а добычу отдавать братству воров, он присягал в верности этому братству, становился его членом и так далее…
С первых же слов «присяги» новичку начинали натирать стриженую голову металлической щеткой для чистки лошадей. Это испытание необходимо было выдержать до конца; тот, кто переставал произносить слова присяги или кричал от боли, становился конченым человеком. Его били всей камерой, издевались по-всякому, раздевали догола и натирали конской щеткой разные места тела…
Два раза в день часовые вносили в камеру хлеб и бачки с супом и выходили, закрыв за собой дверь. Еду распределял сам «король». Весь хлеб он забирал себе и раздавал своим дружкам. Гуща из супа разливалась в пять-шесть мисок и поедалась «аристократией», остальное – жижу от супа – разрешалось съесть остальным.
Насытившись, главари камеры начинали развлекаться: играть в карты на оставшийся хлеб или гонять новичков строевым шагом по камере, заставляя выполнять все воинские команды. Иногда кого-нибудь из молодых проигрывали в карты и принуждали идти на базар, и он, рискуя быть пойманным патрулем (за побег с гауптвахты грозил трибунал и штрафная рота), пускался на всяческие ухищрения, чтобы обмануть часовых, и если это удавалось, то всякими закоулками бежал на базар, прижимая к себе хлеб, и возвращался назад с водкой.
Часовых – таких же юнцов 1926 года рождения – обычно подкупали пайкой хлеба, и они, жадно запихивая на морозе серый мякиш в рот, закрывали глаза и на побеги на базар, и на крики избиваемых в камере. Хозяйничали в камере обычно сержанты и солдаты-сверхсрочники, прошедшие огонь и воду, сидевшие и на «гражданке», и в военных тюрьмах.
Казарма после «губы» представлялась родным домом.
Но куда же все-таки мог деваться штык? Украли его, что ли? Шутка сказать – найди! Что же делать?
Рассказал во взводе. Встретили по-разному. Жигалка обозвал растяпой, Кулик злобно обрадовался: «То ж, «губы» понюхаешь теперь». Замм беспомощно и сочувственно развел руками.
– Послухай мэнэ, – обратился ко мне Юхимец, – ты за штык горюешь? Нэ горюй! Нэ знаешь, иде взяты його? От задача! На другому этажи був?
– Да.
– Пирамиду третьей роты бачив?
– Ну, бачыл.
– Так там же бильше ста штыкив стоить. Поняв?
– Так что же – пойти и украсть их штык?
– Дурэнь ты дурэнь, – ласково говорит Юхимец, – то ж не их штык ты возьмешь, а свий. Цей штык уже два месяца из роты в роту кочуеть. У кого-то давно штык пропал. Сдавать надо? Надо. На «губу» кто иты хочеть? Ночью пишлы, из другой роты сбондилы, утром сдалы – усэ в порядке! Другая рота хватилась – дэ штык? Пишлы, у третьей роты штык снялы – обратно полный учет. Зараз до тэбэ дило дошло. Тык невжели ты за всих отдуваться должен?
Бегу к рыжему сержанту уговорить его подождать до ночи. Он сразу соглашается.
Ночью в одном белье прокрадываюсь на второй этаж. Тихо и полутемно в казарме. Около пирамиды с винтовками бродит часовой. Стою, притаясь, за выступом стены, жду, когда он отвернется или уйдет, но он топчется на месте, взяв винтовку под мышку, греет руки в рукавах. В коридоре дует из щелей, холодина.
Начинаю мерзнуть, но стою не шевелясь. Боюсь скрипнуть, произвести какой-нибудь звук. Проходят минуты, кажущиеся мне вечностью. Проходит полчаса, может быть, час.
Ничего не выйдет.
Надо уходить. Не умею я воровать, идиот такой! Жаров давно бы уже был со штыком, а я стою тут, мерзну, а завтра пойду на «губу».
Медленно выползаю из-за уступа стены, выхожу на лестничную площадку и оборачиваюсь в последний раз.
Темная фигура часового сидит, сгорбившись у пирамиды, спиной ко мне. Винтовка прислонена к плечу, и я вижу, как она мерно двигается туда-сюда, туда-сюда…
Спит. Или дремлет…
Ну – давай! Сейчас или никогда!
Быстро снимаю ботинки. Босиком вперед – два скачка до пирамиды. Спокойно, не звякни. Штык – вот он. Свернул. Два скачка назад. Каменные ступени обжигают холодом босые ступни. Лечу, не замечая этого. В одной руке – ботинки, другой прижимаю к животу драгоценный штык.
Рыжий сержант скалит зубы.
– Проявил, значит?
– Что проявил?
– Солдатскую смекалку, дура! А теперь – марш спать! Чтоб не видел тебя никто!
…Лезу на нары и втискиваюсь между Кузнецовым и Заммом. Замм что-то бормочет во сне. Кругом сопят, храпят на разные голоса. Как там тот часовой? Такой же бедолага, как и я…
Завтра ему идти воровать штык…
Мне здорово повезло.
Вчера Филиппов, распределяя посты, сказал: «Разумовский – на хлебозавод!»
Жаров прямо охнул: «Ну и везет же людям, то его на кухню назначат, зараз на хлебозавод…»
– Так шо его посылаты? – вступает Жигалка. – Вин же ничого нэ сумеет промыслить усэ равно!
– Да ну, не сумеет! Быть коло хлиба и не наистысь? То ж вэлыкым дурнем надо быть!
Я сам чувствую, что мне отчаянно повезло, но не совсем представляю, как я сумею реализовать свое везение, как «быть коло хлиба и наистысь при этом»? Ведь не станешь же хватать буханку и грызть ее…
Меня мучает это целый день, я думаю и передумываю варианты, как украсть хлеб, и, наконец, кляня свою беспомощность и неприспособленность, решаю обратиться за советом к Жарову.
Он не скрывает своего презрения.
– Как? От дурень! Так ты ж его в руках держать будэшь, так хиба ж ты нэ отломишь?
– Как же отломишь? – мучаюсь я. – Ведь заметно же, если отломишь.
– А ты нэ по многу, – поучает Жаров, – с одной буханки корочку, с другой, с третьей, вот хлеба и наешься, и мне за совет принесешь. И посылают же таких! – добавляет он со злостью.
Теперь я начинаю понимать. Воровать нужно умеючи, незаметно. Что ж, попробуем. Главное – не упустить возможности, наряд на хлебозавод такая редкость, такая удача, впервые за три месяца.
Ночью нас поднимают в четыре часа. Наряд выстраивается в темноте перед казармой. Тускло светит лампочка. Сильный мороз заставляет нас притопывать, хлопать рукавицами, следует команда: «Опустить уши!», и вот мы уже идем по ночному Канашу мимо высоких наборов, мимо спящих домов, пересекаем железнодорожную ветку, проходим мимо товарных вагонов в тупике и выходим в поле. Хлебозавод расположен далеко от города, и около часа мы шагаем по полю гуськом по еле заметной тропинке, следуя за сержантом, начальником караула.
Большой серый дощатый забор хлебозавода обит сверху колючей проволокой, у ворот охрана с винтовками, у проходной тоже.
Сержант предъявляет пропуск, и мы входим в ворота. Запах свежего хлеба и солода раздражает обоняние, все нюхают воздух, топают ногами и бодрятся. Настроение приподнятое, кто-то даже шутит, всем не терпится приступить к работе, скорее взять в руки теплые буханки, которые так великолепно пахнут.
