Музей Державина, товарищ майор, малопосещаемое место. На тот случай, если вы умерли или находитесь за пределами родины без возможности или желания вернуться, спешу сообщить, что квартал кардинально изменился. Теперь здесь опрятно.
И небедно тоже; а за вход в Польский садик нужно платить. Сам сад не узнать, и вынужден шепнуть вам на ухо, что таким он мне нравится больше.
Всю свою жизнь я страдал от соседства с людьми, которые пришли бы в ярость, скажи им, что на посещение парков нужно раскошеливаться, и в то же время безотчётно презирающими всё бесплатное, как будто они родились в уверенности, что бесплатное создано для того, чтобы всячески там гадить.
Сейчас те люди во многом сменились людьми, которые и раскошеливаются, и гадят, но сюда, на задворки центра, ходит близживущая чистая публика, и она косится уже на меня. Я стараюсь избегать их взглядов: не бываю здесь по выходным и предпочитаю плохую погоду. Мостик через канавку, ротонда, амфитеатр, аккуратные группки молодых деревьев – всё здесь такое крошечное, в идеальном соотношении размера и покоя.
(Крупные вещи тревожат, а маленькие вещи, выдаваемые за крупные, раздражают. В этом, товарищ майор, был корень проблем, из-за которых столь безрадостно сложились мои отношения с неофициальной творческой элитой Ленинграда. Я их не выносил как самозванцев, они мне платили презрением как официальному служащему и конформисту. Нашли тоже официальное лицо… что я мог… Безусловно, можно начать как самозванец и доказать, что ты и есть званый и избранный, но все, кто прошёл этот путь, – и сколько их было? раз-два? – шли в одиночку, во всяком случае, старались создать такое впечатление. Когда поползли шепотки и разговоры, не нашлось человека, который бы искренне встал на мою защиту, и друзьями я называл тех, кто хотя бы пересказывал мне, с хмурым или затаённо злорадным видом, сплетни. Сам виноват. И я уже был тогда виноват – пусть и не в том, что мне приписали. Я ничем не навредил ни одному из тех, кого презирал, и при этом погубил единственного человека, которого любил, которым восхищался. Обыкновенная история.)
Мостик, канавка, амфитеатр. Ах, как здесь хорошо! И лучше всего то, что это новое место поверх такого старого, где я не бывал. У меня бы не хватило духу пойти, например, в Летний сад, хотя и говорят, что от Летнего сада, после того как его реконструировали и приукрасили, ничего не осталось. Так ли это? Не хочу проверять.
(Интересно мне знать, была ли у вас особая причина назначать Летний сад местом встречи. Для тёмных наших целей скорее бы подошёл Михайловский; Летний же слишком многолюдный, нарядный… всегда в нём было что-то раздражающее, а я и без того был взвинчен.
В те дни я думал, что это и есть ваш замысел: всеми средствами накручивать меня как можно сильнее, сейчас думаю, что моё состояние вы меньше всего ставили в заслугу декорациям и Летним садом, наоборот, пытались меня взбодрить; предложи я перебраться хотя бы к замку, мы бы туда и перебрались; но я молчал, уверенный, что получу отказ… это было бы унизительно. Как будто после всего имело смысл обращать внимание на какие-то дополнительные унижения!)
Мостик, канавка, я на скамейке. Теперь, товарищ майор, приготовьтесь смеяться.
Задумавшись и, может быть, закрыв глаза – но задумавшись, а не задремав! – я неожиданно понял, что посторонний человек не только сидит рядом со мной, но и с интересом меня разглядывает. Мне не понравился этот интерес, какой-то нарочитый, как у тупого зрителя на спектакле; не понравился сам человек. Он был среднего роста и возраста, но весь высохший, как палочка, под слоями пальто и костюма. (Он был в костюме и при галстуке.) И глаза: беспокойные глаза, больные.
– А ведь мы с вами товарищи по несчастью, – сказал он. – Видел вас у моего психоаналитика. Ничего, что я так запросто?
Очень чего! Мне не нравятся люди «запросто», даже если они и умеют это делать, вдвойне не нравится выученное, вымученное панибратство – и меня элементарно оскорбляет хамское стремление привязаться к человеку, который сидит подальше от всех, размышляя о том, как страшна жизнь и почему она так страшна.
