Рабочий стол Каткова в редакции «Русского вестника» (в гадкой редакции на Страстном бульваре, мой дорогой Константин Николаевич) пережил Каткова, «Русский вестник», революцию, две мировые войны и советскую власть. Конец ему пришёл в девяностые. Советское учреждение, унаследовавшее помещение и мебель, на раритет не покушалось – даже и демонстрировало его с гордостью избранным любопытным, – а новая демократическая Россия отправила на помойку. (Если только кто-нибудь не перевёз под шумок этот стол к себе на дачу, во что я не верю.) Мало ли учреждений, институтов, библиотек и даже музеев разорили тогда и разоряют сейчас под видом ремонта?
Мой собственный рабочий стол в издательстве, где я провёл тридцать лет и три года, был той же породы. Не представляю, как он мне достался – главный редактор на него за что-то осерчал или раздобыл ещё краше; у этого сильно пострадало сукно, и, кажется, в блокаду его пытались разрубить.
Восседать – вот правильное слово, достойное такого стола. Я к нему скорее лепился. Как ракушка к скале или днищу боевого фрегата. Я, рукописи, справочники – всё умещалось. Он занимал три четверти моей конурки, оставляя место только для вешалки и предлагаемого посетителю стула. Герман здесь сидел накануне похорон.
Я много об этом размышлял и теперь думаю, что он приходил, чтобы что-то объяснить, но ему не достало мужества. Не повиниться, нет-нет. И даже не обвинить кого-то другого: вас, КГБ в целом. Какие-то факты жгли ему язык; что-то совершенно определённое. Он что-то видел, слышал, подслушал. И не сказал мне ничего.
Может быть, дело было вовсе не в трусости, может быть, он решил, что я не в себе от горя и не захочу понять его жертвы: бесценной информации, с которой он не хотел расставаться за здорово живёшь.
(Бесценной с его точки зрения. Никогда не думал и не думаю сейчас, что в руки Германа могло попасть какое бы то ни было сокровище.) Вас я увидел только месяца через три.
(А для вас сокровище могло обнаружиться в самых грязных, ничтожных или бессильных руках; незамаранное, сверкающее. Ну да что уж об этом.) Месяца через три, случайно. (Да, случайно. Зачем бы я вам мог понадобиться теперь?) На похороны вы, разумеется, не пришли. (Нищенские, страшные, одинокие.) Были родственники – тонконогие траурные старушки, – несколько человек из университета и я. (Вот ещё одна загадка. Я привык думать о нём как о популярном молодом человеке. Популярном: что, оказывается, не значит всеми любимом. Его знали, о нём судачили. Проводить не пришли. Приложили ли к этому руку ваши коллеги, из опасения получить под видом похорон демонстрацию? Скорее то была оловянная мелочность, которая отличает все спецслужбы и пугает нас больше, чем их всемогущество и жестокость.
А ещё скорее – новая для меня мысль – КГБ был ни при чём, и мало ли у нас редких людей погребли в пропавших с лица земли могилах при полном равнодушии публики.)
Значит, случайно. Перекинулись парой слов без жестов и объяснений – но со временем, нечасто и нерегулярно, вы стали ко мне заходить. Всё туда же, в служебный мой кабинет, укромный угол, незримую крепость в тени рабочего стола.
(Нет, отчего же, очень даже зримую. Сам стол и всё, что стенами и башнями на нём громоздилось. Крепостные сооружения… донжоны…)
Я всё ждал, когда же вы столкнётесь здесь с Германом, но этого не произошло. Не знаю, кому каким боком вышла бы такая встреча, но я её хотел и, представьте, пытался подстроить: нечаянную очную ставку. Да-да; вписал Германа в свой ежедневник и при случае открыл так, чтобы вы могли увидеть.
(Тогда это называлось не ежедневник, а «деловой блокнот на каждый день». Сделано было явно для начальства, и, помимо граф «что сделать», «где необходимо быть», «позвонить», наличествовали графы «вызвать» и «принять». Со школьническим удовольствием посещение всех, кто считал себя вышестоящим, я заносил в раздел (наименьший, к сожалению, по объёму) «вызвать»: главного редактора, самых чванливых членов СП, Главлит, отдел культуры горкома. Ну, впрочем, ни с Главлитом, ни с горкомом я лично не соприкасался.)
