Из растрепанной книжки про былую роскошь французских королей, утомленных фазанами и фонтанами, Лёнечка узнал озорное слово «фаворит» и мысленно примерил, нацепил, как алмазную брошь. Лежа на койке, раскидывал руки и ноги в порочной истоме, воображая себя то правителем, чья жизнь протекает среди бесконечных пиров и возлияний, то балованным любимцем короля, прикомандированным к обширному хозяйству Фонтенбло, – ему нравилось, как это слово непристойно раздувало рот.
Вторую неделю Лёнька Май обитал в каморке на теплом чердаке больнички, где хранилась ломаная мебель и картины в некогда золотых, а нынче сплошь черных рамах. Картины эти, вывезенные с погорелых дач Елисеевых и прочих старорежимных купцов, на чердаке покрылись пылью и птичьим пометом, и теперь уж разглядеть, что там нарисовано, было совсем невозможно. Однако Циммерман берег их, не пускал на дрова. Говорил, как руки дойдут, отчистит, починит, повесит на стены. Мол, никто не знает, какие тут могут скрываться сокровища.
От безделья Лёнечка поковырял рамы, но не нашел ни сокровищ, ни тайников, только даром испачкал новые фланелевые кальсоны.
Из охраняемой палаты, где днем и ночью дохали туберкулезники, Циммерман самолично перевел Маевского под крышу, в каморку бывшего истопника. По заявке от госпиталя Лёня числился на кухонных работах для поправки здоровья и в самом деле поправлялся на куриной лапше, сладких кашах и мясной поджарке, которую готовили к ужину главному врачу. При хорошем питании и гигиене кожа Лёнечки стала гладкой, черный волос крепко завился кудрями, с алых губ не сходила наглая ухмылочка.
Спал Лёнечка на древней, но крепкой походной койке, изголовье которой украшали букеты и вензель N с короной. Доктор, разглядывая искусную резьбу, почти уверил Лёнечку, что прежде кантовался на том же матрасе царь Николай, убитый в восемнадцатом году. Правда, в другой раз Циммерман обмолвился, что это сам Наполеон бросил кровать, драпая с русской земли, и Лёня понял, что его тут держат за фраера.
Циммерман за словом в карман не лез, был мастер заплетать слова – не пропал бы в лагерном бараке. Авторитет его, впрочем, держался не на ботанье лихом, а на бесстрашии, столь редком в среде интеллигенции, особенно еврейской. Циммерман же, начальствуя над многонаселенной, в три корпуса, больницей, позволял себе такие вещи, от которых смирного обывателя пришибало страхом. Взять того же Лёнечку, которому главврач устроил каникулы без должных оснований.
Маевский спускался со своего чердака к утренней и вечерней поверке. После завтрака что-то работал, или шатался по госпиталю, или спал, возвращаясь в кухню к обеду. Ему разрешалось питаться в столовой для персонала, где он садился за стол у окна и ел неспешно, прочувствованно, с пониманием скоротечности человеческих радостей. После шел на двор, посиживал на ящиках, болтая с поварихами, насвистывая мелодии Таисы Саввы. Иногда помогал натаскать воды, разрубить свиную голову.
А то, бывало, и весь день полеживал на коечке, рассматривал картинки в книжке, мечтая в будущем, на воле, отведать жареного фазана – что за зверь? – в окружении веселых помпадур с беленькими грудями. Сюда же, на чердак, повадились приходить к нему женщины. Липли как мухи на клейкую ленту.
Но самым сладостным подарком больничной жизни, которую обеспечил ему Циммерман, был не сон, не еда, не утоление мужской потребности. Покровительство доктора впервые за долгое время возвращало Лёнечке ощущение свободы, пусть и относительной, но все же драгоценной.
И здесь, на больничке, натыканы цирики, не скрыться от поверок, шмона, приказов и окриков. Но разве не счастье пожить на покое, без правилок и нервотрепки, без оглядки на бригадиров и нарядчиков, на титулованных воров и смотрящих?
Давая передышку другим, сам Циммерман роздыху не знал и целыми днями крутился как каторжный. С утра осмотры, потом операции, после обеда прием больных, выписка рецептов. Сам изучал плевки и кровяную юшку под старинным цейсовским микроскопом, сам пробовал больничный суп, проверял сангигиену в кухне и отхожих местах. Однако за всеми делами находил минутку подняться к Лёнечке на чердак, пролистнуть бульварный роман, объяснить непонятные места. И сам готов был послушать о лагерном житье-бытье. Смеялся над фокусами жигана, который не хуже артиста Чарли Чаплина изображал кентов-товарищей.
