Книга: Долой стыд
Назад: Доктор
Дальше: Заговорщик

Вор

После того что случилось с тем молодым человеком, у нас уже не было повода для встреч, и всё же мы встречались. Да, товарищ майор? Совесть была не на месте? Я не снимаю с себя вины и готов признать, что виноват был сильнее вашего, – но мне было и больнее.

Ещё я думаю, что вам было так же невыносимо смотреть на меня, как мне – на вас.

Никогда, никогда не поверю, что он сделал это сам. Даже если бы я попытался себя обмануть, мне бы хватило одного взгляда на вас, товарищ майор, чтобы всё понять. Заметьте, я не считаю вас непосредственным, как теперь говорят, исполнителем. И приказ – вы бы не отдали такого приказа. Возможно, вы и не знали, что кто-то его отдал, иначе попытались бы… Да, я думаю, что попытались бы.

Разумеется, он был опасен для государства – как вообще опасны все люди, ясно и твёрдо знающие, чего хотят. Государство не может не защищаться, пока оно жизнеспособно, да и последние его судороги становятся причиной гибели безрассудных мечтателей и прожектёров. Интересует меня в этой связи только одно: а было ли ваше ведомство вообще на стороне государства во второй половине восьмидесятых?

Не хочу злорадствовать и не могу удержаться. Вы подозревали предательство, не отпирайтесь, и замешан в нём был не только ваш генерал… трудно сказать, кто из генералов замешан не был.

Возможно, я придумываю? Ну а как не придумывать, если мы никогда об этом не говорили. Даже связавшие нас крепчайшие узы, общность судьбы и поражения, не ослабили взаимного недоверия – или, допустим, не доверял я, а вы видели во мне не ту персону, которую следует принимать в расчёт. Если бы даже у такого, как вы, возникла нужда в наперснике – во что я не верю, принимая во внимание вашу закалку и личную чёрствость, – никогда бы вы не выбрали в конфиденты меня. О, я бы понимал с полуслова, не осуждал, хранил тайну! Это вас и отвратило, товарищ майор, да? Можете не объяснять.

Нет сил не ворошить былое, но я пытаюсь рассказать о настоящем.

Сказать, что в память о том молодом человеке я решил спасти этого, было бы глупой натяжкой. Чёрта ли мне в этом, когда тот уже тридцать лет в могиле – самый яркий, умный, самый искренний человек из всех, кого я знал. Этот? Пусть отправляется в тюрьму, если не может жить честно. Так я думал чёрными вечерами в своей каморке, но стоило прийти и увидеть, тут же что-то менялось – дрогнувшая рука, дрогнувшее сердце, – и я был вынужден сдерживаться, чтобы не схватить его за плечи, не начать трясти, не закричать: «Не губи себя, остановись!» И приходить к нему тоже стало необходимо.

Наконец, не выдержав, я сказал прямо:

– Знаете что, М. А. Вам нужно быть осторожнее. За вами следят. Человек из полиции.

– Из полиции?

– Или каких-то других… недоброжелателей.

– Как он выглядит?

Я описал похожего на штык гражданина и мой с ним невнятный диалог.

– А! Это ничего. Он не из органов.

– Откуда тогда?

– Конкурент, ревнивый муж, потенциальный клиент, вам какая разница? Не разговаривайте с ним больше.

Вот ещё одно важное отличие: этот молодой человек, сердясь, становился грубым.

Они сейчас, правда, все грубые, в большей или меньшей степени. Такая щепетильность в отношении собственных чувств, и такое тупое пренебрежение к чувствам других.

На тот случай, товарищ майор, если вы всё-таки умерли: немного же потеряли. Как уныл двадцать первый век! Люди относятся к самим себе, к своим взглядам и образу жизни с трепетным уважением, и при этом в них нет настоящей тонкости, нет достоинства – они сами не знают, что это такое.

– Мне, конечно, разницы никакой.