Да и начал он со лжи: не мог он меня там видеть, и я, когда наблюдал за клиентами, не видел его совершенно точно. Не говоря уже о слове «психоаналитик».
– Вот оно как! – сказал я.
Мой возраст ввёл его в заблуждение: все знают, что старики болтливы, все пользуются этим старческим недержанием, стаи мошенников и журналистов рыщут в поисках бесхозного старика.
Что ж; если он ждал потока сознания, он его получил.
(Грешным делом, товарищ майор, сперва я подумал, что история нелепо повторяется и иссохший гражданин явился по мою душу из тех же ворот, что и вы треть века назад. Подумаешь, поменялась вывеска над воротами! Портреты в кабинетах! Архивы лежат, где лежали, и постоянно, уверен, к ним обращаются сотрудники – по воле начальства и собственному почину. Поэтому я начал с того места, где вы и я остановились летом девяносто первого года, но заговорил так, чтобы этот жалкий новый посланец ничего не понял и даже не смог бы сообразить, где ему наводить дополнительные справки, но если бы и сообразил – что бы он там обнаружил? Ноль! Фуфло! Вы перестали фиксировать в своих отчётах наши встречи ещё при жизни того молодого человека, а уж когда вы перестали фиксировать в них правду, не вспомнит никто – скорее всего, в день драки с Германом. Помните Германа? За ним тянулась слава алкаша и осведомителя, и я бы ему сочувствовал, зная, как такая слава зарабатывается, но он вдобавок был отъявленный, тяжёлый хам (со вспышками странного обаяния, что да, то да, с озадачивающей начитанностью в неожиданных областях – от восстания декабристов до реставрации фресок).
А сама драка? По нынешним временам вздор, пустяки, а тогда вы рисковали так, словно помогали прятать трупы. Какое мирное, какое невинное было время! …Кукольные приключения, но не приключения кукол.)
Что ж, если он ждал потока сознания. Я рассказал ему про Германа. Я рассказал ему про Клуб. Это уже никому не повредит, а если и повредит, буду только рад.
(Может быть, вы думаете, товарищ майор, что сейчас, дожив до двадцать первого века и маразма, я пытаюсь представить дело так, будто уже в восьмидесятые смотрел трезвым взором на планы и чаяния. Не пытаюсь и не смотрел. В девяносто первом я стоял на Дворцовой площади, охваченный той же счастливой истерией, что и остальные. Понадобились потом девяносто третий и девяносто шестой, чтобы любой призыв к обществу стал вызывать у меня кривую усмешку, а что до Клуба, то я презирал людей, а не олицетворяемую ими идею. Нет на свете большей свободы, нежели творческая, и противодействие искусства растёт по мере того, как его пытаются обуздать и направить, но все мы тогда были убеждены, что посягает на искусство только власть, причём только советская, и соответствующую держали оборону, не замечая, что кандалы и застенки могут выглядеть и не кандалами, и не застенками, что если одни враги присылают повестки, то другие ставят капканы, что и капкан не всегда выглядит капканом, что настоящий писатель сам по себе естественный враг для всех, любой власти, любого общества, неуправляемый, недосягаемый и неподотчётный. Это вопрос не о том, были ли наши идеалы ошибочны, а о том, были ли у нас идеалы вообще. Мы провалились на экзамене по главным предметам. Мы не оставим по себе ничего: через тридцать лет это хорошо видно, после того как все страдальцы протиснулись в печать, в гранты, в фонды, за границу, протиснулись всюду, куда смогли пролезть… зеркальное отражение, товарищ майор, доложу я вам.)
Он сидел как штык проглотив, ему было неинтересно. Он так и сказал, весьма невежливо перебив: «Это не совсем то, что меня интересует». Не удивительно. Люди, которых это интересовало, давно в могилах или американских университетах, да и те в могилах тоже.
– Если у вас есть какие-либо вопросы, лучше показать удостоверение.