От доктора впервые услыхал Лёнечка про Уран. Узнал, что руду, которую долбил он ледяным кайлом, назвали в честь древнего бога, символа неба. Женой Урана была Земля, рожавшая ему детей – титанов и богов, гигантских циклопов и многоруких исполинов. Свое потомство, ужасное видом, Уран возненавидел и начал убивать, прятать обратно в утробу Земли. В отместку за это Кронос, младший из сыновей, оскопил Урана бронзовым серпом.
Всё это рассказывал доктор, весело разглядывая Лёнечку, ощупывая и выстукивая грудь, разминая пальцами спину. Но дальше разговоров, усмешек, взглядов Циммерман себе не позволял, сохранял дистанцию положения. Вроде как отеческой заботой окружает молодого вора, наставляет на будущий путь исправления.
В первые дни такой жизни Лёнька Май не мог нарадоваться воровскому фарту. Сладко ел, крепко спал, чувствуя, как в теле оживает прежняя удаль. Походя слюбился с рыжей, толстой поварихой, бывшей вокзальной буфетчицей, отбывшей срок за недостачу. Сманил на грех и молоденькую большеглазую выпускницу-медсестру, которая от глупости своей верила всем его россказням и обещаниям. Втихаря таскал то одну, то другую к себе на чердак, тешился бабьими стонами на тесной коечке, в блаженном мареве весенней солнечной пыли.
Правда, ко второй неделе женщины прознали друг о друге; пошли упреки, слезы, свары. Лёнечка начал томиться, вдруг ощутив, что вся его нынешняя свобода не длиннее поводка у шелудивой собачонки. Поднялась муть в душе – лихие мысли, бесовский шепот. Можно шкаф разбить, выкрасть спирт, пузырьки с марафетом – как раз на днях за пропажу морфия уволили санитарку. А после взять да вылить из лампы керосин. Быстро ли сгорит больничка со всеми ее обитателями?
А еще пихал под локоть бес: к доктору зайти в лабораторию, пока тот сидит над микроскопом, да разрубить голову топором. То-то удивится, как отплатил «сынок» за все его благодеяния.
Отвлекло движение жизни – по стране пошла такая болтанка, что даже стены затряслись. Помер Сталин; на похоронах, по слухам, передавили чуть не сто тысяч человек. К удивлению народа, на другой же день были оправданы врачи-убийцы и арестованы их обвинители. Вскрылись злоупотребления в системе тюрем и наказаний, высокое начальство вдруг озаботилось пытками, побоями и прочим жестоким обращением с подследственными и заключенными.
Страна «Зэкландия» с ее обширными лагерями и подкомандировками загудела, как встревоженный улей. Тут каждый на себе почувствовал «угрожающее положение», объявленное после смерти верховного пахана. И в госпиталь проникал этот гул, порожденный страхом неизвестности и томительными надеждами.
Двадцать восьмого марта все газеты перепечатали Постановление Президиума ЦК «Об амнистии». Бродяжный народ благодарность за скорое вызволение приписал Ворошилову и Буденному, военным командирам, не чуждым пониманию души лихого человека.
Циммерман сам принес Лёнечке газету, дал прочесть, крупным пальцем проводя по строчкам. Разъяснил, что амнистия полагается мужчинам старше пятидесяти пяти лет и женщинам старше пятидесяти, беременным и матерям малолетних детей, а также всем заключенным, чей срок не превышает пяти лет – ровно столько отмерил советский суд молодому рецидивисту Леониду Маевскому.
В таких обстоятельствах жигану надо было скорее возвращаться в барак и подавать бумаги на освобождение. Уходя, доктор оставил ему газету.
В тот же день, вроде как помогая санитарам, прошелся Лёнечка по палатам, высмотрел знакомого бродягу, своеручника поддельных накладных Григория Лукова по кличке Горе Луковое. Бродяга стоял в мелком положении, был неприятен крысиной повадкой. Но Маевскому, словно фаворитке, на время покинувшей блатной двор, требовалось вызнать о новых модах и политических союзах, вошедших в обиход за время его отлучки.
Разжившись через Лёнечку куском вареной говядины и полбуханкой хлеба, Луков поделился звоном, будто начальника лагеря генерала Корецкого переводят куда-то на сибирские заводы, а вместо него на зону прибудет новый хозяин, политработник из Москвы.
Но главная новость заключалась в том, что недели две назад в лагерь доставили особую партию контингента. Среди прибывших то ли по недосмотру, то ли по умыслу верховных смотрящих за всеми зонами Советского Союза оказался положенец из «отрицаловки», идейный вор, который вроде как не признал авторитет Порфирия Ивановича и начал собирать под свою мерку не примкнувших шатунов – бродяг, жиганов и даже работяг, не имеющих тюремной масти.