Меня назначают на выгрузку хлеба. Вдвоем с незнакомым солдатом мы встаем около деревянного желоба, идущего из небольшого окошка наружной стены цеха, и ждем. К желобу подъезжают сани. Оттуда выскакивает солдат, расправляет большую тряпку в санях и кричит: «Сюда грузить будете!» Лошадка, небольшая, коричневая, мохнатая, вся в инее, поворачивает голову и жадно раздувает ноздри. Этот запах кого хочешь может свести с ума!
– Эй, не зевай! Хлеб принимай!
Бросаюсь к желобу.
Окошечко раскрылось, и оттуда очень быстро, одна за другой, падают буханки. Мы втроем бросаемся к ним, хватаем и бежим укладывать в сани. Буханки горячие и тяжелые, хлеб сырой и непрочный, рукавицы я сбросил и теперь каждым пальцем, всей ладонью ощущаю неровную поверхность буханки. Вот у этой корочка отпала – раз! – и она во рту!
Работа продолжается в быстром темпе. Мы уже грузим третьи сани. Сержант стоит рядом, считает буханки и покрикивает. Я уже приспособился собирать дань почти с каждой буханки. Рот набит корочками, я не успеваю их съедать и начинаю понемногу набивать карман шинели. То же самое делает мой напарник. Мы радуемся тому, что двор хлебозавода скудно освещен и что буханки сами рассыпаются в руках. Сержант, возможно, замечает наши уловки, но молчит пока. И на том спасибо!
Хлоп! Окошко закрывается. Выгрузка окончена. Сани отъезжают, а нас посылают пилить дрова. Жаль! Хорошая была работа! Мы нагрелись от нее, почти наелись, я с удовольствием поглаживаю карман, набитый теплыми корочками. Тепло от них проходит к ноге, и мне хорошо. Приятно и радостно.
Не спеша, мы начинаем пилить. Дров много, они никуда не убегут. Распилив два бревна, мы устраиваем перекур, рассаживаемся на бревнах и начинаем беседовать. Я чувствую необычайную симпатию к моему напарнику – рябому, низкорослому солдату, мы понимаем друг друга без слов. Он закуривает, а я сижу рядом и посасываю корочку. Сегодня хороший день!
– Кипяточку бы достать! – говорит он, бросая самокрутку.
– А что – сейчас достанем! – отвечаю я с готовностью. Я чувствую прилив сил и необыкновенной энергии. Все мне кажется сейчас выполнимым, чувство гордости и уважения к себе переполняет меня. Как же! Ведь я не оказался «великим дурнем», а наоборот, я, оказывается очень ловок и хитер, карман у меня полон хлеба, я сыт, мне тепло – море мне по колено! Сейчас еще и кипяточку достану!
– Эй, тетя! – стучу я в окно цеха. – Нет ли у вас кипяточку?
Женщина в платке высовывается в форточку.
– А кружка есть?
– Нету. Нет кружки.
– Ну, ладно! Я тебе в миске дам, только миску-то отдай, слышишь?
– Отдам, спасибо!
Рука с эмалированной выщербленной миской просовывается в форточку. От миски валит пар. Я бережно принимаю миску в руки и почти обжигаюсь. Настоящий кипяток!
Мы сидим на бревнах и поочередно отхлебываем из зеленой миски горячую, пахнущую прелым воду и заедаем хлебом. Нам хорошо.
– Кончай пилить, выходи строиться!
Отдаю миску. Строимся и шагаем домой, в казарму.
После обеда меня отзывает дежурный по части.
– Пойдешь на хлебозавод. Дополучишь две буханки. И давай по-быстрому! Туда-сюда, чтобы за два часа был назад!
– Есть.
Снова утренний путь. Приятно пахнет дымком из труб. Миную железнодорожную ветку, и вот я уже бреду по снежному полю. Далеко на горизонте видны дома, серые, темные. Справа где-то начинается лес, передо мною вытоптанная в снегу тропка, ржавая солома редкими кустиками пробивается то там, то сям из снега, ветер покручивает вокруг нее снежок. Безлюдно. Только раз мне встречается женщина, закутанная в черный платок, да рыжая собака уступила дорогу, вынюхивая что-то в снегу.
Неплохой все-таки сегодня день. Во-первых, я сыт, во-вторых, я могу немного побыть сам с собой, состояние такое же редкое, как и сытость… Сколько мы еще будем здесь? Скоро ли на фронт? Я жду этого с нетерпением. На фронте хорошо кормят, хлеб там валяется просто под ногами – так говорят все мои украинцы…
На хлебозаводе я предъявляю бумажку, и мне вручают две огромные горячие буханки. Тесто настолько сырое, что я теряюсь – как их нести? На мою просьбу во что-нибудь завернуть их мне не отвечают, да и наивно думать, чтобы мне дали какую-нибудь газету. Газета – дефицит, она вся идет на самокрутки.
Ставлю буханку на буханку, беру их под мышку и иду. С первых же шагов буханки начинают прогибаться под моею рукой, корка отслаивается от мякиша, и крошки драгоценного хлеба падают на снег. Осторожно перемещаю буханки вперед, на грудь, и несу их, как носят ребенка, – двумя руками. Идти так неудобно. Буханки оттягивают руки, но хоть не разваливаются. Ускоряю темп. Вот уже и поле, вот тропинка, а вот и моя старая знакомая – рыжая собака. Она сидит на снегу, смотрит на меня, ноздри ее двигаются, а из розового с черным ободом рта бежит слюна.
Я двигаюсь прямо на нее и кричу. Она уступает мне дорогу, а потом идет за мной на расстоянии нескольких шагов, жадно глотая крошки хлеба, падающие с моих рук.
Идти становится тяжелее. Ветер намел на тропинку сугробы, и ноги увязают в глубоком снегу. Буханки оттягивают вытянутые вперед руки, и я замечаю, как нижняя под тяжестью верхней заметно деформировалась – она раздалась вширь, боковая корка у нее отстала и грозит упасть. Руки у меня начинают замерзать, надо переменить положение, иначе я просто выроню хлеб в снег.
Опускаюсь на одно колено, кладу на него буханки. Корка отваливается и падает в снег. Я оглядываюсь на рыжую собаку и вижу, что она не одна, с ней еще две, они незаметно подошли сзади, когда все мое внимание было приковано к буханкам. Собаки останавливаются и смотрят на меня. Вдали, около начинающего синеть в наступающих сумерках леса, я замечаю две приближающиеся к нам точки… Еще не разглядев, угадываю – собаки!
Становится тревожно. Я вспоминаю рассказы о том, что здесь много одичавших собак. Канаш голодает, собак кормить нечем, они бегают поодиночке, иногда собираются стаями и промышляют чем попадется. Запах свежего хлеба привел их на мой след. Надо спешить! Сейчас они еще робеют, но если их соберется стая…
Подхватываю буханки, запихиваю упавшую корку в карман, быстро поднимаюсь с колен и иду скорым шагом. Мое внимание теперь раздваивается – я слежу за разваливающимися буханками и поминутно оглядываюсь на собак, которые следуют за мной, не отставая. Их уже пять. Впереди новая, крупная овчарка, она худа как скелет, уши прижаты, она первая хватает падающие крошки, глухо рыча на остальных. Вот она приближается ко мне, осмелев, и ее морда оказывается почти у моих ботинок. Резко оборачиваюсь и с криком бью ее ногой. Она успевает отскочить, я промахиваюсь и теряю равновесие.
Каким-то чудом успеваю выставить ногу и не упасть, но этот рывок стоит мне дорого. Буханки падают в снег, одна развалилась почти пополам, от другой отслоилась корка, мякиш рассыпался и усеял снег серыми комочками.
