Дошла очередь до немца…
Премьера областного театра за долгое время собрала полный зал. Администраторы в красных жилетках нас с Ленкой услужливо посадили на балкон – VIP-места. Француз в белом костюме расположился рядом. Голова его была пушиста и светла, как никогда. Перед этим долго поздравлял Ленку с прошедшим спектаклем, щедро раздаривая комплименты, косился на меня, мол, зачем ты его привела, пусть своим театром занимается.
– Спасибо, – отблагодарила Ленка своего конкурента и опустилась на кресло рядом со мной. Вчерашнее платье на ней смотрелось еще лучше и откровеннее. Манящая под ним грудь дышала, парила ароматами, притягивала взгляды рассевшихся на обычных рядах зрителей.
Большая сцена была открыта. Спектакль играли без занавеса. Высокие готические стены нависали над нами из полумрака. Француз решил, в отличие от Ленки, прелюдий избежать – сразу поразить всех масштабом декораций.
Областной театр – зал огромный, для нашего города даже слишком. Но ничего не поделаешь, строили его в советские годы, а тогда размер значение имел существенное.
Прозвенел второй звонок.
Меня тянет в сон. Сейчас бы завалиться и продрыхнуть сутки – слишком устал за последнюю неделю, подготовка к премьере, ничего не поделаешь. Эти чертовы цыгане… Из-за них всю ночь разбирали декорации, приводили в порядок поломанные кресла. Половик скрутили и спрятали за задник, после бунта он пришел в непригодное состояние, слава Богу, половицы сцены ДК оказались черными, мы даже ничего и не потеряли. Вопреки обстоятельствам сдача «Марша одноногих» состоялась сегодня утром в точно запланированное время.
Контрольный показ прошел перед так называемой художественной комиссией, сформированной из Дирижабля, Азима Газизовича, Елены Борисовны, Алевтины Васильевны, какого-то забулдыги – руководителя очередного кружка и меня самого же. После вчерашнего возмущаться никто не стал – поглядели, похвалили, в кабинете «Семейной трезвости» актеров напоили чаем и накормили печеньем.
– Хорошо. Очень хорошо. – Азим Газизович накручивал ребят. – Актуально. Прям все, как надо, я же сам среди одноногих вырос. Да-да, мимо нас одноногие шли, мимо дома моего. Их вели в тюрьму. Я же возле тюрьмы вырос. Да-да. После войны знаете сколько одноногих и одноруких пересажали? Ого-го! Мы за колючку им чеснок кидали и лук, а они нам деревянные автоматы и пистолеты – игрушки нам делали. Так и жили. Да-да… Так что очень хорошо, прям про нас, на злобу дня. Пейте, ешьте…
Мы слушали – пили и ели. Печенье было свежим и хрустящим.
Танька вызвала меня поговорить.
– Платон. – Мы закурили у заднего входа. – Ты был прав, мы завтра не едем.
Я чуть не вскрикнул от радости! Все не зря! А я-то думал… Странно, почему про наш теракт не написали ни одной новости. Хотя, это же Козловск, можно было бы догадаться, там все СМИ административные – перед Днем города, видимо, был дан приказ страсти не нагнетать. Да еще там и выборы в какой-то местный совет, хрен разберешь перипетии козловских политиков.
– Вот видишь, нам везет.
– Везет, – вздохнула Танька…
– А что случилось-то? – поинтересовался я, чтобы смыть с себя подозрения.
– Не знаю, руководство просто сказало – не едем, и все.
Ай да Библиотекарь, ай да сукин сын! Да и мы не промах.
– Но я все равно играть не хочу, – огорошила меня Танька.
– Это почему же?
– Ты какое-то странное дело затеял, я это чувствую. И вообще – все как-то подозрительно случается. Да и этот, дурак…
Вот перепугала, так перепугала, хорошо удосужилась объяснить. Чары Колдая начали действовать в обратную сторону. Что «дурак» именно он, я понял сразу. Таньку успокоил, приобнял. Но потом появился и сам виновник торжества, я передал актрису в надежные руки. Васька после вчерашнего озлобился на Адку, после премьеры она ушла вместе с моей женой тусить своей компанией, где сплошные умники и умницы, цитирующие Кафку и обсуждающие фильмы Тарковского. Капитана специального подразделения с собой не позвали, как, впрочем, и меня тоже. Хотя нам и некогда было. Нам надо было срочно устранять последствия погрома.
«Этот дурак» худо-бедно Таньку утешить все-таки смог. Чуть поломавшись, она в который уже раз согласилась принять участие в нашем «марше», а час спустя, подпив с Колдаем вина, даже окрепла духом, стала улыбчивее и добрее.
Зазвенел третий звонок. Зрители окончательно расселись по местам. Почему-то так повелось, что запаздывающие всегда покупают билеты в партер. И как назло, в самой середине зала, и пока добираются до своих кресел, теснят других, наступают на ноги, читая на ходу, как мантру, дежурное «извините».
– Слышал, у вас завтра гастроли отменились, – пока плавно гаснет свет, подкалываю Ленку.
– Да, – вяло отвечает она.
– Бывает, – изрекаю я философски в несвойственной себе манере.
Чувствую на себе мягкий взгляд жены. Новость об отмене спектакля в Козловске ее расстроила несильно. Ленка чувствует себя победительницей, она уверена – ее «Ромео и Джульетту» никому не переплюнуть.
Яковлевич садится недалеко от нас.
– Приятного просмотра, – желает нам.
Мы благодарим, отвечаем тем же. Улыбаемся. Вижу, он изо всех сил хочет спросить у меня про таинственный больничный Сыча, но не знает как. Голова-одуванчик, вероятно, думает – я сам проговорюсь? Ага, размечтался, жди-жди, не дождешься. Режиссер областного театра ютится недалеко от нас. Рядом с ним, наверное, жена, пышная женщина с перьями на голове. Не дай бог Ленка под старость лет такая же станет. Хотя вряд ли. Она же особенная стерва – театральная, такие долго не увядают красой и не впадают в маразм. Ясно же, как день, что красота – есть ее власть, а слово сладкое и праведное – кнут, актеров на подвиг погоняющий.