Прибыл с ним и верный помощник, по-лагерному «пристяжной» или «торпеда» – старый могучий урка по кличке Циклоп, кривой на левый глаз. Будто бы глаз ему вынули ложкой за мелкое нарушение воровского закона где-то в страшных воркутинских лагерях назад тому лет двадцать, и с тех пор он слыл безжалостным исполнителем законных приговоров.
Лёнечка знал, что и Порфирий, и Костя-Капитан, второй смотрящий по зоне, формально считаются по воровской иерархии «отошедшими», «суками». Костя был из «рокоссовцев», фронтовик, отчаянный и бесстрашный, но с принципами – не любил зря проливать человеческую кровь. А новый положенец, по слухам, был предан «черной масти» и кровью подписывал клятву об истреблении «сук». Погоняло его было на слуху – Голый Царь или просто Голод. При каких обстоятельствах вор-положенец получил кликуху, Луков не знал.
Лёнечка не раз, еще в бытность малолетним шнырем, слыхал разные байки о непримиримой схватке «честняг» и «сук». Великая война, железным плугом вспахавшая русскую землю, развалила надвое и воровское братство. «Черные» остались в положении вечного «отрицалова» по отношению к власти, «красные» пошли воевать и сотрудничать. Им предлагалось «искупить кровью» вину перед Родиной, и тот, кто согласился на эту «замануху», для «честных воров» навечно стал предателем.
Однако воры красной масти укрепились настолько, что созвали свое толковище, на котором был провозглашен Второй воровской закон, свод новых правил, приспособленных к жизни в советском лагере и предполагавших ряд компромиссов в отношениях с администрацией и внутри сообщества.
Молодому Лёнечке «сучий» закон представлялся вполне разумным. «Красным» ворам в законе и блатным теперь разрешалось идти на легкие должности при кухне, каптерке, быть нарядчиками и даже бригадирами. Места эти позволяли жить по-воровски вольготно, не вступая в противостояние с начальством колонии.
На «красных» зонах, управляемых «суками» и в основном подчиненных Главпромстрою, воры без нужды не обижали работяг. Основной контингент давал план, а от плана зависело благополучие всей лагерной системы, от хозяина до последнего шакала. И при «суках» фраера подчинялись ворам, точно так же, как и на «черной» зоне, выполняли их справедливые требования. Но грабить без разбора тюремное население и «опускать» без конкретной вины, как делали «честняги», теперь не позволялось. При этом, как и Первый, Второй воровской закон требовал строгого исполнения. За отход от правил общежития каждый блатной мог получить заточку в печень или «бетонные боты».
Слышал Лёнечка и о том, что, если сходились в одной зоне «честные воры» и «суки», одни других должны были подмять и уничтожить.
Голый Царь, по словам бродяги Лукова, Второго закона не признавал. Амнистия его не волновала: двадцать пять лет по рецидиву, на зону прописался как в свой дом. С лагерным начальством он контактов не имел, но пока никак не проявлял своих намерений и в общении с местными положенцами. Обживался в «джунглях» – блатном бараке, присматривался.
Луков много наболтал про новые дела, об одном промолчал: что «черный» Царь-Голод занял его, Лёньки Маевского, законную коечку. И потому, зайдя в хату с гостинцами, оказался Лёня в таком положении, которого не пожелаешь и кровному врагу.
Весь будто вырубленный из глыбы жизненного опыта, широкий в груди, как бочка, с грубым, иссеченным шрамами лицом, Голод показался хмур и неприветлив. Он сидел на верхних нарах и обтирался мокрым полотенцем. Торс его был оголен, и застарелые наколки на плечах и грудях, тоже исчерченных шрамами, повествовали о злоключениях хозяина, будто клейма на древней иконе. На нижней полке под Голодом спал, укрывшись телогрейкой, другой незнакомый урка – понятно, тот самый Циклоп, подручный вора.
Эх, предупредил бы сука-блатной, что Голый Царь будет сидеть на его законном месте, успел бы Лёнечка придумать, как выйти из конфуза. Но сейчас, перед десятками обращенных к нему лиц, жиган не мог не заявить свои права на матрас и два метра сосновой вагонки. В такой ситуации дать слабину – всё одно что девке в казарме жопу заголить. Опустят терпилу свои же кореша, и тут уж билет в один конец – рви зубами вены или вешайся в помывочной. Не столько разумом понимал это Лёнечка, сколько инстинктом, чувством воровского самосохранения. Поэтому и попер на рожон, хотя тряслись поджилки, а по затылку и спине разливался холодный пот.