Меня охватывает отчаяние. Хлеб, бесценный хлеб, который ждут к ужину голодные солдаты, хлеб, одна пайка которого стоит 25 рублей, гибнет у меня в руках! Я не смогу донести это месиво из корок и крошек… Как собрать, как спасти, когда руки начинают деревенеть от мороза, когда я один среди снежного поля, а сумерки сгущаются вокруг меня… Раз, два, три… шесть… восемь собак. Восемь собак! Они образовали около меня круг, сидят, смотрят и ждут. Кругом снег и пучки желтой соломы. Лихорадочно оглядываюсь – нет ли какой-нибудь палки или камня. Буханки, или, вернее, то, что от них осталось, лежат у моих ног. Я замахиваюсь и одновременно кричу что есть мочи. Собаки отскакивают немного и образовывают новый круг, чуть шире прежнего. Значит, еще боятся. До первых домов не так уж далеко, надо только дойти до них, там собаки не нападут, надо торопиться – быстро темнеет.
Решение приходит сразу. Снимаю пояс, сбрасываю шинель, стаскиваю гимнастерку и остаюсь в нижней рубахе. Мороз охватывает меня со всех сторон. Быстро завязываю рукава гимнастерки узлами и в образовавшийся мешок сгребаю хлеб, рассыпанные корки, остатки буханок вместе со снегом. Надеваю шинель, накидываю пояс, последнее движение – сгребаю рукавицей кучу крошек и вместе со снегом отправляю их и рот, потом закидываю мою торбу за плечо, еще раз кричу на собак и иду, вернее, бегу, к домам.
Собаки бросаются на место, где лежали буханки, грызут снег, пропитанный запахом хлеба, а затем опять трусят за мной.
Вот и дома. Проезжаем грузовик, едут чувашские сани.
Собаки отстают и теряются в синеве темного поля.
Я дохожу до наших бараков, вбегаю на кухню, бросаю гимнастерку с хлебом на стол и внезапно срываюсь – кричу с надрывом и слезами:
– Вот ваш хлеб! Можете меня на гауптвахту, в трибунал, расстрелять!.. Нет хлеба! Он развалился!..
Сажусь на скамейку и тупо смотрю, как развязывают мою гимнастерку, высыпают содержимое на стол, слышу, как ругается дежурный по кухне, вижу, как удивленно смотрят на меня солдаты.
– Марш в казарму! Два наряда вне очереди! – слышу я как-то смутно, повторяю приказание, забираю гимнастерку и бреду в казарму. Нервное напряжение разряжается странной усталостью, ноги у меня дрожат, руки тоже.
Я возвращаюсь в казарму в перерыв между занятиями.
– Ну как, поил хлиба? – спрашивает меня Жигалка.
Я не отвечаю. Сажусь на нары. Горьковец и Буйнов забирают у меня из рук гимнастерку, выворачивают ее и начинают выщипывать прилепившиеся крошки.
Вспоминаю, что в кармане шинели у меня лежит большая корка, – несколько рук тянутся к моей шинели. Мгновенный спор – корка исчезает в темных ртах. Перерыв закончен. Надеваю гимнастерку и сажусь слушать – изучать устройство затвора.
Гудят монотонные голоса, Глаза слипаются сами собой. Я клюю носом и проваливаюсь в сон. Меня толкают в бок. Уже совсем темно. В казарме загорается свет.
Ужин. Вечерняя поверка. Гимн. Отбой.
Ночью сильнейшие рези в желудке заставляют меня кричать от боли. Сползаю со своего места и часа два катаюсь от боли в углу нижних нар…
Хороший день закончен.
Огромное каре составляют все части, дислоцированные в Канаше. Здесь на большом плацу с деревянным помостом посредине стоят несколько полков. Около десяти тысяч человек собраны сюда для показательного зрелища.
Высоко на помосте стоит виновник сегодняшнего «торжества» – высокий человек в штатской одежде. Руки у него связаны за спиной, его караулят с винтовками четыре солдата, а внизу на грузовой машине, за столом с кумачовой скатертью восседает трибунал – несколько офицеров в одинаковых светло-серых шинелях и цигейковых шапках.
Секретарь суда стоя читает приговор. Площадь замерла.
Доносятся отдельные слова, гулкие на морозном воздухе.
…Местный житель… дважды совершал побег… укрывался в далеких деревнях… угнал лошадей… занимался бандитизмом… Именем… приговаривается… к высшей мере – расстрелу.
– Приговор привести в исполнение!
Звучит дробь барабанов. Шестеро ефрейторов в новеньких голубовато-серых шинелях появляются откуда-то сбоку и четко, как на параде, отбивают шаг к помосту.
Машина с трибуналом отъезжает в сторону. Часовые покидают свои места около дезертира, и он остается один на помосте – высокий, худой, без шапки.
Звучит команда. Ефрейторы разом вскидывают винтовки.
Что-то крикнул стоящий на помосте. Залп.
Человек падает.
Вспоминая своих товарищей по взводу, людей, с которыми я провел бок о бок шесть долгих месяцев, отмечу сначала поразившее меня, а потом ставшее привычной нормой общее положение: если в меняющемся составе взвода преобладали украинцы, они подавляли русское меньшинство, если большинство становилось русским, то украинцам становилось туго, чувашей и мордвинов в обоих вариантах всячески дискриминировали, а ко мне всегда было особое отношение.
– Что хохлы, что кацапы – все в армии, – говорит Жаров во время перекура, – а вот еврея в армии не найдешь…
– Это точно, – поддерживают его сразу несколько голосов, – евреи все по тылам… В магазинах торгуют.
– Слушай, Жаров! – стараюсь быть спокойным. – Ну что ты порешь? А я где? В магазине? Или рядом с тобой винтовку таскаю?
– Ты? – как бы удивляется Жаров. – Так ты дурак. Поэтому и здесь. – И, как бы извиняя меня, добавляет: – У каждой нации есть дураки!
Жаров был трусом, избегал драк, подхалимничал перед сильными и в то же время обладал необъяснимым для меня авторитетом, какой-то тайной силой, заставлявшей многих искать его расположения и считаться с его мнением. Впоследствии тайна жаровского авторитета была мною разгадана: он был удачливым профессиональным вором и за полгода ни разу не попался – это нельзя было не уважать.
Однажды, когда наш взвод дежурил по ночному Канашу, Жаров и Пелепец патрулировали на вокзале. Не помню, почему и при каких обстоятельствах они показали мне два украденных чемодана, которые были набиты цветными мотками шерсти, пачками табака и мужскими рубашками. Я спросил у Жарова, что он собирается со всем зтим добром делать. Жаров вздохнул выразительно и покрутил пальцем около лба, дав понять, что такому идиоту, как я, не стоило и показывать, захлопнул чемодан и приказал Пелепцу унести его, что тот немедленно и выполнил.
Был он среднего роста, худощав и сутул. Маленькие, близко посаженные бегающие глазки на угреватом нечистом лице довершали его портрет.
Была у нас во взводе одна неразлучная пара: Лебедев и Кузнецов. Оба были ярославские, из одной деревни. Лебедев, большой, грузный, неуклюжий и незлой парень, всегда защищал и опекал болезненного и вялого Кузнецова, который сам постоять за себя не умел. Однажды кто-то из харьковских ударил Кузнецова, и тот заныл, запричитал своим тонким высоким голосом, закрыв лицо руками. Со своего места на нарах соскочил Лебедев и врезал по морде обидчику, обозвав «хохлом поганым».
С разных сторон полетело:
– У, кацапская морда!
– Расейская сволочь!
– Шо буркалы выпучив, кацап?
Лебедой стоял весь красный, взъерошенный, сжав кулаки, готовый драться хоть со всеми.
