Последовательность – это то, что труднее всего даётся людям. Последовательность и чувство меры. Последовательность, чувство меры и ясность сознания. Потому что очень легко, товарищ майор, человеку воображать себя последовательным в то самое время, как причуды моды, погоды и пищеварения кидают его из крайности в крайность. Так что нет, я не был удивлён, когда на следующее после нашей с узколицым гражданином эскапады утро проснулся с камнем на сердце.
Последовательность мне изменила, но не ясность сознания. Я горячо сожалел о содеянном и вместе с тем помнил, что ещё вчера безрассудная авантюра казалась мне логичным и необходимым шагом. Между прочим, есть чем похвастаться! Сколько людей на моём месте на голубом глазу заявят, что их неправильно поняли! Что ничего не было! Что, если и было, они тут ни при чём! И в каком-то смысле будут правы: они действительно ни при чём. Это всего лишь Воля в очередной раз ловко обманывает Представление.
(Как я любил Шопенгауэра! Рядом с Шопенгауэром Гегель всегда казался мне каким-то арифмометром. Вы не задавались вопросом, почему философы, при равной или сопоставимой мощи ума, думают по-разному, не говоря уже о том, что приходят к противоположным выводам? Они, например, современники, у них на руках одни и те же факты, в распоряжении – один и тот же инструмент; при этом десятка страниц достаточно, чтобы признать их авторов существами с разных планет. Такого не происходит с учёными, физиками и химиками во всяком случае. Там, где опыт – критерий истины, не так-то легко втиснуть между пламенем и ретортой целеполагание. Относительно математиков у меня есть свои сомнения. А что до историков…)
О чём угодно, лишь бы не о том, что надо.
Итак, я проснулся, горько сожалея. Случившееся накануне заливал скучный уголовный свет. И это не был рассеивающийся утренний свет раскаяния, похмелья; я знал, что он только наберёт силу, как направленный в лицо луч лампы на допросе у злого следователя. Я всё помнил! У меня не было сил юлить.
Что я должен признать? Я поступил глупо. Глупым в данных обстоятельствах был бы любой поступок человека, который всю жизнь избегал действовать и вот в семьдесят пять лет решился. Лучше бы бордель наконец посетили, дорогой товарищ, всё позора меньше. Так вы думаете? А вы думаете, что я думаю как-то иначе?
Вы должны спросить, товарищ майор, из-за каких таких ужасных драм я не мог обратиться к внучке или дочери. В буквальном ли смысле со мной откажутся разговаривать? Наверное, нет, не в буквальном. Не в каждой семье должна разыграться шекспировская трагедия, чтобы возникло отчуждение. Полагаю, они стыдятся меня, считая сумасшедшим, притом и спятившим в неприличную сторону: масоны, заговоры… Мне было слишком тяжело выяснять подробности, и мало-помалу – интеллигентно, без сцен – меня не стало. Я их не виню. Никогда не винил. Я помню, как шарахался мой однокашник (и сосед по подъезду) С. от собственной бабки, девятипудовой тяжкобезумной старухи, зимой и летом ходившей в облезлой шубе и шляпке с пером и возглашавшей анафему «жидам и коммунистам». А это была женщина, близко знавшая Вячеслава Иванова, Розанова и верхушку кадетской партии – весь блеск Серебряного века в алфавитном порядке. Бедный С.! Через тридцать лет уже его дети отказывались понимать, как он – студент-филолог! – мог не расспросить, не записать, не собрать умелой метёлкой драгоценный сор мелочей и подробностей, и он, жалуясь мне, говорил: «На-воображали какую-то Нину Петровскую пополам с Тырковой-Вильямс! А она, когда я пытался спросить, отвечала: нечего о них говорить; либо бардаши, либо начётчики. Не говоря уже о том, что я вообще не знал, что она знала Блока!»
Я решил ждать. Я не был так наивен, чтобы думать, что теперь узколицый с меня слезет, и готовился. И знаете ли, жду-поджидаю, а мерзавец всё не объявляется.
Я не кинулся искать его сам только потому, что не знал, с чего начать. Дни напролёт торчать в парке Державина? Пойти к этому молодому человеку и всё ему рассказать? Позвонить дочери?
Сказать правду, товарищ майор, я не хотел с ней разговаривать, она слишком больно меня оскорбила. Я написал бы письмо, будь я уверен, что она его вскроет и прочтёт. Даже и начал писать, но застрял на обращении: просто по имени? «моя дорогая дочь»? Нет, это не смешно. Это страшно.
(Вот я уйду, товарищ майор, как та безумная бабка С., а ведь тоже многое мог бы поведать благоговейно замершему слушателю с диктофоном. Но чем будет это «многое»? Стоит ли потомкам сожалеть о нерассказанных рассказах? В конце шестидесятых, в семидесятые спохватились и стали записывать за уцелевшими: Бахтин, Шульгин, так далее… Одни выжили из ума, другие изолгались – и все, все пережили своё время. И что осталось от самого времени: с кем, когда, на каком диване.)
Жду. Время идёт. Ничего не происходит.