(Вы в ту драку могли и не ввязываться, товарищ майор; в конце концов, вы могли её предотвратить. С вами в те дни тоже что-то происходило; как ни далеко было до лета девяносто первого от этих первых дней Горбачёва, вы уже что-то учуяли, вас изводило томление – та смутная тревога, которая предшествует догадкам и подозрениям, те предчувствия, в роль которых вы не верили, тоска. Никогда мне не узнать, к каким выводам, хотя бы относительно вашего генерала, вы пришли, дату и причину вашей смерти – если вы умерли, местопребывание – если живы. Генерал-то ваш жив-здоров, можете себе представить?)
Лучше показать удостоверение.
– Не придавайте удостоверениям такого значения.
Я заверил его, что не придаю значения вообще ничему.
(И кто бы сейчас поверил, что в те годы мордобой мог начаться с обсуждения личности Пестеля? Что в 1984-м серьёзно и с интересом относились к событиям 1825-го? Отчасти это было модой, отчасти это было фрондой; какими-то вещами – эзотерика, психоанализ – интересовались именно и только потому, что партия и правительство интереса не поощряли, а какими-то – из-за слишком определённого, надоевшего партийного, правительственного взгляда. Но я помню те споры, как они умели перелиться через край и моды, и фронды.
Герман декабристов ненавидел. Их выступление он считал масонским заговором, имевшим целью уничтожить не столько самодержавие, сколько христианское государство, а их заводил – членами коварной, безжалостной секты, с лицами, упрятанными под семью, одна на другой, масками, с планами, продуманными на три поколения вперёд; его ужасали и завораживали бесчеловечность их терпения, неустанность их точащей камень работы, их спокойное упование исподтишка, тайно, одним влиянием на элиты и общество источить в пыль прежний мир, с его сословиями, иерархией, верой, суевериями и предрассудками, поэзией, благородством, гордостью, роскошью… искусством. Эта точка зрения полумаргинальна сейчас; тогда она закрывала все двери. Все двери, товарищ майор, даже и на Литейном.
Я разыгрывал простеца. Если у тебя планы продуманы на три колена вперёд, спрашивал я, зачем же так рисковать и делать восстание? Что будет с планами в случае неудачи? Это уж по нашей русской привычке, мрачно отвечал Герман. Не могут утерпеть. Хотят всё и сразу. И кричал, и стучал кулаком по столу: «Обязательно придёт такая мразь, полковник Пестель!»
За Пестеля нашлось кому вступиться.)
А этот всё сидел рядом.
– Вы бы вступились за Пестеля? – спросил я. – За полковника Пестеля, декабриста?
– Это вам лучше с нашим общим доктором поговорить. Он считает, что Пестеля повесили справедливо.
– Я рад, что это кого-то интересует.
– Чему тут радоваться? Интерес к политике – показатель душевного расстройства. Особенно если это политика двухсотлетней давности.
(Но что касается той драки… Легко сказать, что масоны были ни при чём – они были при чём, хотя, конечно, косвенно. (Обычное дело с масонами, сказал бы Герман.) Тот молодой человек, в простоте души замысливший организацию, которая абсурдно повторила орден иллюминатов, очень многое принял на свой счёт и взбеленился, потому что его собственные цели представлялись ему благородными, а цели Адама Вейсгаупта – нет. Столь широкое расхождение в целях и столь малое – в методах. И никого ещё это не навело на нужную мысль: ни декабристов, ни народовольцев, ни того молодого человека.
Дивлюся, право, я, как с умной головой могли связаться вы с такой, суда́рь, чумой, – так я ему сказал, помогая умыться. Герман, как я теперь думаю, во многом был прав, но своей отталкивающей личностью компрометировал собственную правоту. Он понимал это и, должно быть, страдал. Почему бы ему не страдать? Если человек пьянь и хам, это не означает, что у него нет чувств.) – Что вам нужно от этого бедолаги?
– Ничего он не бедолага. Всё у него отлично.
– Несмотря на интерес к политике?
– Я пошутил. В конце концов, политика двухсотлетней давности – всего лишь история.
– Да, всего лишь.
(Нет, меня не удивило, когда тот молодой человек набросился на Германа с кулаками. При таком сходстве в методах любое различие в целях начинает казаться мнимым – каким оно, собственно говоря, и является. И это было больше того, что он мог вынести.