Сценическая трагедия стартует с первых же слов – достаточно молодой актер, играющий престарелого мужчину, жалуется своей жене на то, что больше никакого майора он к своей дочери не подпустит. Жена его успокаивает, мол, угомонись, все будет хорошо. Чтобы их было лучше слышно, режиссер рассадил их по разным краям сцены – им приходится перекрикиваться. Академическое страдание длится долго – из изобилия красивых метафор и словесных оборотов текст быстро надоедает.
– Скука, – шепчет мне на ухо жена.
Я молчу, толерантен.
Ленка с Французом пересекается взглядами. Показывает ему большой палец, мол, все отлично. Яковлевич смиренно кивает.
В зале тишина. Между долгими МХАТовскими паузами слышится подлое жужжание мухи. На меня действует это убаюкивающе, пытаюсь собраться с духом, чтобы не заснуть. Ленка бьет локтем в бок, я вздрагиваю.
Муж продолжает жаловаться жене на неслыханные обстоятельства. К ним заходит гость – весь его вид говорит, мол, я злодей, пришел вас одурачить и насильно утащить вашу дочку замуж. Не хватает ему для полного колорита только посмеяться: «Ха-ха-ха».
– Как же все шаблонно, – снова жалуется мне на ухо Ленка.
Неожиданно под музыку Майкла Джексона появляется главный герой-любовник. Он пританцовывает, подпевает. Вся женская половина, что на сцене, падает в обморок, прислонив тыльную сторону ладони ко лбу.
– Как тебе это? – не может угомониться Ленка.
– Терпимо.
– Надеюсь, у тебя все будет по-другому.
– По-другому.
Звонит неизвестный номер. Выхожу в коридор, благо из VIP-ложи, никого не потревожив, это сделать несложно.
– Алло, – на ходу говорю в «трубу».
– Ну как тебе Шиллер?
– Кто это? – не понимаю в суете.
– Грек, не дуркуй.
– Понял.
– Обернись.
Длинные гудки.
Разворачиваюсь. Из темноты появляется силуэт, приобретает четкие и жесткие очертания человеческой фигуры, родившейся из полумрака театральных задворок.
– Палыч? – сторонюсь я, заметив зловещую улыбку.
«С этого дня… мне уже не знать покоя… Я чувствую: дикие страсти закипят в груди моей… Ступай… Да простит тебя Господь!» – доносится крик со сцены.
– Догадлив.
Крепкое рукопожатие.
– Ты какими судьбами тут?
– Да так, «Коварство и любовь» увидеть захотел.
– А-а-а-а.
Гремит торжественная музыка – классика, уверен, что композитор немец. Первые аплодисменты. Декорации, видимо, обретают свет и жизнь.
– Вот и «А».
Палыч бросает мне сотовый.
– Читай.
На сенсорном экране зафиксирована выложенная три минуты назад новость: «В связи с террористической угрозой в… – написан наш город – приостановлено строительство Свободной экономической зоны…». А дальше заявления вице-президентов с зарубежными фамилиями, нашего мэра и прочих чинов, чьи имена, в отличие от заморских, мы хорошо знаем.
Хочу вернуть Палычу мобильник.
– Можешь себе оставить – на память.
Несколько запоздавших зрителей. Кудрявая билетерша проводит их в зал. Они косятся на меня, застывшего в темноте. Палыча не видят, словно его и нет.
– Молодой человек, – обращается билетерша. – Вы проходите?
Хочу что-то сказать. Гляжу, где только секунду назад был Палыч, – его нет, как будто и не было никогда.
– Да, минутку… – хочу пройти в глубину коридора, где мрачно отражают музейный интерьер большие зеркала – если Палыч мог уйти, то только в те закоулки.
– Молодой человек, туда нельзя, – останавливает меня вездесущая билетерша. – Туда нельзя… Туда можно только работникам театра.
– Извините, – останавливаюсь.
Хочу перезвонить Палычу, набираю номер. В нагрудном кармане звучит сотовый – я и не заметил, как туда его сунул. Блин, его же аппарат остался у меня. Палыч – сука… Не понимаю, я кричу это про себя или вслух.
«И раз поверив, я уже не разуверюсь…» – доносится со сцены. Мощь голоса пробивает стены, эхом расходится по темноте театра.
Билетерша с подозрением наблюдает за моими телодвижениями. Да плевать. Бегу в конец коридора.
– Молодой человек! – слышу вслед.
Поднимаюсь по ступенькам. Небольшая гостиная с грамотами и фотографиями. В углу заросшее вековой пылью веретено. На столе с зеленой скатертью золотой кубок – былая награда всероссийского театрального фестиваля. Над ним красуется подвешенная почти под самый потолок сабля – скорее всего, какой-нибудь подарок за гастроли в какую-нибудь одну из республик Кавказа.
Дверь найти несложно. Чуть не срываю ее с петель! Прорываюсь напрямик, чуть не сбиваю притаившийся кулер. Пластиковый стаканчик скрипит под подошвой туфли. По бокам тянутся гримерки. Палыч? Куда ты делся?
Слышу семенящие преследующие меня шаги.
Пробираюсь через столпившихся актеров, узнают, здороваются, приветственно киваю им в ответ. Они все в костюмах, через транслятор ждут оповещения помрежа о выходе на сцену.
– Здесь никто чужой не пробегал? – спрашиваю я у катящейся мне навстречу всей своей сдобной фактурой завтруппой Оксаны. Она отрывается от телефона.
– Кто именно?
– Мужик незнакомый!
– Нет!
Я застываю, как вкопанный.
– Вон он! – Вижу, как нагоняет меня билетерша. Ее успокаивают, мол, я свой, ну не совсем свой, но что мое нахождение в закулисной части – это нормально.
Кулуары областного театра гораздо шире и изящнее муниципального, с непривычки заблудиться – раз плюнуть. Гримерок не сосчитать. Проемов с лестницами тоже, а главное – все куда-то ведут.
Срабатывают висящие на стенах трансляторы. По ним объявляют выход президента и его свиты. Столпотворение закручивается. Я мешаю им пройти. Приходится сто раз извиниться. Не успеваю отдышаться, как противоположным потоком меня сносят актеры, только что отыгравшие свою сцену. Я в водовороте коварства… В водовороте любви!
Коридор тянется дальше, пробиваюсь к открытой двери. В фосфорном свете замечаю сидящего в углу сцены помрежа, женщина склонилась над листами, следит за текстом. Чувствуется, страсти в спектакле закипают, ясное дело, зрителей это радует. Из зала доносятся аплодисменты.