Он и не подумал извиниться. Дурные манеры, скверный характер. Что я в нём нашёл? Отчего так жалел? Я резонёр в этой драме. (В этом фарсе, товарищ майор; так бы вы уточнили?) Помнится, ещё Грибоедов говорил, что не участвующий в событиях наблюдатель ничего не увидит: он никуда не имеет доступа, ему не доверяют. (Будучи бесполезным в трудах и отяготительным в удовольствиях.) Отчасти такая позиция – результат темперамента, а отчасти – чрезмерного хитроумия, желания сберечь душевные силы, чувства, иллюзии; чтобы употребить их, возможно, впоследствии на что-либо без обмана сто́ящее… вот только чаемые дни и труды не приходят, и ты, закоснев в своём спокойствии и всё чего-то ожидая, уже не можешь отличить пену от сущностного, дать истинную цену, и всё кажется ничтожным и недостаточным, пока не выясняется, что ничтожен и недостаточен был ты сам. Мне не на что жаловаться, товарищ майор, я сам выбрал. И если под конец жизни чувствую себя одураченным, так поделом.

Хотелось бы мне знать, на какую карту поставили вы.

С исключительной насмешкой жизнь сводила меня с людьми, которые кидались в деятельность не раздумывая; к чему они пришли? чем кончили? сожалениями и раскаянием, вполне возможно, куда более горькими, нежели мои. Или же это опять вопрос предпочтений: стоя одной ногой в могиле, видеть бесплодность всех своих усилий – или в себе самом увидеть пустоцвет.

Боже мой, как я виноват. Нужно уметь разделить судьбу тех, кого любишь. Пусть бы и меня столкнули под электричку! (Это был поезд метро.) Я не участвовал в его замыслах, никогда не настаивал на том, чтобы о них что-нибудь знать, я с порога сообщил, что от меня он не получит ничего, кроме спора и возражений, – мы спорили, да, но не как вырабатывающие наилучший план соратники, а скорее: герой и обыватель, с тупым недоверием косящийся на ещё не надломленную волю. (Это кто: Ницше, Шпенглер? Вы должны помнить. Вы были любитель, товарищ майор, признайтесь. Более того, я всегда знал – чувствовал тогда и понимаю до способности формулировать теперь, – что вы избегали об этом говорить не потому, что ваших осуждаемых партией и правительством любимцев знать было не положено. Вы интуитивно догадались, что, хотя – по многим причинам не только прагматического свойства – культурный багаж людям дела необходим, он не должен быть избыточен: ещё один тючок на спину верблюда, ещё одна нетолстая книжка, последняя пушинка, пылинка, стихотворная строчка – и прощай «кто занят дефинициями, тот не ведает судьбы». То есть, конечно же, здравствуй. Я не говорю, что вы когда-либо сидели и хладнокровно высчитывали: Леонтьева ещё можно, Льва Тихомирова уже нет, – но вы умели без всяких высчитываний и даже не подозревая, что это такое говорите, сказать себе «стоп». Ваш интерес к истории был беспримесно прикладной, а нелюбовь к метафизике, включая поэзию, – ненаигранна. Такому ли человеку могло грозить забвение первоглаголов.)

Уметь разделить судьбу и погибнуть.

Однако в чём же я не принял участия?

Вся та история для меня – сплошные белые пятна. Понимаете, товарищ майор, я очень хорошо знал его самого – и почти ничего о его замыслах. Тайное общество, вполне возможно – террористическое; имеющее целью… здесь я ставлю вопросительный знак.

И что значит «террористическое»? Это ваше предположение, товарищ майор, которым вы сбили меня с толку. С чего бы это он обратился к терроризму? В его намерения не входили ни анархия, ни захват власти, ни даже домашний спор с властью наличествующей: он видел её уже не вполне советской, но не мечтал ни сменить, ни очистить по правильным советским лекалам, на что тогда было много охотников.