– А вы, – задыхаясь, вдруг выкрикнул он, – вы все – изменщики Родины!..
Сказано это было с таким бешенством, с таким напором, что, хоть и закружилось вокруг него растревоженное кольцо харьковских, никто его не тронул.
Впереди меня в строю стоял Шагалов, парень из Горьковской области, рослый, по-своему красивый, в начале службы веселый разбитной плясун и частушечник, по облику своему напоминавший мне моих мантуровских. Если его задевали, он лихо бросался в драки, был активен, груб и напорист. Однако со временем он притих, затосковал и примолк. Стал быстро худеть, начал кашлять, жаловался на боли в боку. Плясать перестал, в драки не лез, а предпочитал тихо сидеть в углу, прижавшись к теплой трубе. Потом на щеках появились лихорадочные пятна.
Наконец, когда однажды на занятиях винтовка выпала у него из рук, а сам он упал за ней на снег, сильно закашлялся и заплакал, его направили в санбат. Из санбата же списали по чистой – с открытой формой туберкулеза.
За ним приехал отец – высокий прямой старик, и мы последний раз видели Шагалова рядом с ним. От прежнего веселого парня осталась одна тень. Сам он был худ как скелет, глаза ввалились. Он шел с трудом, держась за руку отца.
Вообще, к весне дошли все, не только Шагалов.
Я помню, как в начале службы, в декабре, мы занимались на турнике. Больше всех тогда подтянулся Борька Юхимец – двенадцать раз. Весной же, когда нас снова вывели на турник, он, единственный из взвода, подтянулся два раза – все же остальные повисли на перекладине, как сопли.
С нами во взводе служили несколько чувашей. Это были темные, полуграмотные ребята из окрестных сел, плохо говорившие по-русски. Их постоянно притесняли, а они все терпели, растерявшись в общей бойкой и настырной среде. Преимуществом их было то, что села находились рядом, и родные часто подкидывали им продукты, поэтому они чувствовали себя лучше остальных.
Среди чувашей мне особенно запомнился Парамонов. Этот высокий белобрысый парень заметно выделялся своей грамотностью, уверенностью в себе и мужицкой хитростью.
Сначала Парамонов был неприметен во взводе, но скоро ему из родного села стали подкидывать продукты в больших количествах, и Парамонов сразу стал фигурой.
Огромные мешки сухарей, вяленое мясо, поллитровки с топленым маслом, исчезавшие в бездонной каптерке старшины Ткаченко, делали свое дело, и Парамонов скоро стал числиться в «лучших бойцах», получал увольнительные, посылался в наряд на кухню и никогда не мыл пол в казарме. Мы все должны были равняться по «лучшему бойцу», а вскоре и ефрейтору, Парамонову.
А ефрейтор Парамонов в это время обдумывал свое. Однажды, когда мы оказались с ним наедине и зашел разговор о нашей скорой отправке на фронт, Парамонов вдруг приник к моему уху и быстро, страстно зашептал:
– Эх, заболеть бы! Понимаешь – заболеть по-настоящему! Чтоб кишки выворотило, чтоб глаза на лоб, заболеть надолго, чтоб по чистой… – и вдруг замолчал, резко от меня отодвинулся, видимо испугавшись того, что выдал тайные свои мысли.
Занятый своими заботами, я не придал тогда значения сказанному, но спустя месяц ночью нас разбудили дикие вопли. Вопил и катался на нарах Парамонов, держась обеими руками за живот. Весь он был мокрый и красный, на губах пена, глаза вылезли из орбит.
Его сволокли с нар и отправили в санбат. Больше мы его не видели – «лучший боец» ефрейтор Парамонов осуществил свой план.
Из всех, кто окружал меня в Канаше, пожалуй, только два человека оставили о себе теплые воспоминания.
Один из них, Борька Юхимец, был родом из Ростова. Простой, добродушный, он обладал врожденным чувством справедливости, я не помню случая, чтобы он кого-нибудь обидел или притеснил, хотя дрался он часто. Ко мне относился по-товарищески, я платил ему тем же.
Вторым, с кем у меня навязались дружеские отношения, был Колька Зубенко из третьего взвода – самый маленький парнишка во всей роте. За малый рост, полудетское лицо и звонкий голосок его не обижали и даже относились как к ребенку среди взрослых, между тем он был неглуп и развит больше многих великорослых.
Помню, на одном из совместных дежурств он вынул из кармана узелок с сахарным песком и насыпал мне полную ложку на хлеб. Это был богатый подарок, помню его по сей день.
Самой яркой фигурой в роте был Паршенков, человек-легенда, которого знала вся рота.
Мощный, черный, широкоплечий, с короткой толстой шеей и волосатыми руками, он был страшно силен и злобен. Густые черные брови, сросшиеся на переносице, и ярко горящие разбойничьи глаза придавали лицу устрашающее выражение. Его железных кулаков и хриплого сильного голоса боялись все, не исключая командиров, которые сквозь пальцы смотрели на его выходки и дерзкое воровство, опасаясь с ним связываться.
Однажды его вызвал к себе командир роты Борисов и по обыкновению стал орать, набычившись и покраснев. Паршенков молча схватил со стола мраморное пресс-папье и замахнулся. Сдрейфивший Борисов отшатнулся сначала, а потом, когда услужливые сержанты скрутили Паршенкову руки за спиной, выдохнул:
– На «губу»! Десять суток строгого!
Паршенкова увели на «губу», где он в первый же день в жестокой драке завоевал право быть «королем» камеры, и вернулся в казарму отдохнувшим и веселым.
Подвиги Паршенкова передавались от одного к другому, как устные легенды. В распреде он избил сержанта, сделавшего ему замечание. Там же взрезал бритвой мешок и вытащил содержимое у старика чуваша, прибывшего на побывку к сыну. Утащив шинель своего помкомвзвода, он, с сержантскими погонами на плечах, спокойно вышел из казармы мимо часового и на базаре ограбил женщину, пригрозив ей ножом.
Свой взвод он держал в постоянном страхе, окружив себя группой подхалимствующих подонков, которые грелись и кормились вокруг него. Начальство скоро заметило его авторитет в роте и стало назначать дежурным по части или начальником караула. Помню, как меня это поразило – уголовника назначают начальником караула! Но жизнь показала: когда он дежурил по части, все работы производились быстро и четко. Дневальные бегали на полусогнутых. Каждый знал: если подвести Паршенкова, расправа наступит немедленно и будет жестокой. Жаловаться было некому. Искать правды бесполезно. И опасно. Один чуваш пожаловался как-то, что Паршенков и компания отняли у него хлеб. На другой день его увезли в санбат после «темной», устроенной ему взводом. Говорили, что сам Паршенков не бил, а просто первый накинул на парня шинель. Поскольку чуваша доставили в санбат без сознания, из штаба полка приезжала комиссия. Пытались найти виноватого. Свидетелей не нашлось. Дело замяли. Через месяц чуваш вернулся в строй.
Несколько слов о командирах, которые придавали нашей жизни в Канаше особый колорит.
Командира роты старшего лейтенанта Борисова я не помню трезвым. Не помню его улыбающимся, не слышал ни одного разговора с солдатами и сержантами без мата, истошного крика и топанья ногами. Ротой командовал практически старшина Ткаченко, хитрый и умный мужик, который постоянно спаивал Борисова. Про него говорили: не старшина – зверь! Это было действительно так. Он все помнил и не прощал ничего. Он досконально знал все хозяйство роты и пользовался этим, как всесильный деспот. Иногда он привязывался к какому-нибудь солдату и тиранил его подолгу, донимая и сживая со света мелкими придирками и крупными наказаниями. Он как полновластный хозяин роты кормил и одевал ее по своему усмотрению. Видимо, поэтому нам доставалось обмундирование, которое уже нельзя было ни продать, ни пропить, а в котел попадало ровно столько, чтобы мы не подохли от голода и таскали винтовки.