(Да и о чём, кроме дивана, честно расскажешь? Можно подумать, через десять, двадцать, сорок лет действующие лица – кто из них доживёт? – начнут откровенничать о перестройке. С чего бы? Много правды, через десять лет или полвека, рассказали деятели Февральской революции? Много правды рассказал Шульгин? Русские масоны? Если вы скажете, что существуют, в конце концов, протоколы допросов, то в протоколы, товарищ майор, я верю не больше, чем в мемуары, хотя вам и виднее. Да кому нужна эта проклятая правда? Не важно, добытая пальцем из носа, или усилием самообольщения, или побоями и угрозами, или стаканом чая и папироской? Было вот так; а могло бы и не быть; ничего бы не изменилось. Это всё тот же, прежний, старый наш спор об истории, о невозможности для вас признать – из голого чувства самосохранения, думаю я теперь, – что в движении человечества нет смысла, хотя от чего-то к чему-то оно, безусловно, движется. «От грехопадения к Страшному суду», – говорил тот молодой человек, но он при этом смеялся.)
Время идёт, ничего не происходит. Похищенный мною клочок бумаги оказался фрагментом воспоминаний о недавнем прошлом и меня не заинтересовал.
(Не спорю, мне было бы интересно прочесть ваши мемуары, товарищ майор: именно потому, что вы были не из тех, кто их пишет. Ни строчки, верно? Уж настолько-то я вас знаю.)
В недавнем прошлом ни для кого нет тайны. Мы не знаем подробностей, но общая картина ясна более чем; и не вызывает желания поминать Шекспира. В этих годах – уже десятилетиях – не нашлось места для просторного, рослого зла. Их зло – неприглядное, грязное, карликовое, и ломать голову над его загадками – если у него есть какие-то загадки – занятие сильно на любителя. Я помню, в каком возбуждении Герман говорил о смерти Андропова и обо всём, что она означала (Герман радовался); какую тайну он в этом прозревал. Я согласен, что тайны (ни в смерти Андропова, ни в нём самом) вовсе и не было, зато была атмосфера, позволявшая самому скромному воображению воспарить и понестись на чёрных крыльях над бескрайним простором, озаряемым вспышками неожиданного косого света. Всё было возможно. Всё пробуждало интерес. Не у одного Германа перехватывало дыхание.
Когда ждать надоело, я вышел в снег и метель. Мёртвое поле, дорога степная, вьюга тебя заметает ночная. (И я решаю, стоя на пустой и тёмной площади Тургенева, идти мне направо, к Фонтанке, или налево, к Новой Голландии.) Сколько снега в русских стихах, этой бледной мглы, белых равнин… в мутной месяца игре… вьюг и порош… вьюга воет, свеча темно горит, стесняясь, сердце ноет… ужас ночью, блеск днём… под голубыми небесами великолепными коврами… В других странах нет либо снега, либо поэзии. (Пусть это будет Новая Голландия.) Нет порождающего поэзию чувства, что даже посреди Петербурга ты в глухой зимней степи (где и замёрзнешь) и даже посреди глухой степи – в песне. В заколдованном …стояла и стыла в своём заколдованном сне… в чём-то заколдованном.
Я пошёл потихоньку, сопровождаемый ветром. (То и дело он забегал вперёд, разворачивался и бросал снег мне в лицо.) Свет от витрин и реклам, немногих и неярких в нашей части, стекал мне под ноги. Снег, ветер, пустота улиц меня успокоили.
(Вот как-то раз таким же вечером, почти ночью, и по этим же почти улицам мы с тем молодым человеком шли и говорили о вас. Удивлены, товарищ майор? Удивляться надо тому, что это был случай из ряда вон – как правило, мы не мыли вам кости, интересно мне и самому, по какой причине. Не в нашем кругу можно было научиться лояльности, понимаемой как умение – и потребность! – придержать язык.
Я сказал – зачем-то решил его предостеречь, когда уже поздно было беспокоиться, – что вы, товарищ майор, человек лукавый, не говоря уже о том, что на задании, и мы вам не друзья, а предметы разработки. Ответом была не в меру гневная отповедь, заставившая меня подозревать, что вы двое скрывали от меня больше, чем я догадывался. Глупо, глупо – но ведь царапнуло по сердцу. Через тридцать лет я уже могу, поднакопив сил, произнести тяжёлое слово «зависть», но моё чувство не было, уверяю вас, завистью. Досада – возможно; какие-то вариации тоски-печали из-за собственной ненужности – безусловно; и сразу после – облегчение при мысли, что и на этот раз обошлось без меня.
А откуда вам знать, что я бы отказался? Я бы пошёл на многое, поставленный перед выбором, и если бы понимал значение этого выбора. Я бы уберёг! Не позволил! Зачем, зачем вы втянули его в свои игры? Неужели не было видно, что если и стоит кого-то поберечь, так это его, драгоценного и редкого человека, растраченного, спасибо вам, как расходная мелочь, как всегда растрачивались в России драгоценные и редкие люди.
Теперь вы скажете, что я перекладываю на вас (и национальный характер заодно) собственную вину. Скажете, что русская интеллигенция тем и славна, что с колыбели отказывалась (и никто её не учил) искать виноватого в зеркале, а если вдруг находила, как в случае с народниками и толстовством, это было кривое зеркало, взамен настоящей отображавшее придуманную вину, и конечным бенефициаром всех бед всё равно оказывалось правительство. Говорите, что считаете нужным: я не в том положении, чтобы оправдываться. Вы привели того молодого человека к смерти; я ему ничем не помог; но я был слеп, а вы понимали, что делаете.)
Полночь, метель. Хулиганы сидели по домам, а машины ехали осторожно, но я и не надеялся, что меня убьют по дороге. Редко когда и кого убивают вовремя.
(И вот ещё что: я устал слушать анафемы русской интеллигенции. Всем скопом, от сельских библиотекарей до тугодумов из Академии наук. Сельские библиотекари не порождают, в конце концов, проклятые смыслы и ценности, а академики уже за всё, включая чужие долги, расплатились.)