Куда подевался этот гребаный Палыч?
Назад возвращаться не хочется. Выбираюсь на улицу через курилку. Кругом ни души. Цветущие яблони пахнут деревней. На парковке пара дорогих авто. За ветвями аллеи крыша депутатского дома, по преданиям, возведенного на древнем кладбище. И даже прахе самого Льва Толстого. Не зря многие вселившиеся туда чины и бизнесмены плохо закончили, кто разбился, кого взорвали, одного даже в бетон закатали, новость гремела на всю Россию.
Плохо закончили. Взорвали, закатали. Дурная улыбка. Не Палыч ли часом?
Прислушиваюсь к тишине. Не может быть? Звучит заезженное и убийственное:
Между нами тает лед,
Пусть теперь нас никто не найдет…
Бегу по узкой дорожке на режущий уши звук. У ограды дешевенькое авто, из него доносится песня. Возле авто три подростка – лица тупые и борзые, одежда рэперская. Хорошо пристроились, покуривают кальян и поглядывают на проходящих девчонок.
– Вы! – выскакиваю я к ним. – Что вы меня преследуете? Вы хоть понимаете, во что вы ввязались?
Троица переростков оборачивается на меня, как на шального.
– Мужик, – деликатничает один, самый лысый. – Перепил, отъебись!
– Отъебись? – завожусь я. – Вы, блядь, малолетки, вы хоть понимаете на кого работаете?
– Ты не дочухал, – встревает другой, с армянским носом. – Вали отсюда!
– Вали? – Душа разгорается трагедией.
– Нарваться хочешь? – выступает третий, несуразный и идиотичный в красных, как у казака из мультика, штанах.
– Вы же террористы, вашу мать, дебилы!
Пацаны всей толпой хотят на меня надвинуться и навалиться. Я хватаю осколок кирпича и, не дожидаясь их атаки, сам рвусь им навстречу. Они обескуражены.
– Э-э-э, – успевает выкрикнуть один.
– Псих! – другой.
– Мужик… – третий.
Расталкивая их, со всего маху бью по магнитоле. Раз, еще… Музыка продолжает играть. Чьи-то руки испуганно меня пытаются оттащить. Сбиваю их каменным огрызком. Размахиваю кирпичом по сторонам. Меня сторонятся и окрикивают. Вырываю мафон со всеми корнями и проводами, бью об асфальт, затаптываю ногами, уничтожаю. Отбрасываю в сторону кирпич и удаляюсь. Больше никаких «льдов»… Никаких потеплений – возможностей ему растаять.
Мне должны что-нибудь крикнуть вслед. Обязательно должны. Но крикнуть некому, все молчат.
Заруливаю за деревья, натыкаюсь на шахматистов. Двое сидят, завороженно уставившись на доску. Третий раздает советы.
– Эй, – хочу уже их обматерить, останавливаюсь.
Три пары суровых глаз строго оценивают меня. Морды мудры и щетинисты – схватишь кирпич, в ответ достанем торчащую арматурину, поглядим – кто круче?
– Сыграем? – спрашивает стоящий.
– На интерес, – дополняют другие. – А интерес – тысяча рублей.
– В другой раз. Спасибо, – замираю я.
– Парень, с тобой все нормально?
– Не думаю.
– А ты подумай.
– Мужик здесь не проходил? – Я обреченно закуриваю.
– В клетчатой рубашке? – спрашивает тот, что комментирует.
– Скорее всего, в ней.
– Туда пошел. – Показывает в сторону поросшего ивами закоулка, за которым часть города спускается в лог – район тонко бегущих родников, лачуг и элитных коттеджей.
– А вы разве не с ним?
– Не с кем? – переспрашивают хором.
– Не с Палычем?
– С кем?
– Палычем!
– А кто это? – Меня рассматривают три пары недоуменных глаз.
– А кто вы? – вздрагиваю я от собственного крика.
– Я? – Тот, кто следил за игрой, прикладывает руку к груди. – Слесарь, в шестом жэке работаю. Видел? Там на колоннах Ленин еще нарисован.
– А я, – играющий белыми беззлобно ухмыляется, – на маршрутке водила, два через два.
– А я, – говорит со стороны черных фигур, – столяр, вот в этом театре тружусь. – Премьеру знаешь – сейчас идет, там про любовь что-то немецкое. Знаешь?
– Ага.
– Стены замка видел?
Киваю.
– Это я смастерил.
– Всю эту готику?
– Да, всю эту готику, – сочувственно отвечает столяр.
– Да плевать я хотел, кем вы работаете. Вы же от Палыча!
– Какого еще Палыча? – смеются мужики. – Лаврентия что ли?
– Я тоже с ним работаю.
– Поздравляем, – отвечает следящий за игрой.
Я удаляюсь прочь.
Шизофрения… Я все напридумывал, да? Может, Палыч это и есть – я сам? Спокойно, тс-с, фильмов насмотрелся. Все это именно со мной. И все это, как бы я ни хотел, реальность!
Перехожу дорогу. Пацанов уже нет. Уехали, перепугались, наверное. Может, погнали за подмогой, чтобы вернуться большим составом и с лихвой мне отомстить.
Теряюсь в ивовой роще. Надо возвращаться на спектакль. Хотя катись он ко всем чертям, приспичит – вернусь в антракте.
«Ты где?» – приходит сообщение на Viber… Ленка.
Звонит сотовый! Не мой. Другой, Палыча.
– Алло, – без замедления отвечаю.
– Сверни за угол, – говорит голос.
Я пробираюсь через ивы, захожу за торец дома. Деревья с края лога спускаются вниз, растворяясь в зеленом озере запущенных садов и щедро вскормленных черноземом посадок.
И снова страшная улыбка рецидивиста. Он в клетчатой рубашке, мужики не обманули.
– Грек, что ты ко всем домогаешься?
– Остановись, – первое, что вырывается у меня.
– Лови. – Палыч кидает мне еще один сотовый.
– Хватит играться.
– Читай.
– Не заставляй…
– Грек, прочти, ради тебя же стараюсь.
Я веду пальцам по экрану, он загорается синим. Новость.