Вписал, дождался, подсунул – и до сих пор не знаю, каковы были и были ли последствия.
(Однажды – не забыли, товарищ майор? – тот молодой человек рассказал нам, какой роман надеется когда-нибудь написать. Знаете, говорил он, романы можно представить в виде зданий разного облика и назначения, замки, терема, избушки, казармы, складские помещения, многоквартирные дома, прекрасные особняки всех стилей; мой роман будет не как прекрасный особняк, а отражение прекрасного особняка в воде – он говорил и улыбался, – представьте, он отражается, с блеском окон и львами по бокам широкой лестницы, а по воде в это же время идёт от ветра и движения самой воды рябь, в глубине ходят рыбки, и ещё глубже – травы и загадочные камни, руины на дне, и он отражается, освещаемый закатным или полуденным солнцем, дышит, и вода движется, движется… вода и всё, что в ней и под ней. «Не пугайтесь, А. Л., – сказал он, улыбнувшись. – Когда-нибудь, ещё очень нескоро». Теперь никогда никто.)
Только в этом романе, товарищ майор, можно было достоверно отобразить наше кружение друг подле друга: рябью, рыбками, полунамёками. Вы, конечно, можете, если хотите, увидеть себя чем-то более основательным – колодой на дне, псевдоантичным обломком. Себе лишь тягостным паденьем туда, на дно, к другим каменьям.
Один раз я особенно пожалел об отсутствии под рукой Германа. Вы заговорили о политическом думском масонстве начала двадцатого века; вам нужен был сведущий оппонент, а я только вежливо хмыкал. И дохмыкался: уже через несколько лет мне в руки попала книжечка Бориса Николаевского «Русские масоны и революция». Купил я её чуть ли не под знаменитым забором у Гостиного Двора. (Не помню, когда поставили этот забор; в середине девяностых казалось, что он был вечно. «Стена Плача». Там продавали порнографию, а также ультралевые и черносотенные газетки и брошюры: ободранные несчастные люди, грязь под ногами и бессильная ненависть в воздухе; сам этот жуткий забор, серый поток выходящих из метро; жупел для интеллигенции, притча во языцех. Мои знакомые пробегали мимо этого места в ужасе.)
Между тем Борис Николаевский был не презренный красно-коричневый, а социал-демократ, враг большевизма, эмигрант, уважаемый исследователь, доброжелательный хроникёр подле действующих лиц. Всё то, о чём Герман говорил со злобой и горечью, Николаевский изложил с большой симпатией к людям и с полным одобрением их деятельности. Либеральный, здравомыслящий, с насмешливой брезгливостью отвернувшийся от правых «бредовых измышлений» человек на голубом глазу пишет, что обширный заговор всё-таки существовал: как это понимать?
С наилучшими намерениями Борис Иванович рисует вгоняющий в оторопь портрет всемогущей, изначально одиозной, широко раскинувшейся и глубоко – даже и спустя сорок лет после постигшей её неудачи – законспирированной организации. Да, товарищ майор; вам я, как разумный человек, не поверил, а Николаевскому поверить пришлось. Историку, который одобрительно говорит, что во Франции после дела Дрейфуса масонские ложи выполняли функции правительственных органов, были душой воинствующего антикатолицизма и превратили армию в скопище трепещущих перед чистками наушников.
Обманули нежелательных братьев, вычистили и реформировали ложи с точки зрения политической целесообразности? Так и следовало поступить. «Вполне надёжными» признавали только религиозную индифферентность и республиканские симпатии? А как же иначе. Половина Верховного совета всех российских лож – депутаты Государственной думы? Очень предусмотрительно. («Увидев список Временного правительства, я сразу понял, откуда явились некоторые малоизвестные имена».) К Февральской революции «карбонарской сетью» была покрыта вся Россия; масоны захватили легальные общества – Вольно-экономическое, Техническое – и раскидисто вербовали в армии, причём только молодых офицеров.