Мы не зря столько говорили о Леонтьеве. Мы не зря его так любили. У того молодого человека – и вы прекрасно должны помнить – было леонтьевское чувство, что всё летит в тартарары, и то же леонтьевское злое, нетерпеливое и даже радостное – румяный от какого-то полурадостного гнева, да? – стремление поскорее уж провалиться. К этому он, собственно говоря, и готовился: к ужасному концу. К войне.

С кем и на чьей стороне?

(А ведь как раз в это время его чуть было не выкинули из аспирантуры истфака, и вы ходили за него просить. Туше! Вы думали, я не знал? Кстати, ваши курировавшие Клуб коллеги постоянно ходили по редакциям журналов и издательств просить за своих подопечных; Хренков тогда удивлялся, как ловко пристроились люди, пытающиеся прожить за счёт ссор с советской властью. Ох взвалило же Пятое управление на себя обузу.)

С кем и на чьей стороне.

Не знаю с кем. (На всякий случай он ходил в тир.) Ответить на второй вопрос легче: на стороне, которую бы выбрал Леонтьев, то есть в наших условиях – на чьей угодно против демократической западной цивилизации.

(Хочу знать, что сказал бы Константин Николаевич, встав из могилы, про своих драгоценных турок, обряженных в «кургузые европейские пиджачки», и всё, что осталось в мире по части живописного: сомалийских пиратов, футбольных болельщиков и гей-парады. И про Россию. Наше бедное отечество, с эстетической точки зрения никогда не бывшее на высоте своего имиджа империи зла. Что в 1986 году, что сейчас – не думаю, что он ударил бы палец о палец ради такой России. Разве что восточный вопрос? Александр Македонский в пернатом каком-нибудь шлеме и Лоуренс Аравийский в чём-то таком арабском, пёстро-тяжёлом? Да, Сирия бы его взбодрила. С оговорками. Человек, который сказал: «Восхищаться машинами не умею», вряд ли изменит себе ради ВКС РФ.)

Что касается исключения: ничего политического, прислали бумагу из милиции. Это была уже драка номер два, не имевшая бы, возможно, таких последствий, если бы не сошла всем с рук эпическая драка номер один, в которой, как вы помните, вами выбили дверь в той распивочной на Карповке.

А всё иллюминаты.

Хочу подчеркнуть: я признаю за результаты иллюминатского заговора парламентскую демократию, транснациональные корпорации и творчество Дэмиена Хёрста, но не прихожу от них в ужас. Да, это плющ – ядовитый плющ, если хотите; вытеснивший куда более привлекательные формы жизни. Но что с того? Мало ли привлекательного погибло за двести тридцать последних лет.

(Не думаю, что Константин Леонтьев любил какое-либо оружие, кроме холодного. Неотменяемая разница эпох: для моих ровесников и танк эстетически привлекателен, для ровесников Леонтьева и железные дороги – чарующие, полные поэзии! – апофеоз безвкусия. У Леонтьева не было такой ненависти к железным дорогам, как у Флобера, но он их отчётливо недолюбливал в ряду изобретений, призванных выводить человека из равновесия, и, кроме того, увы, мало задумывался о приносимой ими воюющей армии пользе. Предложи ему выбирать между джуббой и камуфляжем, какие тут были бы колебания? Ум ликующе приемлет мечту о победах и завоеваниях – но мы ещё дойдём до Ганга, но мы ещё умрём в боях; ему бы понравилось – а глаза в то же время жмурятся в отвращении: нельзя ли дойти и умереть, как-нибудь по-другому приодевшись? Беда с эстетами.)

Иллюминаты и тот молодой человек.

Одно время я думал, товарищ майор, что вы его спровоцировали. Сознательно, расчётливо подтолкнули, чтобы у вас самого появилась возможность наполнить заведённую папку понятными вашему начальству материалами. Разве не так это делается? Лёгким движением пера ламентации сугубо академического характера превращаются в попытку купить оружие. Терроризм, придумали тоже. Кого было убивать в середине восьмидесятых?