Статья выставлена городским информационным порталом минуту назад: «Один из самых долгоиграющих мэров России подал в отставку, одна из версий – „заморозка“ строительства Свободной экономической зоны, как стало сегодня известно…»
В подъезде хлопает дверь. Пухлая мама выходит на улицу с коляской. Палыч подмигивает сидящему в ней малышу. Карапуз приветливо машет рукой.
– Палыч, прошу, объясни, что это все… Куда это все движется? Ты мне все наврал. Нет никаких агентов. Эти все «тающие льды», шахматисты, просто люди. Люди! А та продавщица мороженого… Просто.
– Просто что?
Я запинаюсь. Палыч тянет меня за собой.
– Место потише для возмущения найти не мог?
– Ты просто попросил ее записку мне вручить.
– Просто попросил, – смеется Палыч.
«Ты где?» – еще раз пишет в Viber жена.
– Ответь же возлюбленной своей.
– Ага, сейчас! Отвернешься – ты убежишь! Ты террорист?
Подходим к ведущим вниз ступенькам с ржавой арматуриной вместо перил. Городской лог пахнет смородиной. Зацветающие сады застилают низину словно туманом. В одном из огородов возится на грядке пожилая парочка. Высотки другого берега возвышаются советским прошлым – первые четырнадцатиэтажки, возведенные назло сельским пережиткам, как пример передового социализма.
– И это говорит мне человек, который дивный город Козловск на две недели воды лишил? А между прочим, исторический центр. Эх, Грек.
– Я для дела… так что…
– А я и не виню – хорошо сработали. Достойное поколение воспитал! Теперь и помирать не страшно.
Хочу вернуть Палычу его сотовые.
– Оставь себе, пригодятся. Вот еще возьми. Третий в придачу. Тройка – число счастливое. Тройка-Русь…
Жилистая рука мне протягивает очередной мобильник.
– Читать? – улыбаюсь я, достаю из кармана сигарету, не высовывая пачки.
– Догадлив.
Закуриваю. «Samsung»… На бренде Палыч не экономит. Снимаю блокировку экрана.
«Премьера спектакля „Коварство и любовь“ не смогла состояться из-за технических неполадок…»
– Что? Она же… – хочу начать я, перебиваю себя собственной догадкой.
Новость еще не вышла, написана наперед – вот-вот она может стать актуальной.
– Гляди ниже, – подрывник общественного спокойствия настойчив.
Листаю.
«Премьера спектакля „Коварство и любовь“ произвела фурор. Опытные зрители и критики единогласно признали – это лучшая постановка города за последнее тридцать лет».
– Решай. – Палыч спокойно закуривает свою «Тройку». – Выбор оставляю тебе, какую новость опубликовать.
– Я? – Не знаю, куда сунуть сотовые, просто держу их в руке.
– Решишь премьеру убрать, пара движений, и все. – Сигаретный дым «Тройки» уплывает вдаль, тянется мутной пеленой над косыми крышами частного сектора. – Решишь оставить. Никаких движений. Только тогда ты проиграешь и поймешь, что все старания твои насмарку.
– Почему?
– Потому, что спектакль лучше.
– Не может быть. Ладно еще «Ромео», но это? Да, декорации, свет, но…
– А ты еще танцев не видел… Пляски – будь здоров.
– Да откуда ты все это знаешь?
С родниковой низины поднимается собачий лай. Срабатывает уличная колонка, сильным напором воды ударяется о стальной слив. Из малинового закутка скрипят самодельные качели, детский смех сливается с пением птиц.
– Ну ты и дремучий, открытые репетиции были же… Анонс не читал? Все чин чином, как на «Бродвее».
– А откуда ты про «марш» знаешь? Почему он хуже?
– А ты думаешь, тут много ума надо – «хуже», «лучше» – понятия жидкие. Эх, театрал ты этакий, слышал, как актеры со сцены орут? Попуще, чем у твоей жены. А что нашим людям для досуга надо? Побольше любовей несчастных, чтобы все, как положено, с болью, со слезами и соплями вопреки всем обстоятельствам. Можно даже с насилием, в наше время это лишним не будет. А еще криков погромчей да терзаний послюнявей. А к этому всему несправедливости можно подбавить, как маслица в кипящую кашу. И вот тебе шедевр! Встречайте и кланяйтесь. Довели театр, там, кроме как про любовь, смотреть больше нечего. Другое дело ты, «марш» затеял, вот и правильно, уважаю, такое наши точно не пропустят. Они у меня знаешь, как театр любят?
– Понятия не имею.
– Вот завтра и узнаешь. – Палыч прищуривается, глядит на меня, словно целится. – Я и сам из театра родом.
– Я помню. И пьеса твоя «Поднаклоном».
– Которую ты потом преобразил в «Муагил».
– Которую я преобразил.
– Грек, но только ты учти, страна одичала, нормальный язык понимать разучилась. Какой им, на хер, «марш»? Какие мы одноногие? Вот «Коварство и любовь», немец, мать его, фашист, мать, вертухай концлагерный. Его прапрадеды наших дедов стреляли. А мы его смотреть должны! Ах, как же я забыл… Это, как его, – Палыч принял задумчивую позу, озирая далекие крыши домов, – «Тысячи пороков, оставшихся безнаказанными, карает театр, тысячи добродетелей, о которых умалчивает правосудие, прославляется сценой».
– Красиво!
– Вот и я про то. Запомни, а лучше запиши.
Неловкая пауза.
– Ну так решай. Поверь, ты же знаешь, сколько этот режиссер подлостей тебе сделал. Ничем не погнушался! А будь такая возможность, даже не задумался – разом прервали бы твой «марш». – Палыч хитро улыбается. – А иначе… А иначе, представь, столько сил потрачено понапрасну, не обидно ли? А козловчан, получается, только зря без воды оставил.
– Это нечестно же. – Я мучаюсь, хочется, чтобы «да» вырвалось само собой. Но ничего само собой не произносится. Надо собрать волю в кулак и решиться на подлость, после которой, может быть, всю жизнь придется оправдываться перед самим собой.
– Ну, Грек, тряхни стариной! – Палыч разводит руками, мол, и не уговаривает.
– Только скажи, а зачем тебе мой «марш»? «Марш одноногих»?
– За искусство радею.
– Только не надо этого. За какое, на хрен, искусство ты радеешь? Не заливай, прошу. Честно. Ответь.
– Хочу, чтобы весь город от твоего спектакля раком встал.
– Палыч, не пойму, ты за людей или против?