Удивительным показалось нам появление в рядах командиров сержанта Матюшина, человека лет сорока, которого мы с первых же дней назвали «отцом солдатам». Искренне жалея нас, семнадцатилетних мальчишек, этот простой ярославский мужик сам ходил выпрашивать у старшины для нас лучшее обмундирование, не гонял нас, как другие, в сильный мороз, а, уйдя от казармы подальше, заводил взвод в дома и там давал возможность погреться и отдохнуть, рискуя получить взыскание от начальства.
Таким же человечным и даже вежливым оказался сержант Назаров, москвич, образованный (у него была законченная десятилетка) и честный парень, про которого Жаров сразу сказал: «Этот ненадолго, пошлют на фронт». Он оказался прав. Назаров побыл у нас месяц и был отправлен с маршевой ротой на фронт. Матюшин проработал с нами и того меньше.
Рота держалась на Филипповых, Борисовых и Ткаченках. Эти засели в Канаше прочно и, я думаю, усидели там до конца войны.
Я не сгущаю красок. Их не было. Кроме одной – серой.
Серые шинели, серые гимнастерки, серые дощатые бараки, серые глухие заборы у домов, серо-зеленые стены в казарме, темно-серый лес за снежными полями, свинцовое тусклое небо над Чувашией…
Одним серым движущимся пятном казался и наш взвод среди снега во время ежедневных многочасовых занятий по строевой подготовке, и единственными цветными, и даже живописными, пятнами в этой серой массе казались наши лица: желтые или бледно-синюшные с темно-фиолетовыми тенями под глубоко запавшими глазами, с красно-синими носами и рубиновыми ушами…
Был голод и холод, давящее ощущение одиночества и постоянное чувство растоптанного человеческого достоинства.
День начинался как обычно.
После лихорадочного одевания (солдат должен быть готов за три минуты) мы выбегаем в гимнастерках и шапках на улицу.
Ух и холодище! Неужели будем делать зарядку?
Но Филиппов непреклонен. Быстро построив взвод, он командует «Бегом марш!», и мы сразу трогаемся с места бодрой рысью, так как стоять невозможно. Добегаем до красных домов, переходим на шаг. Снова команда «Бегом!», и снова стучат рваные ботинки по утоптанному снегу, да валит пар из сорока ртов.
– В казарму шагом марш!
Холодные грязные стены казармы кажутся нам раем, теплым и родным.
Нары уже заправлены дневальными, темно-синие одеяла, одно на двоих, покрывают сшитые простыни, пол подметен. Можно сесть на приступе нар, положив шапку в ногах одеял (одеяла эти кишели блохами, крупнее которых я не видел ни до ни после), и минут за двадцать до завтрака заняться своими делами, написать письма, перемотать портянки.
С портянками была у нас сущая беда. За день портянки намокали, и их полагалось сушить в специальной сушилке – вешать на ночь поперек груб парового отопления, а утром забирать сухими. Это была теория. На практике же портянки пропадали – их крали. Особенно теплые. Тогда стали сушить их под собой – неприятно, но надежно.
Однажды ночью старшина Ткаченко засек это дело, одел взвод, выгнал на улицу и лично гонял строевой часа два. После того как мы, все мокрые от снега, вернулись в казарму, он объявил, что если еще раз у кого-нибудь найдет под собой портянки, то повторит ночные занятия. С Ткаченко шутки были плохи. В результате волей-неволей понесли портянки снова в сушилку, и те, у кого портянок на другой день не оказалось, на следующую ночь вынуждены были идти воровать их из той же сушилки.
Расползаются солдаты по разным углам, ходят, как старички, сгорбившись, понурив бледные лица и красные носы. Около теплой трубы парового отопления обычная толкотня и ссоры, каждому хочется прилепиться к ней и немного погреться.
В дверях появляется Филиппов.
– Встать! Проверка на форму двадцать!
Мы снимаем гимнастерки, выворачиваем рубахи и стоим полуголые.
– Османкин! Опять вши, сволочь!
– Так чем же я виноват? Такую рубаху дали…
– Поговори еще! Рубаха виновата! Просто сам такой вшивый! Вечером полы будешь мыть! Повтори!
– Есть полы мыть, потому что вшивый…
«Вшивого» долго ругали и стыдили. В редких случаях посылали к старшине менять белье, но обычно тот с руганью отправлял обратно: «Ничего! До бани не сдохнешь!»
После завтрака начинались занятия, изредка в казарме, как правило, на улице: строевые, огневые, штыковой бой. Первые мы любили, а вторые ненавидели, так как страдали от холода не меньше, чем от голода. Холод мучил нас постоянно, с подъема до отбоя, и только ночью, под одеялами, мы немного согревались и отходили, чтобы с шести утра начать снова мерзнуть.
Почти все время уличных занятий уходило у нас на откровенную муштру. В этом плане Филиппов был неподражаем. Утром нас с винтовками выводили перед казармой на снег, и начиналось:
– Становись!
Мы быстро выполняли эту команду, так как только в строю можно было опустить уши шапок, а мороз был лютый. Что-то не нравилось Филиппову в нашем построении, и отдавалась команда:
– Разойдись!
Мы разбегаемся и ждем.
– Становись!
Стоим в строю.
– Отставить!
Разбегаемся. Трем уши.
– Становись! Равняйсь!
Основная стойка – голова повернута направо, подбородок задран, левое ухо выше правого – вроде все как надо…
– Отставить! Поленец! Чего спишь? Равняйсь!
Стоим. Затаили дыхание. Впереди меня ряд рубиновых ушей.
– Отставить! Жигалка! Как стоишь? Левое ухо где? Равняйсь!
Стоим. Вытянули шеи. Не дышим. Ждем.
– Смирно!
Филиппов, не торопясь, обходит строй. Проверяет – на одной ли линии носки, вместе ли пятки, на каком уровне уши.
– Вольно! Опустить уши!
Наконец-то! Закоченевшими пальцами развязываем тесемки ушанок, растираем уши, надеваем шапки.
– Смирно! Шагом… – Томительная пауза… – Марш!
Начинаются занятия по штыковому бою. Два часа мы отрабатываем приемы: «Прикладом бей! Штыком коли!». С ходу втыкаем штык в чучело, бьем его прикладом, а потом, отскакивая, отбиваем ложем винтовки удар длинным шестом с тряпочным шаром на конце, которым орудует проводящий занятия сержант.
– Разойдись!
Мы разбегаемся и потом сходимся в отдельные кучки. Винтовки ставим в пирамиды, можно немного отдохнуть.
Дымят самокрутки, лица солдат сосредоточенны и хмуры, мы давно разучились улыбаться, движения у всех медленные, сонные.
Сержанты собираются втроем и что-то обсуждают.
– Эй! Идите сюда! – кричит Филиппов. Это не команда, что-то в его тоне удивляет нас своей игривостью. Он улыбается. В руках у него кусок хлеба.
Мы медленно стягиваемся. Хлеб в руках сержанта магнетизирует нас.
– Вот. Смирнов говорит, что пайку хлеба не съесть за сто шагов!
– Ни за что не съесть! – подтверждает ротный писарь сержант Смирнов.
Мы теснимся и наперебой предлагаем себя для испытания.
– Разойдись, чего претесь! – сердится Филиппов. – Кто хочет попробовать?