И как им это удалось? Скажу одно: тебе всё удаётся, когда ты заодно с историческим процессом.
Как удалось. Никому так прямо не говорят между супом и говядиной: а не хотите ли, кстати, вступить в масонскую ложу? К кандидату сперва присматриваются, потом намекают. Здесь много обаяния именно тайны, клятвы, братского «ты» с министрами. Николай Некрасов (примечательный человек. После революции у него хватило духу не уехать и наглости – взять фамилию Голгофский) говорил друзьям, что его идеал – «чёрный папа», которого никто не знает, но который всё делает, и опять какой-то гвардейский полковник при посвящении клялся убить, если нужно, царя. (Что ж им так неймётся, гвардейским-то полковникам. «Тень Павла Первого вставала над троном Николая Второго». И не заняли ли в наши восьмидесятые место гвардейских полковников советские офицеры госбезопасности?)
Кстати о гвардии: тот молодой человек протестовал против смешения масонов с ненавистными иллюминатами, масоны для него остались красивой забавой из блаженных времён Лопухина и Ивана Перфильевича Елагина. Он и декабристов, как вы помните, старался обелить. Подавление восстания сквозь зубы одобрял, а людей этих, за редкими исключениями, любил и не мог простить Николаю Первому отсутствия амнистии либо реформ через некоторое приличествующее время. Бог мой, какие же сложные отношения у него были с государем Николаем Павловичем! Этот царь его завораживал. Сегодня он уверял, что Николай Павлович своим упрямством, привычкой во всё соваться лично и отсутствием административного таланта погубил Россию прежде и вернее своего наследника, завтра – что только такой упорный, храбрый и самоотверженный человек мог поднять такое каторжное царствование, а в промежуток между сегодня и завтра ухитрялся втиснуть мысль, что в девятнадцатом веке вообще было поздно спасать отечество и можно лишь отсрочить катастрофу (что сделали) и подготовить людей (чем пренебрегли).
Так-то. А это был восемьдесят четвёртый, восемьдесят пятый, восемьдесят шестой год, думать следовало о совсем других вещах – и то, о чём следовало думать, представлялось бесконечно скучным, пустым… в первую очередь угнетающе некрасивым… и в обществе при всё более выраженной любви к истории, особенно истории закатных дней имперского периода, не было вкуса к историческим параллелям.
(Говорю за себя. Это я не был в состоянии поставить нашего Романова, секретаря ленинградского обкома, рядом с любым из царских сановников, а вас за то, что однажды смогли, в сердцах назвал иезуитом.)
Вкус, значит, к историческим параллелям. Это возвращает нас к декабристам.
Ко времени нашего знакомства, товарищ майор, знаменитая – в узком кругу нонконформистов и офицеров Пятого управления – акция 14 декабря 1975 года уже нарастила мускулы легенды. (И в настоящий момент окончательно заплыла жиром воспоминаний, не имеющих отношения к реальности.) Сразу скажу: меня там не было. Но в существовании плаката «Декабристы – первые диссиденты», равно как и в том, что его автора вместе с плакатом бросили в Неву, сомневаюсь.
Затея принадлежала не диссидентам, а творческому подполью: непризнанные властью поэты и писатели – большинство из них потом войдёт в Клуб – решили в день стопятидесятилетней годовщины восстания почтить память декабристов коллективным чтением стихов А. С. Пушкина на Сенатской площади.
Тихо прийти и почитать «Во глубине сибирских руд…» их, разумеется, не устраивало; они известили всех доступных иностранцев, всех предполагаемых стукачей – и все телефоны в коммунальных квартирах, поставленные, по всеобщему убеждению, на прослушку. В назначенный день и час квартал оказался забаррикадирован пожарными машинами и курсантами, приглашённые иностранцы не стали лезть на рожон, участники акции посмотрели и мирно разошлись по домам и никто в итоге не пострадал, разве что Пушкин, до которого уже никому не было дела. С Германом я в том году ещё не был знаком, но задним числом представляю, как он злорадствовал. Как же он их всех ненавидел, сегодняшних и стопятидесятилетней давности. «Масоны! Масоны!» Помните, тот молодой человек как-то сказал, смеясь, что крик души Германа напоминает ему крик попугая из «Острова сокровищ»: Пиастры! Пиастры!.. Такой же хриплый, напрасный и западающий в память.