– Я за светлое будущее. – Палыч подносит сигарету ко рту и застывает, словно памятник, озаряющий суровой печалью перспективы человечества с высоты постамента.
– Да если так дальше будет, то никто до твоего «светлого будущего» и не доживет.
– Ну и хер с ними.
– Да ты и сам до него не доживешь.
– Я не доживу? Я? Да и хер со мной.
– Прерывай, – чеканю я.
– Как скажешь. – Палыч, сука, услужлив, как официант. Достает еще один телефон, что-то там набирает.
Нас захлестывает свежий ветер, пропитанный запахом сирени и дровяной бани.
– Ну, Грек, прошу вас вернуться в зрительный зал, сейчас начнется самое интересное.
– Ты меня хоть не подорвешь? – шучу я.
– Ну я же не ты, чтобы подрывы устраивать. – Палыч толкает локтем в бок.
– Да забудь ты про этот Козловск.
– Просто сейчас обрубят свет. Темноты не боишься?
– Нет.
– А вот жена твоя боится, будет паниковать без тебя. Ступай к ней, ты свое дело сделал.
Палыч жмет мне руку. Глядит в глаза.
– Место в зале мне на своей премьере оставь.
– Ты только на ней ничего не натвори, прошу. Как человека прошу. Как друга.
– Ну это как получится, – смеется бывший железнодорожник, нынче числящийся покойником, – Могилев.
– Ты уж постарайся, чтобы получилось.
– Местечко мне получше, пожалуйста, а то под старость лет видеть плохо стал.
– Хорошо, в партере для тебя самое скрипучее кресло припасу. Телефоны забери.
– Можешь себе оставить. А лучше верни прежним хозяевам, а то испереживались небось, места себе не находят, бедненькие.
– Разве тебе совсем не жалко людей?
– Еще как жалко – ради них и стараюсь.
– А на кой черт им твои старания? Нужны ли они им? Ты спрашивал?
– А твой спектакль нужен ли им, ты спрашивал? – вопросом на вопрос отвечает Палыч – в детстве такое считалось непозволительным, можно было за такое от старших и по ушам схлопотать.
– Не знаю.
– Вот как узнаешь, тогда и поговорим. Я на все вопросы ответил?
– А ты сам как думаешь?
– Молодец, Грек, быстро учишься. Ну до завтра? – Еще раз протягивает мне руку Палыч.
– До завтра.
Он уходит, спускаясь по ступенькам в лог. Мгновенно исчезает. Вечно я за ним гонюсь, гонюсь, хочу получить ответ, а в итоге получаю очередную загадку. Палыч, сукин сын, – ходячая головоломка, без которой я уже едва могу представить свою жизнь. С первого своего дня, с первых украденных с ним на пару чугунных «плюшек» я ввязался в его гиблое дело. Едва объяснимое для нормального человека. Какое-то концлагерное подполье, во главе которого человек, существующий назло всему и всем. О нем никто не знает. Ни театралы, ни мэры, ни гендиректоры свободных экономических зон едва могут его рассмотреть своими слезливо-патриотическими очами в случайных обстоятельствах, сложившихся против них: недостача металла, пущенные под откос поезда, подрывы, таинственные звонки, пассатижи, перекусывающие нужные провода.
И все это так же глупо, как обрубленное на десять минут в Освенциме электричество. Смерть за десять минут свободы. Разве стоит эта свобода стольких мучений – переломанных пальцев, выкрученных рук, прижиганий каленым железом, расстрела друзей? У современности ответ однозначен. Наклейки же на машину с надписью «Жизнь, за десять минут свободы» нет. Есть другая: «На Берлин!».
Мы с огромным усердием пытаемся полюбить Родину словно некрасивую жену, а взять и просто от нее уйти не решаемся, стыдимся знакомых. Признаться самому себе, что лучшую мы и не заслужили, – тоже не можем. В памятные праздники преподносим ей подарки, мол, надо, традиция, женщин надо уважать, а как иначе? Порой подбираем ласковые слова, которые навязали нам эротические постулаты из других рубежей. Но едва ли такими чувствами можно осчастливить жену. Круглосуточно любить можно только истинную красавицу. И счастлив, и блажен тот живущий на нашей земле, кто осознал, что красота – эта не глянцевый лоск с мещанской усмешкой, а многообещающая улыбка – предвестница ревности, беспокойного сна, нескончаемой борьбы за право быть первым.
Отвлекаюсь на громкую музыку. Все снова возвращается на свои места. Сквозь городской шум различаю слова песни:
Между нами тает лед,
Пусть теперь нас никто не найдет…
Возвращаюсь к заскучавшей без меня жене. Шахматистов уже и след простыл. Песня звучит из театрального кафе. «Teatro» – главное место для корпоративных и культурных пьянок. Колонки выставлены на улицу, на площадке под открытом небом уже поджидают своих гостей накрытые столики. Все, как надо – шампанское, вино, виноград… Видимо, подготовили их для специально приглашенных на премьеру чинов, критиков и просто людей с громкими именами.
Хочу пройти через черный вход. Меня тормозит курящий там мужик.
– Куда? Сюда можно только работникам театра.
Да это же один из шахматистов – столяр.
– Мне можно – я через эту заднюю дверь и выходил.
– Ничего не знаю. – Мужик непреклонен, невозмутимо выдыхает дым, сжимая в руке пачку «Тройки». Из его кармана торчат красные пассатижи.
Возвращаюсь на свое место. Ленка хватает за ногу.
– Ты где был?
– Срочные дела, – отвечаю я как можно добрее.
– Все понятно.
По ее реакции мне лично ничего непонятно, то ли обижена, то ли все нормально.
Пока что ничего не происходит. На душе муторно. Скоро весь зал воочию увидит мою подлость.
В духоте помещения отчетливо понимаю – я весь вспотел, духи, пропитавшие пиджак, бессильны. И сдался мне этот костюм – сплошное позерство, мол, гляньте, какой я культурненький и важный, большой человек – директор театра «Компромисс». Ладно если бы девушку на первое свидание в театр позвал – простительно, перед, возможно, будущей любовью покозырять не грех. А так? Какой смысл?
Ленка морщится. В полутьме ее профиль своим особенным носом кажется древним, как греческая скульптура.
Александр Яковлевич, как сидел, так и сидит. О чем-то перешептывается с женой.