Нет, нет и нет. Тот молодой человек не был идиотом и не стал бы замышлять убийства, как бы вы его ни морочили. Он хотел непрямого действия, влияния в широком смысле – незаметного, растворённого в воздухе. При расчёте на долгосрочную перспективу оружием становятся умы, и только умы. Вы скажете на это, что многажды помянутые иллюминаты, делая ставку на влияние, долгосрочную перспективу и т. д., не брезгали притом прямым воздействием в виде, например, трёх французских революций и неплохо у них получилось. Но товарищ майор! Это не иллюминаты вышли на сцену, а новый правящий класс, буржуазия.

Пылкое воображение и чрезмерно ясный ум аббата Баррюэля, имевшего опереться лишь на нехитрый арсенал домарксистской эпохи, увидели в простой смене исторических формаций заговор. Ну а что иное аббат мог бы увидеть? Что происходит; как происходит – и только оперируя крупными понятиями, предельными абстракциями, можно разглядеть почему. Баварское правительство в 1784 году тоже не подозревало, с чем столкнулось. С очередной шайкой, думало правительство. А это были провозвестники.

(Мы же читали Вейсгауптову программу; кому бы достало сил и размаха осуществить её безнасильственно, втайне и нечувствительным образом? Из программы-то помните что-нибудь? Окружать министров и вельможей легионами неутомимых адептов; овладеть воспитанием юношества и посеять в молодых сердцах пагубные и развратительные правила; изменять нравы в народе и обычаи; стараться всячески поселять неудовольствие во всех сословиях в государстве… Это была программа борьбы и наступления; логически рассуждая, теперь, по выполнении, она необходимо замещена программой охранительной.)

И главное, товарищ майор, мне не ясны технические подробности.

Кого он, например, мог завербовать в своё антимасонство – особенно, если верить вашей версии, боевое? И как? Вступать в откровенный разговор в университетских коридорах? Останавливать на улице граждан с располагающими к доверию лицами? И всё это на противоходе к общественным настроениям? Большинство шарахнулось бы в сторону от разговоров о павуар оккюльтэ, а кто не шарахнулся, оказался бы таким, как Герман, и даже хуже. По какому принципу выбирать жертву теракта – коль скоро вы так на терроризме зациклились, – каким манером задуманное осуществлять? Вы скажете, меж нами речь не раз шла о насильственных действиях, оставивших след в истории. А я скажу, товарищ майор, что смастерить диссертацию и обрез не под силу одному человеку, если он не титан Возрождения. Глупости это всё.

(Охранительная программа иллюминатов. Интересно, как она выглядит. Есть ли в ней вообще необходимость? Люди двадцать первого века добровольно и даже с большой охотой сделали всё, к чему, по мнению авторов антиутопий, пришлось бы принуждать казнями египетскими: отказываются от наличных денег и бумажных писем, выкладывают на всеобщее обозрение свою частную жизнь, ничего не умеют делать или хотя бы чинить собственными руками. Сперва вы отдаёте незаметность, потом вы отдаёте наличные, а ещё потом удивляетесь, как это оказались посреди романа Филипа Дика. Юношество уже воспитали, нравы уже изменили, неутомимые адепты могут отдохнуть. Допустим, встаёт вопрос охраны завоеваний. Корпус стражей нового дивного мира не сидит без дела. Но знают ли они о себе, что они – стражи?

Иллюминаты сами про себя знают ли, кто они такие?)



(Накануне Первой мировой войны Департамент полиции, встревоженный оживлением в масонских ложах, принялся составлять докладные записки министру – а министр и сам был масоном высокой степени посвящения.

А вы ещё говорили, что знание истории успокаивает нервы.)

Назад: Доктор
Дальше: Заговорщик