Между прочим, я был знаком с человеком, который заявлял, что он масон. (Вы скажете, что я был знаком с великим множеством людей, которые ни о чём подобном не заявляли и при этом были масонами высоких степеней. Как у Поля Морана: «Никогда не подам руки педерасту, говорил мой отец, не подозревая, что с утра до вечера именно этим и занимается». Да, вы не знаете, кто такой Поль Моран. В те времена я тоже не знал. Сколько книг прочитано с тех пор и сколько передумано в одиночестве… Бесплодные мысли. А вы? Чем наполнили для себя эти годы? Простите великодушно, но я предпочёл бы знать, что вы давно мертвы, и иметь вас, так сказать, в полной собственности – прежнего… не скрюченного старика из зеркала. Скажи мне, милый друг, так ли я тебе гадок, как ты мне.)
Так вот, заявлял.
Ложи тогда ещё не легализовались, но эмиссары уже были засланы, и навербовали они в первом порыве энтузиазма немало болтливой шушеры.
Определённо это было до того, как великий мастер Великого Востока Франции (опять эти пролезли первыми) прибыл в Москву и дал интервью телевидению и газетам, и до вала публикаций, в том числе истерических. Дальше, полагаю, пошло по нарастающей: снаружи – любопытство или ужас, внутри – рост и размножение лож, расколы, скандалы.
Человек, о котором я говорю, даром что ничтожный, не пропал бесследно. Теперь он заседает в Законодательном собрании. Погнали его из масонов или нет, мне неизвестно; рассуждая логически, должны были бы. С другой стороны, из ЗакСа-то не гонят? Там он на своём месте. В «Северной звезде» или «Сфинксе», вполне возможно, тоже. Как будущие члены Клуба на несостоявшейся акции в честь декабристов.
(Опять Клуб! Рискну предположить, что вас занимает вопрос, почему я извожу себя воспоминаниями о людях, которых считал недостойными моего общества; попутно замечу, что со стороны всё выглядит так, будто это они отвернулись от меня, а не я от них. Да, разумеется, вам очень смешно. Я бы с наслаждением посмотрел, как бы вы смеялись, доведись вам провести лучшие годы жизни среди трусов, лжецов, мелких интриганов и пакостников, полузнаек с апломбом, ничтожеств с архивами и по большей части – людей психически неадекватных.) Заявлял, что он масон.
Он похвалялся, и я был впечатлён. Он и хвалился-то, поскольку знал, что произведёт впечатление, – не перед Германом же ему было перья распускать. Помню его, охваченного лихорадкой восторга и возбуждения, и себя, выражающего ошеломлённый интерес. (Немного было в моей жизни желающих поверять мне свои секреты, и особенно среди тех, кто знал, что я их сохраню. Почему так?)
Ну а параферналии? спросил тогда я, потому что мне действительно было любопытно. Белые кожаные фартуки, белые лайковые перчатки… молотки? (Каменщик, каменщик в фартуке белом, что ты там строишь, кому…) Молоток в этом ряду виделся мне предметом наиболее доступным в Советском Союзе восемьдесят девятого или девяностого года, и воображение тут же выложило на прилавок образцы, от солидного плотницкого инструмента до блестящего и невесомого докторского молоточка. Но – то ли потому, что до фартуков и молотков дело не дошло, то ли оттого, что фартуки и молотки и содержали для него главную тайну, – новообращённый масон ответил очень уклончиво. Промямлил что-то, и я его не пытал, а когда он намекнул, что мог бы свести «с ними» и меня, вежливо уклонился.
Вам я тогда не сказал ни слова.
Теперь и вчуже это кажется нелепостью, бредом: масоны, иллюминаты, КГБ – и мы посреди этого, простые советские люди. Бессвязная речь, товарищ майор, но вы поймёте.