У врат стен в блеске молний надрывается главный злодей в черном одеянии, подчеркивающем властность и всесилие.
– А ты забыл, что я – порог к нему и что если ты не сможешь перешагнуть через этот порог, то непременно сломишь себе шею?
Внезапные щелчки… Свет обрубается мгновенно. Сначала все думают, что так и надо. Но топот на сцене усиливается, и самые догадливые осознают, что паника на ней совсем не остроумный режиссерский ход. Через несколько секунд все ясно – театр обесточен. Палыч и его колдовство действует. Точное и выверенное, годами отработанное – без лишних подозрений.
Зрительский шепот крепчает, вдохновляется темнотой, переходит в полноценное возмущение.
Вспышки фонарей. Лучи электричества скользят по головам зрителей, которые не уходят, видимо, и не собираются. Думают – небольшая авария, минутка-другая, и все будет в норме.
– Что происходит? – вертится Ленка.
– Не знаю.
– Минутку, – над нами наклоняется Александр Яковлевич. – Какая-то неполадка.
Француз покидает балкон. Бежит разбираться.
Если ты вступаешь в сговор, будь готов за это поплатиться – обречь на темноту полный зал жаждущих зрелища людей. Хочешь показать зрителям любовь, тогда будь готов и к коварству. Любовь и коварство всегда рядом. Шиллер знал про что писал, хоть и жил в Германии, хоть и был немцем.
– Кажется – все, – без всякого огорчения произносит Ленка.
Громкая премьера провалилась. Союзник-конкурент облажался, что может быть прекраснее?
– Я тебя люблю, – вырывается у нее. Говорит так, что я слышу, мол, завтра посмотрим, чем ты удивишь, хотя тягаться со мной бесполезно, ты же, милый, понимаешь? – Давай заведем детей… Давай?
– Давай.
– И собаку?
– И собаку.
– И останемся здесь?
– А как же Москва?
– Москва… Да ладно. Мне с тобой и здесь хорошо. Главное – ты.
– Главное я. – Гляжу в пустоту.
Ждать становится всем невмоготу.
– Тушите свет – кина не будет! – раздается крик на весь зал.
Некоторые, наступая другим на ноги, восстают из черной пучины. Просят прощения, но их извинения не слушают. Ругаются, отталкивают. Глянцевой театральщины больше нет! Еще недавно вежливые театралы, эстеты, обычные люди, окультуренные пиджаками, платьями и бусами, разрываются от праведного переполняющего их гнева. Они хотели любви – большой, всепобеждающей, а получили только коварство, которого за стенами театра и так полным-полно. В лице политиков и особо одаренных знатоков, вещающих день и ночь из купленных в кредит телевизоров о духовных скрепах страны и патриотизме. В лице придурковатого мэра с добрым и праведным лицом, десятый год обещающего отремонтировать все и вся, а в итоге погрязшего в вековой реконструкции и глобальных планах по строительству воздушного метро и надземных парков. В лице начальства, кричащего, требующего и сокращающего зарплату, чтобы хоть как-то удержать свою. В лице соседа, орудующего каждое утро выходного дня своей бронебойной дрелью, постоянно что-то прибивающего, по вечерам крепко пьющего, частенько созывающего гостей для полночного кутежа. В лице женщин – капризных и недосягаемых или, наоборот, слишком доступных и назойливых жен. В лице мужчин – таких безразличных, только одного требующих, раньше времени разжиревших, обрюзгших телом и душой. И думают обычные люди, что театр – это любовь, не жалеют денег, покупают билеты, приходят, чтобы увидеть ее воочию, и не подозревают, что остаются обмануты, ибо театр – это коварство, и время его исчисляется от первого греха человеческого.
В потемках мелькают призрачные, громко ругающиеся силуэты. Угрюмой и траурной вереницей заблудшие в ночи души тянутся к выходу из театра словно из загробного мира. Все в духе немецкой классики. Вспоминаемся мы – блуждающие по канализации, вдыхающие ароматы Козловска.
Билетерши и администраторы успокаивают особо паникующих.
– Уважаемые гости нашего театра, – слышу откуда-то сбоку. – Приносим свои извинения за доставленные вам неудобства.
Премьера переносится на осень. Все ясно. Француз до сентября в качестве худрука не доживет. Злопыхатели его сместят, слишком много за последние годы он нахалтурил. У него был последний шанс выслужиться перед городской администрацией. И он вложился в этот шанс по полной, как только мог, вспомнил весь свой забытый талант! Не вышло. Прощай, Яковлевич, ты трудился верой и правдой, порой лизал жопу всем нужным чинам, но увы и ах… Это жизнь. Мэр ушел, и ты следом.
Интересно, а поднялась бы у меня рука прервать Ленкин спектакль?
Дошла очередь и до немца. Немец стал всякие фокусы показывать, шар то исчезнет, то снова появится – не разгадать, каким образом. Король посмотрел на все это и тоже приказал отрубить немцу голову.
Не смешно.
– Завтра твоя премьера – вот-вот, скоро. – Мы заваливаемся с Ленкой в одежде на кровать.
За окном розовый закат, как на картинке, тающий между деревьями и плоскими крышами новостроек. Как прекрасно иметь окна без штор. Любоваться переменами дня и не бояться яркого солнца или гнетущего сумрака. Не задергивайте шторы – не лишайте себя удовольствия.
– Завтра все решится. – Жуткое желание выговориться распирает меня изнутри.
Ленка переворачивается на спину и созерцает потолок, взгляд ее строг, лицо напряжено от язвительных мыслей.
– Жалко Александра Яковлевича.
– Никого тебе не жалко. Прошу, говори все, как есть.
– Не жалко, да! Совсем не жалко. Уберут его теперь, и, может, хоть интереснее станет жить. Зачем ему столько зрительских мест в зале, а? Они же все равно пустуют. Сегодня за долгое время хоть народ собрать смог. И то… Так облажаться.
– Он же не виноват. Стечение обстоятельств.
– Обстоятельства, – неожиданно смеется Ленка. – Для неудачников обстоятельства, для талантливых – шанс.
– А случись такое на твоей премьере.
Ленка красиво думает над ответом – надувает губки, потягивается. Платье ее чуть задирается. Мне открывается прекрасный вид на бедра разнеженной жены. Она вытянутыми стопами гладит мне живот – пластична, как кошка. Ножки красиво напряжены, пальчики ног отпедикюрены, ноготочки безудержно алеют, отражая цвет заходящего солнца.