– Я! Я! Я! Дайте мне!
– Я за пятьдесят шагов зъим! – неожиданно заявляет Жижири. – Я вже пробовал три штуки…
Сержант высоко держит пайку. Мы окружаем его плотным кольцом и смотрим наверх. Проходит томительная минута. Сержанты смеются и подталкивают друг друга.
– Дай Жижири, – говорит Смирнов, – уж больно брешет здорово – за пятьдесят шагов! Пусть докажет!
Филиппов еще раз оглядывает нас. Его разбирает смех. На наших лицах напряженное внимание и сосредоточенность.
– Жижири, получай! – Рука опускается, и хлеб переходит к Жижири. Он крепко стискивает его и победно оглядывается.
Напряжение разрядилось. Кто-то отсчитывает двадцать пять шагов и встает на черте. Туда для контроля отправляется Канищев, мы толпой стоим на черте старта. Жижири предстоит пройти двадцать пять шагов туда и вернуться обратно. За этот отрезок пути хлеб должен быть съеден.
Подается команда: «На старт! Пошел!»
С первым же шагом Жижири подносит хлеб ко рту и делает первый укус. Мы следим за ним внимательно и настороженно. Возникает спортивный интерес: съест или не съест?
Сержанты улюлюкают, смеются, Филиппов приплясывает от восторга.
– А ведь съест он, товарищ сержант! – говорит Жаров.
– Ни за что не съест! – уверяет Смирнов.
– Съест! Жижири съест!
– Я бы сейчас полбуханки съел!
Жижири меж тем подходит к черте и поворачивает назад. Челюсти его беспрерывно двигаются, он уже съел половину куска. Идет он неторопко и заметно замедляет шаги.
– Быстрей! – кричит Филиппов. – Шире шаг! Будешь жилить – отнимем!
Жижири немного прибавляет ходу. Мы впиваемся в него глазами. Осталось двадцать шагов… Пятнадцать… Кусок уже совсем маленький… пять шагов… три… Жижири запихивает в рот последний кусок и, почти не жуя, судорожно глотает.
– Брехун! И здесь сжилил – шаги замедлил! – набрасывается на него Филиппов.
Сержанты разочарованы, проблема осталась неразрешенной, и вообще им надоело.
Я смотрю на Жижири и говорю:
– А все-таки ты не съел за пятьдесят шагов, а хвастал!
– Дурак ты дурак! – на этот раз почти добродушно парирует он. – Им игра, а я хлиба поил!
– Становись! Смирно! Шагом марш! Запевай!
Пение в походном строю было обязательным.
Чаще других мы пели старинную народную украинскую песню со странным текстом и необычной красивой мелодией:
Ой, да вспомним, братцы
мы кубанцы,
Двадцать перва сентября,
Как дралися мы с поляком
От рассвета допоздна…
Украинцы вообще очень любили петь и пели красиво, на два голоса с подголоском. Особенно выделялся своим чистым голосом и музыкальностью харьковчанин Гоцкало – ротный соловей. В строю он пел редко, но на отдыхе, в вагонах или где-нибудь в пути он всегда запевал народные протяжные мелодичные песни, и вокруг него сразу же стихийно возникал хор, которым он умело и полновластно руководил. В этом хоре ему подчинялся даже Паршенков, который сам любил петь и часто в строю запевал своим могучим басом: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…»
Пели также озорную казацкую:
Запевала:
На базар ходила.
Горшик я купила.
Хор:
Горшик я, горшик я,
Горшик я, купила я…
В этой песне только первый куплет был цензурным, слова в остальных были так ловко подобраны, что каждый припев, исполняемый хором, становился сплошным матом:
Кашу наварила,
Сваху я накормила…
(Года через три я обнаружил этот текст у Шолохова в «Тихом Доне».)
«Горшик» петь запрещалось. Взамен рекомендовали (в приказном порядке) другую песню – «уставную строевую»:
Если есть запас патронов –
Их товарищу отдай!
А винтовку-трехлинейку
Никому не отдавай!
Эй вы, поля зеленые поля!
Лихие автоматчики, на линию огня!
Кроме этой поучительной песни, нас обязали разучить «Священную войну» и Гимн Советского Союза, который тогда только появился.
«Священную войну» мы сразу полюбили, что же касается гимна, то начальство сделало все, чтобы мы его возненавидели. Во-первых, его вдалбливали в нас вечерами в обязательном порядке. Во-вторых, когда гимн был уже выучен, им заканчивалась каждая вечерняя поверка. В одиннадцать часов, когда рота выстраивалась в коридоре и в ответ на выкрики фамилий сто двадцать раз звучало однообразное «я!», начинался гимн. Усталые, голодные, иззябшие, мечтающие добраться до нар, мы пели его весь, от начала до конца, со всеми припевами, стоя по стойке «смирно». После гимна обычно следовали долгожданные команды «По казармам!» и «Отбой!». Однако, если Филиппов был не в духе, он и из отбоя устраивал нам «воспитминутку», которая иногда затягивалась на полчаса, а то и больше. Подав команду «Отбой!», он с часами в руках следил, чтобы мы, полностью раздетые, лежали под одеялами за три минуты. Если кто-то один запаздывал хоть на секунду, следовало неотвратимое «Отставить!», и мы снова лихорадочно одевались, шнуруя ботинки, застегивая гимнастерки, ремни и вставая в строй между нарами. «Отбой!» – «Отставить!» – «Отбой!» – «Отставить!» И так пять-шесть раз.
Это называлось «погонять перед сном». Кроме этих упражнений, он почти ежедневно проводил с нами перед отбоем «политбеседу» на тему дня.
Во время очередной политбеседы, произнесенной им с верхних нар, густо пересыпанной матом и собственным творчеством типа: «Вот вы – хохлы проклятые! Жаль, нет здесь московских ребят, научили бы они вас жить, сволочей, мать вашу, перемать!» – Молодчий, который мрачно молчал в своем углу, вдруг неожиданно для всех поднял голову и заявил:
– А что это вы так много материтесь, товарищ сержант? Ведь это нехорошо: мать да мать… – И в наступившей тишине добавил что-то совсем уже несусветное: – Ведь вы же командир Красной Армии…
У Филиппова от неожиданности открылся рот, а потом он разразился таким семиэтажным, какого я еще не слышал. Закончил он свой монолог тем, что влепил Молодчему наряд вне очереди, и тот после отбоя отправился на улицу чистить гальюн.
Так проходили будни. Что касается праздников, то их просто не было. Даже 23 февраля – День Красной Армии, который мы очень ждали, втайне надеясь на лучший, чем обычно, обед, прошел, как всегда. Вместо обеда нас угостили политбеседой об истории Красной Армии и занудными наставлениями об укреплении воинской дисциплины.
Маленький, плюгавый, с сержантскими лычками на погонах и отвислым задом грязных штанов, он стоял в центре тесного круга молодых солдат и, странно разводя руками, что-то быстро говорил, шлепая большим губастым ртом.
– У меня дерьма этого – часов – до хрена было, до этой матери… Полные карманы. Раз поймали мы фрицев под Орлом. Их тогда пачками брали, техники валялось этой до хрена… Лейтенант приказывает: «Отвести в штаб полка». Я говорю: «Я поведу».
Пошли мы с другом. Друг у меня был не локша. Дали нам пятнадцать фрицев. Повели. Километров пять оттопали, завели в лесок. Я говорю: «А ну, мать… Становись! Равняйсь! Смирно! Часы снять, клади на пенек!»
Они сняли, положили. Я командую: «Становись!»