Бенкендорф создавал Третье отделение по плану, разработанному для собственных нужд Пестелем, – хотя и постарался, надо отдать ему должное, его облагородить. Например, признавая необходимость политической полиции, с отвращением отверг идею тайного надзора посредством сети агентов, провокаторов и шпионов; всё больше напирал на воспитание и профилактику. Пестель тайный надзор считал безальтернативным – как, не прибегая к шпионству, знакомиться с частной жизнью граждан? – а его наличие необходимым. «Тайные розыски и шпионство суть надёжнейшее средство узнавать, как располагают свои поступки частные люди». Вот вам и революционеры. Кто-то говорил, что именно они, приходя к власти, создают наиболее эффективную политическую полицию.)
– Почему вы смотрите на меня с таким осуждением?
– Это не осуждение, это неприязнь.
(Кстати, товарищ майор. Герман написал всё-таки тот донос или нет? И если не он, то кто? И если не донос, то что это было?)
– Понимаю. Я вам действительно солгал. Но Макс мой друг, и меня беспокоит то, что с ним происходит.
С такого дружеского беспокойства и начинаются у людей проблемы, подумал я.
– И что же с ним происходит?
(Чем больше думаю о той драке, тем больше она выглядит не тем, чем была. Герману тот молодой человек скорее нравился, и на свой неуклюжий лад он пытался с ним сойтись. С чего-то ему поблазнилось, что молодой человек, поклонник Леонтьева и враг мартышек из Клуба, увидит в нём своего. Не увидел. Вообще не захотел рассматривать. Германа сопровождали скандалы и запах канавы, в которую он неуклонно скатывался, и нужно было быть святым или человеком вашей выучки, товарищ майор, чтобы подойти к нему поближе. К тому же мальчик, как и все, считал его стукачом.)
– И что же с ним происходит?
(Ах, доносы, доносы. А вы-то сами, хочу я сказать этим святошам, не стукачи? Вы бегали от КГБ, но все ваши тексты, разговоры, усилия не иное что, как косвенный донос в ЦРУ. Никто не посмеет сказать, что советская власть не предупреждала своих граждан – будьте бдительны, граждане! Вы имеете дело с врагами! – и что же? Вы сделали из этого анекдот, повод залиться смехом. Как вы это умели: с презрением или жалостливо фыркнуть, подмигнуть, пройтись чечёткой по паранойе одних и необходимости изобретать себе занятие у других – изобретать врага за каждым кустом, чтобы было о чём писать докладные. Враги? ЦРУ? Ох-хи-хи-хи! Вот и досмеялись.)
– И что же…
– Да вы меня вообще не слушаете.
(Товарищ майор, я был не меньшим идиотом, хотя избегал злорадства. Дело представлялось одушевляюще простым: свободные цивилизованные нации протягивают дружескую руку нам, народу, тогда как наша собственная выродившаяся власть всячески этому препятствует. Девяностых не достало, чтобы изжить эту иллюзию, и даже сейчас у интеллигенции наготове кривая улыбка в ответ на филиппики госчиновников, пылко разоблачающих козни Запада.
И госчиновники хороши.
У нас, похоже, никогда не научатся тому, что умели и умеют в Европе: быть обаятельным, лёгким, приятным в общении – и при этом не доверять ни на грош и ни в грош не ставить. Именно этому нужно учиться, и именно это, боюсь, возмущает и отталкивает наших патриотов. Хорошие манеры, за которыми не стоит ничего, кажутся им чем-то оскорбительным и сбивающим с толку, подобно тому как русских критиков всегда оскорбляли и будут оскорблять щегольски и с улыбкой написанные книги, авторы которых не снизошли до тона и проблематики газетных передовиц.)
– Вообще не слушаете!
На старости лет, товарищ майор, я изведал высшее облегчение: перестать притворяться. Я просто встал и ушёл. Без «до свидания», «извините», колотящегося сердца, виноватых глаз и тому подобных глупостей. Что я только что говорил про хорошие манеры? Они мне слишком дорого обошлись.