– А я бы хоть без света заставила всех доигрывать.
– Никто бы ничего не увидел и ушел.
– Нашли бы чем подсветить.
– Чем?
– Фонарями. – Ленкина нога скользит ниже. – Свечами, керосинками, чем угодно.
Я чувствую подкрадывающееся возбуждение. Тело замирает в предчувствии нового сюжета, перед прокатом которого можно смело писать – плюс восемнадцать.
– Платон, только честно, понравился тебе мой спектакль? Хотя, что я спрашиваю, ты половины не видел? Ну те сцены, что застал, понравились, а? Только честно, я не обижусь.
– Нет.
Ленкина нога застывает. Кровать от заката кажется розовой. После свадьбы мы ее ни разу так и не заправили. Просыпаясь, не заморачивались, накидывали сверху одеяло, и все.
– И концовка не понравилась?
Чувствую, как она всей ступней надавливает на меня.
– Ну ты же ее из «Гладиатора» своровала.
– Я своровала?
Коготки, выкрашенные за бешеные деньги, впиваются в мою грудь.
– Ты же видел, как мне аплодировали, как плакали?
– Да.
– Хорошо. – Ленка чуть привстает. – Ты хочешь сказать – они все были неправы. Один ты лучше всех понимаешь, а другие дураки. Возомнил себя самым умным? Ты в последнее время стал о себе слишком много думать. Не терпится завтра поглядеть на твои старания. Тебе еще повезло, что гастроли наши в Козловск накрылись. – Ленка садится на меня сверху, распускает длинные светлые волосы, ногтями проводит по моему подбородку.
– Должно же было что-то накрыться: или моя премьера, или гастроли в Козловске. «Для неудачников обстоятельства, для талантливых – шанс». – Я цитирую недавно сказанное женой.
Чувствую, как довольная улыбка добавляет наглости моему лицу.
– Ко мне Александр Яковлевич приставал, – резко переводит тему Ленка.
– Когда? – Неожиданно, даже для самого себя, выхожу из равновесия – моя жена пусть и стерва и сексом от нее за километр веет, но трогать и грубить могу ей только я, а не какой-то старый хрыч, который без пяти минут уже безработный. Через секунду на душе легчает – а не зря я помог ему спектакль сорвать, поделом, извращенцу седовласому.
– Мы с ним пересекались, ну… По работе, в общем. Ну, ты понял.
– Понял.
– Он пытался меня по ноге погладить.
– Что?
– Да-да.
Ловкие пальчики расстегивают мне пуговицы рубашки. Хитрая еврейская улыбка появляется на лице жены. Когда Ленка наклоняется, она умышленно и тщательно касается меня грудью. Набухшие соски чувствуются даже через лифчик.
– Как-то раз мы с ним разговаривали в кафе, ничего такого. Вдруг он мне ладонь на ногу кладет.
– В каком кафе? – Не закончив вопрос, уже сам догадываюсь. – В «Ромео»?
– Именно.
– И ты его послала?
– Нам нужно было с ним договориться. Ты же знаешь, чтобы тебе кайф с театром обломать.
– И ты терпела?
– Да, – четкое Ленкино лицо приукрашается скромностью; бровки подрагивают. Руки ее в это время расстегивают мне ширинку – ловко и проворно, представляю, что она это могла делать кому-то другому, этому гребаному Французу, тут же переполняюсь праведным гневом.
– Ты терпела чужое приставание мужика ради того, чтобы с ним договориться, как меня подставить?
– Да, – виновато опускает голову Ленка. Глаза ее закрывают волосы.
Она привстает, чтобы стянуть с меня брюки – делает это с силой, ей плевать, надо мне это или нет. Чувствую, как трещит по швам мой костюм. Не знаю почему – я поддаюсь воле жены.
– Ты хоть обо мне подумала бы!
– Я думала. – Тут же рвется моя рубашка. Пуговицы катятся по полу. – Но мне было надо, пойми, Платон, очень надо.
– Ты сучка.
– Я больше не буду, простишь?
– Нет, – взрываюсь я.
– Просто, – Ленка касается ладонью своей коленки, – он положил сначала мне руку сюда… Потом сюда, – мягко хлопает себя по бедру. – И начал поднимать чуть выше… И выше…
У меня сбивается дыхание. Жена продолжает:
– Потом медленно дошел до резинки чулок, – она рукой показывает, где именно… – А я, как назло, надела чулки. Колготки все были постираны.
– И?
– Его рука пошла выше… В кафе никого не было. А потом, Платон… – выдерживает паузу, – он дотронулся до моей груди. – Ленка отчетливо очертила пальцем контуры своих достаточного размера прелестей.
– Своей грязной дряблой рукой?
– Да. А потом я зашла к нему. Договорить. Он же рядом живет. Ты знаешь. Нас выгнали из кафе, когда началось это столпотворение. Все эти хулиганские звонки. А нам надо было договорить, да и я, глупая, так испугалась. – Речь ее теряет стройность повествования, учащается дыхание.
– Что?
– Да-да. – Ленка встает надо мной, стягивает свои невесомые трусики и кидает мне на глаза. Я не сразу сбрасываю их. – Мне пришлось, Платон, понимаешь? Пришлось. Ради своего театра, пойми. Ради искусства.
– Ради того, чтобы подставить меня? Шлюха.
Жена наклоняется, сжимая в руке накопившееся за эти дни возбуждение. Ловко садится на меня, точно куда надо. Изнутри она горяча и обильна. Чувство глубины. Приятная боль, парализующая тело. Послушно вкушаю накрученное омерзением удовольствие.
Наигранная скромность оборачивается дерзостью. Каждое плавное движение все пронзительнее и напористей.
Я ведомо принимаю ласку, стыдливо морщась от собственного возбуждения – неожиданного, противного, грязного, словно от просмотра немецкого порнофильма.
– Мы зашли к нему. Ничего не предвещало беды. И тут… не хочу вспоминать. И тут он меня резко повалил на старый диван, прижал всем телом. Его было не удержать. Начал все стягивать, а я в топике, юбочке… Совсем не длинной. И без лифчика… Было очень жарко. Ты же понимаешь? Все задралось, я перепугалась.