– Здравствуй, добрый человек. Освобождай мое место, хозяин с больнички пришел.
– Твое место? – спокойно изумился Голод, глядя сверху вниз. – А ты еще кто?
Циклоп откинул телогрейку, приподнялся на нижних нарах. Его бритая голова сидела на плечах так, будто была отрублена и приставлена уже без шеи. Лицо с пустой, заросшей красным мясом глазницей лишь общими очертаниями напоминало человеческое.
– Я жиган Лёнька Май, – сорвался фистулой Лёнечка, хоть и надеялся, что голос прозвучит весомо.
В бараке стояла мертвая тишина, даже глухой узбек перестал бубнить вечернюю молитву.
– Да ну? – Голод брезгливо цыкнул зубом. – Какой ты жиган… Так, шушера заблатнённая.
– Опомнись, дядя, – сгорая от страха, напирал Лёнечка. – Я на этой зоне второй годик чалюсь. А вот ты по какой тут вылупился?
Голый Царь и в самом деле вылупил глаза на Лёнечку. Циклоп начал было подниматься с места, и плавность его движений нагоняла гипнотическую жуть.
– Эй, Лёнечка! – вдруг раздался добродушный сиплый голос Порфирия. – Шуруй сюды. Камча, освободи Маю коечку.
И снова Лёнька Май поблагодарил свой фарт, всегдашнее везение. Не выручи его Порфирий, пришлось бы солоно жигану. Даже не хотелось представлять, как могли расправиться с ним Голод и его пристяжной, загубившие на своем веку немало человечьих душ.
Камча, приблатненный мужик на побегушках у Порфирия, нехотя спрыгнул с верхних нар, сдернул узел, набитый барахлом, служивший ему подушкой. Через минуту он уже сгонял с удобного места студента-фраера в очках.
Порфирий Иванович принял Лёню ласково, будто родного. Расспросил про больничку, про доктора, принял гостинцы – шерстяные носки, подаренные поварихой, пакет чая, кое-какую снедь, папиросы, бутылек медицинского спирта. Смотрящий снова мучился зубами, щека была подвязана теплым шарфом, и говорил он тихим, бесцветным голосом, но черный глаз резал человека, будто кидают в нутро рыболовный крючок и выдирают всю душу вместе с кишками.
Страх отпустил, но пришло осознание, что спокойно спать придется Лёнечке не скоро. Фарт воровской завел его меж двумя смертными врагами, и первая же ошибка, неверно сказанное слово может стать для жигана приговором без всякой амнистии. Беседуя с Порфирием и приближенной свитой, краем глаза угадывая, слушает ли Царь-Голод, Маевский вдруг поймал себя на мысли, больше подходящей для доктора Циммермана, чем для неученого воренка. Но образ пришел и захватил воображение.
Ведь Зона, думал Лёнечка, она, считай, монастырь. Только служат тут не Богу, а черту. Знал Маевский еще с блокады, что в любом человеке, даже святом и верующем, бес сидит зародышем, а при выгодных условиях согревается, вылупляется. И жизнь лагерная для бесов вроде птицефермы с инкубатором, про которую рассказывал посаженный за растрату агроном.
Живут обыватели, стремятся в коммунизм, строят рай на земле. А бесы сидят на нарах и смеются. Тысячи их, сотни тысяч, а может, и миллионы. Что же будет с этой амнистией, думал Лёнечка, неужто правда откроют по всей стране лагеря и выпустят арестантов в божий мир? То-то дел наворотят!
Думал так и чувствовал, что и в его сердце шевелится крупный, откормленный бес, которому не терпится погулять на свободе.
А «черные воры», страшные обликом Циклоп да Голод, может, и не так страшны, раз примирились с положением среди «сук» и хлебают с ними одну баланду. И думать о них нечего, и сказки Лукова не стоит к сердцу принимать. К тому же и срок скоро выйдет Лёньке-Маю, может, еще недельку осталось потерпеть.
Будет амнистия, и пойдет Лёнечка в шикарный ресторан в большом столичном городе. Закажет отбивную или антрекот, полторта с кремовыми розами – однажды видел такой в витрине кондитерской, возьмет хорошего вина. И женщину себе он выберет с лебединой шеей, в богатой меховой горжетке. И уведет ее с собой.
А что будет после, Лёнечка не загадывал, справедливо думая, что жизнь сама распорядится за него, как не раз уже случалось.