Встали они, подравнялись, а мы с другом полные рожки в них – как дали, мать-перемать! Они все друг на друга! Мы часики, колечки собрали…
Пришли назад. Я доложил: «При попытке к бегству…»
Затаив дыхание, дыша в затылок друг другу, стоят слушатели. Рты полуоткрыты, глаза неотрывно следят за рассказчиком.
Он замолчал, сплюнул на пол и растер ботинком.
Я стою, подавленный, и жду какой-нибудь реакции.
И реакция наступает.
– А золотые были? – спрашивает маленький парнишка с розовыми ушами.
– Рыжие? Была пара, – охотно поясняет сержант. – У меня ее потом, суки, в госпитале сбондили…
Дежурство по кухне считалось самым желанным из нарядов. Оно являлось наградой, поощрением. Вечно голодные, мы втайне мечтали о нем и с замиранием сердца слушали распределение нарядов.
То ли Филиппов неплохо относился ко мне, то ли он считал, что со мной не будет хлопот, так как я не ворую, но меня назначали часто.
Кухня и столовая помещались в длинном сером бараке, по окна заваленном снежными сугробами. От дверей – протоптанные широкие тропы, по ним роты подходили питаться и уходили потом с обязательным пением песен. (Однажды я услышал, как после очередного обеда из мутной водицы с листьями капусты уходящий взвод затянул: «Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага…»)
В четыре часа утра мы приступали к дежурству. В темной холодной комнате, освещенной бегающими отблесками огня из только что затопленной огромной печи, копошились какие-то фигуры. Дежурные из другого взвода приходили раньше нас и, сгрудившись у печки, толкали туда на щепках мороженые картофелины, пекли их и жадно ели полусырыми, пачкая лица сажей. Печь картошку было запрещено, но через три месяца службы уже не было ни одного солдата, который бы твердо не усвоил правила: «Делай, пока тебе не запретили…»
Мы начинали немедленно рыскать по углам и, наткнувшись на бочку с мороженой капустой, жевали холодные, мокрые, прозрачно-желтоватые листья. Печь картошку мы уже не успевали: появлялся старший по наряду сержант и разгонял всех на работу. Работы было много: пилка и колка дров, традиционное мытье полов на кухне (два ведра холодной воды опрокидывали на пол, потом сгребали жидкую грязь в ведра и выносили в вонючий нужник рядом с кухней), скребка ножами темных липких столов, переноска из склада мешков с картошкой и многое другое. Примерно через час появлялась повариха, отпирала кладовку с хлебом и выдавала старшему по наряду нужное количество буханок и сахарный песок в жестяных мисках. Хлеб и сахар взвешивался внутри кладовки поварихой и сержантом, солдаты никогда при взвешивании не присутствовали. Дежурные забирали хлеб и сахар из рук сержанта и уносили в раздаточную, откуда уже из маленького окошечка выдавали на столы.
В этом самом окошечке с украденной миской сахарного песка застрял во время одного из дежурств парень из нашего взвода – Барткус. Там его и захватили на месте преступления, вытащили с трудом и отправили на «губу». (Барткус вообще был странным, нервным и истеричным парнем, во взводе его считали дурачком, дразнили и задирали, а он был бедолагой и часто сам себе портил жизнь.) С «губы» он вернулся совсем больным, издерганным, с трясущимися руками и был отправлен в санбат.
Вся работа на кухне проходила под одним общим девизом: «Как бы чего-нибудь утянуть». Тянули все – от поварихи до дежурного солдата, который, выдавая буханки, умудрялся отщипывать корочки; другие по пути от раздачи до столов ухитрялись залезть пригоршней в миску с песком и набить им рот.
Особо привлекательным местом считалась судомойка – маленькая квадратная комната с длинной, от стенки до стенки, лоханью из оцинкованного железа. В комнатке с двух противоположных сторон были прорублены два окошка: в одно подавались жестяные миски из солдатской столовой, в другое фарфоровые тарелки из офицерской. Для дежурных по мойке миски не представляли никакого интереса; они были всегда пусты и бросались в теплую грязноватую воду стопками. Зато фарфоровые тарелки требовали особого внимания и индивидуального подхода. Часто на них оставались непростительно богатые объедки жаренного на сале картофеля, который дежурные мокрыми ладонями сгребали с тарелок и отправляли в рот. Иногда на тарелках лежали недоеденные куски хлеба, иногда в мойку попадали чуть начатые стаканы со сладким чаем. Все это моментально уничтожалось, а иногда, при особенной удаче, и уносилось с собой. Так, однажды, я вынес в кармане целые три пайки хлеба, снятые с офицерских тарелок, и на другой день украшал себе ими жизнь.
Картофель для офицеров жарили отдельно на огромной сковороде, и резкий запах свиного сала и его шипенье заполняли все помещение кухни и буквально валили нас с ног. За офицерской сковородой повариха неотступно следила сама, переворачивала румяный картофель большим ножом, пробовала иногда коричневые кусочки с его кончика, а мы, затаив дыхание, смотрели на это голодными глазами.
Однажды я носил дрова. Все было неудачно с самого утра, мне не удавалось достать ни кусочка съестного, и голод мучил, а тут еще этот запах…
Заметив, что повариха на минуту отлучилась от заветной сковороды, я пошел с охапкой не по обычному пути, а вокруг плиты. Поравнявшись со сковородой, не замедляя хода, прижал дрова к груди сверху правой рукой, а левой снизу схватил пригоршню шипящих желто-коричневых квадратиков и мгновенно сунул их в карман брюк. Потом грохнул дрова у топки и убежал в пустую раздатку, где быстро поел свою добычу. Ладонь я обжег, горячее сало просочилось сквозь карман и обожгло ногу, но разве все это имело какое-нибудь значение!
Совесть грызла меня, я называл себя вором, но голод грыз еще сильнее…
Ох как много вообще сдвинулось, изменилось со времени моего первого обеда в армии!
Были и другие возможности подкалымить на кухне. Часто после основной раздачи повариха выдавала наряду остатки супа – каждому доставалась миска довольно густых щей, а после этого дежурным разрешалось выскрести котел. Однажды делить остатки щей взялся Жижири. Когда он делил что-либо, смотреть надо было в оба – не было ни разу, чтобы он разделил честно. Так и сейчас: он что-то долго мешал в бачке, потом быстро разлил всем жидкий верх, а оставшуюся гущу вылил себе в миску. Поднялся гомон. Возмутившись, я крикнул:
– Этому гаду никогда нельзя давать делить еду!
– Не тебе ли делить, жидовня! – в бешенстве огрызнулся Жижири.
Я выскочил из-за стола и с ходу ударил его в грудь. Он схватил свою миску с супом и бросил мне в голову. Горячий суп залил глаза и лоб. На минуту я перестал видеть и вслепую вцепился в него, стараясь попасть кулаком в лицо. Нас растащили. Я стер с лица и гимнастерки мокрые ошметки капусты, и мы долго переругивались, дрожа от бешенства и возбуждения.
В одно из моих очередных дежурств по кухне, уже весной, к нам прислали новую партию солдат, которых куда-то перегоняли, кажется, на фронт.
Выдавая миски на столы, я случайно заметил худого бритого солдатика с большими карими глазами. Скользнул глазами и пошел дальше, но тут же обернулся и бросился к нему. Павка Дах! Встретить здесь, в Канаше, ленинградца было бы для меня уже радостным событием, а встретить знакомого – одноклассника – это было чудо!