Француз! Взорвать бы его театр ко всем чертям вместе с ним самим. Кулаки сжимаются сами собой. Жажда мщения накрывает меня новой волной удовольствия.
– И?
– И… – Ленкино дыханье прерывисто и заманчиво. Оголяет плечо, другое, стягивает платье на живот; плотно обтягивающий лифчик, кажется, сейчас лопнет от напора набухшей груди. – И я поддалась, – вырывается из нее со вздохом. – Он оказался сильнее. Приказал, чтобы я не дергалась – все это ради нашего дела.
– И?
– И я не дергалась.
– Как он смог тебя трахнуть, ты же все равно была в одежде?
Ленка замирает на мне, виновато наклоняет голову.
– У него оказались такие нежные руки, ничего не смогла с собой поделать.
– Нет.
– Да. – Она вдавливается в меня изо всех сил. – Да!
– Сучка.
– Прости. – Глаза ее совершенно безжалостны – карающие, беспощадные, тело прекрасно. Линии тонкой талии. Взволнованная страстью грудь – посторонний, увидав такую, от обреченности вымолвил бы: «Ненатуральная». Хотя в Ленке все натуральнее некуда, природа одарила ее всем тем, что полагается женщине для того, чтобы любого, даже самого праведного, мужика довести до греха. В наступившем полумраке кажется, что ее изгибы писаны углем и карандашом. Я видел подобную картину в юности – висела в доме у бабушки, сколько раз я уединялся с ней в комнате.
– Никогда.
– Да, – все жестче ускоряется Ленка.
Со всей возможной силой сжимаю ее грудь.
– Да… Мне пришлось даже у него сосать. Я не знаю, что со мной произошло. Этот член. Не поняла, как вышло. Уже прям на губах.
Сваливаю сучку на бок, кидаюсь на нее, рыча.
– Если хочешь знать, – выплевываю ей в лицо, – я тоже трахал Верку.
– Нет! – Ленка хочет меня скинуть, тщетно.
– Да! – Спинка кровати бьется о батарею.
– Когда? – извивается подо мной мерзкая женщина.
– Когда пьяный был, помнишь, ты меня с Соборной забирала?
– Я так и знала.
– Знала?..
– Нет.
– Да! Она хороша, грудь больше твоей.
– Она же старше? – едва разбираю я сквозь стон.
Скрип кровати, беспощадный и жесткий скрип! Нас обманули в магазине, сказали, что простоит тридцать лет. Продавцы и гребаные консультанты в красных рубашках с затертыми надписями «Мир мебели» нас недооценили.
В комнате окончательно темнеет. Краем глаза вижу, как зажигаются фонари у дороги. Под окном от лая разрывается собака.
– Она лучше любой молодой. Она не хотела. Не вини ее, это я не удержался. Эта обтягивающая юбка. Длинные ноги.
– Длиннее моих?
– Да.
Сплевываю в сторону.
– …И ты в последнее время уже не та стала!
– Нет. – Ленка смиренно тонет в захлестнувшем волнами одеяле, задыхается.
– И она отдавалась, как никогда. – Речь дается мне с трудом, не хватает воздуха. – Сопротивлялась, потом поддалась, делала все. И делала лучше!
– Нет!
– Да!
Кульминация близка. Слов не осталось, все самое мерзкое озвучено, все самое роковое сделано.
– И грудь у нее большая… – Последнее, что вырывается из меня с презренным счастьем, наисквернейшим безумием, нестерпимой болью.
– Больше?..
– И губы, – до конца не договариваю. Плотское удовольствие накрывает с головой.
Мы летим в пропасть, в тартарары, в райскую пучину… Летим вместе с кроватью. Ногти на моей спине рвут кожу. Наши нечеловеческие звуки сливаются в единый ужас, мы одно целое – большое и глобальное извращение, потаенная фантазия человеческой сущности.
Тишина. Собака больше не лает. Лежим на перекошенной, с обломившейся ножкой кровати, глядим в потолок.
– Я так и знала, что у тебя с ней что-то было, – начинает Ленка.
– Кто бы говорил.
– Платон, ты мне поверил?
– Да.
– Дурак, значит. Не было у меня ни с кем, кроме тебя. С этим мерзким дедом. Фу. Я просто рассказала, что ты хотел услышать.
– Откуда ты знаешь, что я хочу слышать?
– Знаешь, я, может, херовый специалист в театре, но лучший в мире специалист по тайным стремлениям мужа.
Страсть слетела, глаза раскрыты, сердце спокойно. И правда, быть у них никогда с этим Французом сроду не могло. Да он лет сто бы решался, прежде чем Ленку по коленке погладить.
– Я никогда тебе не изменю, – произносит жена, дыша и улыбаясь мне в плечо, как когда-то давным-давно в директорском кабинете театра, мы тогда еще были совсем чужими людьми. – Если ты забыл, Платон, напомню – ты у меня был первый.
– Я этого никогда не забуду.
– Завтра у тебя премьера, и хочу, чтобы она провалилась. Прости, внутри меня какая-та сука, и я ничего не могу с ней сделать. Я не хочу врать и делать вид, что желаю тебе успеха. Я лицемерна, но с тобой хочу быть честной. Предельно честной.
– Почему ты так со мной?
– Дурак, если не понял. – Теплая ладонь опускается мне на грудь. – Я тебе завидую, безумно завидую.
– Почему? – оживляюсь я, привыкшие к темноте глаза замечают люстру, весь интерьер комнаты за короткий срок стал мне родным.
– Да потому что мне никогда не быть такой, как ты. – У Ленки наворачиваются слезы, я чувствую их плечом даже через помятую рубашку. – Ты талантлив, Платон, ты…
– Ладно уж.
– Как мне теперь простить тебя за эту шлюху?
– Верку?
– Не говори про нее никогда.
– Да не спал я с ней.
– Как?
– Если я и талантлив, то только в тайных стремлениях своей жены.
– Честно?
– Зуб даю.
Не снимая взмокшей, выглаженной и дорогой одежды, засыпаем в крепких объятьях друг друга, не переставая целоваться. Я счастлив, Ленка тоже, и никаких сомнений здесь быть не может. «Мне льстит, что я буду осужден вместе с таким негодяем, как ты!» – вспоминаются финальные слова из пьесы Шиллера, которые, к счастью, наш город сегодня услышать так и не смог.