Я обрадовался Павке как родному, бросился на кухню, выпросил у поварихи положенную мне миску супа и принес ему. Он тоже обрадовался. Во время еды Павка рассказал мне, как в блокаду он вместе с другими мальчишками забрался в продуктовый магазин. Его поймали, судили, он просидел пару месяцев, потом освободили и призвали в армию. В классе мы с ним не дружили. У меня была своя компания, у него своя. Он был добрым и слабовольным парнем, может быть, поэтому и был втянут в историю с магазином, а может быть, голод заставил…
Глаза у него были необыкновенной красоты – огромные, светло-карие, с густыми черными ресницами.
Его позвали строиться, и он ушел, махнув мне рукой. Я, наверное, был последним из знакомых, кто видел его. Павка Дах погиб на фронте в 1944 году.
Старший брат его, Яша, одноклассник сестры, тоже погиб на фронте.
– А кого это ты там супом угощал? От богатий найшовсь! – спросил меня Пелепец после того, как Павка исчез за дверями.
– Товарища встретил, одноклассника.
– Та просто еврей еврея побачив, та и возрадовался, – ухмыльнулся Жижири.
Возражать было нечего.
Он опять оказался прав, этот подонок Жижири.
Сегодня у нас первые стрельбы. Наконец-то! Нам выдают боевые патроны. Настоящие!
К этому дню уже давно шла подготовка: в течение месяца мы обучались обращению с винтовкой, изучали устройство затвора и патрона. Команда «Тремя патронами заряжай!» до сих пор не выходит у меня из головы и отдается ноющей болью в пальцах.
Было это так. Мы занимались на улице огневой подготовкой. Мороз стоял сильный, и сержанты постоянно меняли виды упражнений, делали частые перекуры, заставляли бегать. Но все это плохо помогало – мерзли мы зверски. Особенно доставалось рукам от стылого железа винтовок: холод проникал сквозь рукавицы, и пальцы коченели. Во время каждого перерыва мы составляли винтовки в пирамиды и изо всех сил хлопали рукавицами.
Ожидали проверяющего из полка. Предстоял смотр готовности роты к предстоящим стрельбам, ответственный смотр. Командиры нервничали и гоняли нас сильнее, чем обычно. Ждали проверяющего с утра, уже кончался второй час занятий, а его все не было. Наконец он появился – высокий офицер в чине майора – и сразу направился к нашему взводу.
Барсуков был в тот день болен, и командовал нами Филиппов, общий надзор за ротой осуществлял Ткаченко.
Нас быстро разбили на отделения и построили. У каждого была обойма с тремя холостыми патронами. По команде «К бою!» нужно было упасть на снег, взять винтовку в левую руку наизготовку, а правой держать наготове обойму. Затем следовала команда «Тремя патронами заряжай!». Нужно было быстро отвести затвор, вставить обойму, закрыть затвор и доложить: «Боец такой-то к стрельбе готов».
Последовала команда. Мы упали, выставив винтовки. Майор медленно обошел лежащий строй, сам поправил у некоторых винтовки. Мы замерли, ожидая команды «Заряжай!», однако вместо нее услышали «Отставить!».
Начальство оказалось чем-то недовольным. Снова команда «К бою!» и снова «Отставить!».
Нас поставили по стойке «смирно», и майор лично прочитал нотацию о том, как нужно выполнять команду – «дружно и весело». Мы стояли вытянувшись, без движения, а мороз доканывал нас, руки, держащие винтовку, ныли нестерпимо.
– К бою!
Упали. Локоть уперт. Винтовка на вытянутой левой. Правая держит обойму.
Майор снова обошел строй. Хоть бы скорее команда «Заряжай!». Еще несколько минут этой пытки и заряжать будет просто физически невозможно.
Майор поправил винтовки. Не все смотрят точно вперед. Неужели «Отставить!»?
– Заряжай!
Резко отвел затвор, сунул туда обойму, попытался большим пальцем прижать патроны, но пальцы не послушались, обойму заклинило. Снова нажал – никак.
Майор, Ткаченко, Филиппов смотрели в мою сторону. В отчаянии против всех правил ударил кулаком по обойме – пошло! Закрыл затвор, выкрикнул, что к стрельбе готов, оглянулся по сторонам. Рядом со мной лежал Пашков. Он отчаянно возился с винтовкой, патроны у него выскочили из обоймы и рассыпались по снегу. Неуклюжей рукавицей он пытался их собрать, но тщетно. С другой стороны Замм. Он зарядил кое-как, но, не выдержав боли в коченеющих пальцах, положил винтовку на снег и хлопал рукавицей об рукавицу. Дальше по цепи дела не лучше, только один-два выкрика «К стрельбе готов!», остальные молча возились с винтовками, лапая их негнущимися рукавицами.
Полный конфуз. Филиппов бегал за нами, помогая отстающим, майор неодобрительно качал головой. Ткаченко повернулся к нам и сам подал команду своим зычным голосом:
– Встать!
Встали. Хоть бы на минутку дали похлопать руками – зарядили бы мы эти проклятые винтовки…
– Снять рукавицы!
Мы стояли молча, не поверив команде. Никто не пошевелился. Ткаченко побелел от злобы.
– Снять рукавицы, сказано! Ну?! Рукавицы на снег!
Рукавицы полетели на снег. Пальцы прилипли к ледяному стволу.
– К бою! Тремя патронами заряжай!
Ткаченко командовал быстро, без остановок, понимая, что мы сможем выполнить упражнение в считанные секунды – дальше голые руки откажут.
Попытался что-то сделать. Левая рука – крюк, она еще выполняет свою функцию, держит ствол, но правая… Красные скрюченные пальцы соскользнули с затвора… Где-то рядом в цепи всхлипывание. Кто-то выкрикнул, как застонал: «Та нэ можно ж так!..»
– Встать! – это уже майор.
Встали. Несколько винтовок осталось лежать – не смогли поднять. Кто-то, уже не таясь, плакал в строю. Я тоже с трудом подавляю слезы. Нестерпимо больно.
– Одеть рукавицы! Старшина, объявите перерыв!
Сказав еще пару слов Филиппову, майор удалился. Ткаченко с ним, что-то объясняя на ходу.
Филиппов молча собрал наши винтовки и сам, ворча что-то под нос, уложил их в пирамиду. Мы прыгали, хлопали себя, бегали, топтались на месте. Кровь постепенно возвратилась к пальцам, но болеть они не перестали…
Но это все в прошлом.
А сейчас мы бодро, «дружно и весело», с песней шагаем на полигон.
Эй вы, поля, зеленые поля!
Лихие автоматчики на линию огня…
Полигон. Огромное заснеженное поле. Вдали видна серая кромка леса, невдалеке от нас окопы, из которых торчат мишени – фанерные черные головы фашистов. По ним будем стрелять.
Нас разбивают на отделения и выдают боевые патроны. Перед этим Барсуков проводит краткую беседу: гильзы на строгом учете, все три гильзы после стрельбы сдать. За утерянную гильзу – «губа». Задание: лежа произвести три выстрела по мишени. Расстояние до мишени сто метров. За три попадания – пятерка, за два – четверка, за одно – тройка. Промахов быть не должно: сто метров – это каждый попадет. А если не попадет, – голос у Барсукова начинает звенеть, – пусть пеняет на себя.
Нас разводят по местам.
Сегодня первые полковые стрельбы – это очень ответственно. Проводятся негласные соревнования между батальонами, ротами, взводами. На полигоне присутствует сам командир полка, бегают связные от штаба полка, мелькает маленькая фигурка нашего командира батальона.
Серые четырехугольники подходящих рот ползут по белому полю и растекаются в разные стороны.
Ухают выстрелы. Кто-то уже стреляет.
– Первое отделение, в цепь! На боевые позиции – шагом марш! – командует Филиппов.