Лорд хоррор; Евреегуб
– Б-же, мое лицо меня покинуло! – вскричал молодой еврей, в мрачной завороженности пялясь на то, как левая щека его сползает по его же подбородку вниз. Казалось, целую вечность он глядел, как она падает, пока белая плоть праздно не шлепнулась на влажную мостовую у его ног. Внезапно он оказался владельцем еще одного рта – тот возник под углом к первоначальному. Рта холодного и жестокого, что изрыгал кровь, как воду из пожарного шланга.
Пред ним высилась густая черная тень.
Из тени метнулась бритва с перламутровой рукоятью в хватке черной эктоплазмы и вспорола его поперек; и с лезвия ее взвихрились симпатичным латриатом частички волос и кости. Бритва отсекла спинной мозг от черепных нервов еврея и резанула вниз, чтобы высвободить хрящи, соединяющие ребра с грудиной. Еще рывок – теперь вверх – вспорол череду мелких суставов ключицы. Послышался треск – с ним с еврея сдернули всю его грудь.
Молодой еврей прижал руку к открытой ране и выронил узелок на мостовую. Лежал он в одуренье. Пальто его распахнулось, и проливной дождь пятнал синеву его разорванной рубашки. Мимо проехал красный двухпалубный омнибус, обдав его водой. От влажного булыжника дороги подымался желтоватый туман. Это он заметил смутным мазком. А затем ощутил холодную октябрьскую ночь. Та вошла в него буйным ветром, что втиснулся в его тело и пах жасмином, жимолостью и сладкой солью. И лишь на миг он подумал, будто лежит в Израиле на поле красных цветов.
Нежные пальцы принялись ощупывать его раскрытую грудь. Он слышал далекие щелчки – такие звуки испускает птица, клюя что-то на сгнившем дереве. Тщетно пытался разобрать он, кто или что макается в него, но серая морось пологом падала пред его взором. Звучали голоса, и с усилием, на которое ушло все его дыханье, кроме самого последнего вздоха, он повернул голову посмотреть, кто с ним рядом.
Под дождем из синагоги на углу Оксфорд-Гарденз и Лэдброук-Гроув выходила группа евреев из тридцати. Синагога Елиезера… гиганта-еврея, которого цари Персии отправили к Цезарю…
В толпе он не узнал никого – быть может, лишь ребе, который выступил вперед, вероятно – намереваясь вступиться за него. За спиною ребе барочная масса синагоги отбрасывала тень гораздо темнее той, что оседлала его.
Фигура неожиданно поднялась, и он увидел, что ее силуэт выдвинулся против ребе. Она изящно перескакивала с ноги на ногу, покачивая туловищем на манер змеи, и, похоже, что-то кричала. В дальнем гомоне толпы он не мог разобрать ничего. Пока силуэт от него удалялся, он различал, что это фигура мужчины. На человеке была рабочая блуза без воротничка, вся испятнанная сепией и заправленная в простые черные брюки. Голова была выбрита – за исключением пяти тугих кустиков ярко-рыжих волос, которые непристойно подскакивали на ветру.
Когда человек кратко повернул к нему голову, молодой еврей сумел разглядеть его лицо – костистое и длинное, все измазанное грубыми оранжевыми румянами, сходившими за скверное подобие кожи. Глаза у него были каре-малиновыми, окантованы лаймовой зеленью и подчеркнуты штрихами индиго. Губы накрашены кармазином и маниакально растянуты. Краска на лице была из тех, какие в театре выбирают для пантомимы, и с сильным перебором. Лицо напоминало еврею мистера Панча, хотя, если уж совсем взаправду, ничего внешнего связать с этим лицом он не мог; оно породилось просто само собой.
Еврей на земле попробовал направить смертельные превратности своего тела, пока оно тщилось приспособиться к своей новой физиогномике. Боль невольно скрутила его так, что он перекатился на живот, но, прижав глаз к мостовой, все равно видел того, кто на него напал. Впервые разглядел он, что кулаки человека были стиснуты на ручках пары бритв. Молодой еврей смотрел, а тот медленно поднял бритвы от боков и скрестил их над головой. На краткий миг тускло свернули они, попавшись сиянью натриевых уличных фонарей. Второй человек – ребе – замер, когда бритвы рассекли дождь. Он шевельнулся – но слишком медленно. Врезавшись в него, лезвия исторгли долгий флейтовый вопль муки. Бритвы погрузились в обе его щеки. Мускулистый торс человека с бритвами цаплей балансировал на одной ноге. Его запястья исполнили строгое круговое движение, в коем бритвы крутнулись. Следом раздался скользкий шлеп – мягкая плоть еврея пала наземь.
Худая фигура человека с бритвами шагнула назад, словно бы любуясь своей работой.
– Ну вот, дорогой мой, – произнес он успокоительно. – Так разве не лучше? – Когда ребе повалился к нему, он сделал шаг вбок и снова чиркнул его поперек затылка; развернувши лицом к себе. Толпа не успела отозваться никак, а человек с бритвами уже оказался среди людей. Сделав ложный выпад вправо, словно падая, он дугой перенес бритвы вперед и порезал третьего еврея. Разрез пришелся тому на линию волос и диагональю продлился на лицо, расколов левый глаз и отделив кожу от кости носа, как мертвую кожуру.
Молодой еврей на мостовой почувствовал, как тело перекатывает его снова на бок. Он был благодарен, что больше не смотрит; просто будучи евреем, он нес ответственность за сцену, которой свидетельствовал. Он тужился разобрать, что кричит этот человек, но теперь уже не слышал ничего, кроме плеска серого дождя. Там ничего не было, и сделать он ничего не мог. Молчанье подкралось и навалилось на него темными чарами…
И тогда лорд Хоррор завопил и заголосил йодлем, перемещая свои бритвы в толпе. Поддавшись панике и забегав по кругу, меж его ног рухнула старуха, и он проворно опустил колено, переломив ей позвоночник. Затем откатился назад, подцепив одной бритвой мягкую подложку черепа другой женщины, и когда та рухнула, лезвие пропало вместе с ней. Он жестко двинул головой другого еврея, расколов ему череп.
– Больше не надо. Нет, сэр. – Хоррор загарцевал вперед, высоко подбрасывая в воздух длинные ноги. – Я в них во всех работал – и в «Аторе», и в «Цапле». – Толпа качнулась, а Хоррор пропел:
Леву ножку подбирай
Праву ножку вытягай
Еверяй свой хучи-кучи
Еверяй свой хоки-поки
А потом кругом пускай…
Тело Хоррора двигалось в ономатопейном ритме. Его бритвы тоннелями пробивали плоть. Кровь липла к его волосам. Кровавый аэрозоль забивал ноздри. Хохотом он выдавил из себя последнюю строчку песенки:
И никого не упускай!..
Даже в скудном свете голова Хоррора сияла так бело, словно была йоркширской розой.
– Верно! Мне еще подавай! – завизжал он.
Свободной рукой Хоррора обвил за шею старого ошалевшего еврея, стоявшего с краю группы. Затем поднял старика и дернул к себе поближе, после чего бритве его уже легко было вскрыть старому еврею яремную вену. Низенький еврей, лысый и надушенный, со слишком тонкой для его рубашки шейкой, был вспорот сходным же образом. Высокому еврею, пытавшемуся поднырнуть под его руку, тоже повезло. Лорд Хоррор взмахнул бритвой по кругу – и сквозь внутреннюю часть нижней челюсти этого человека, чем отсоединил тому язык. Он резко дернул за мышцу вниз, высвободив гортань, после чего выдернул ее сквозь зияющую шею. Взмах влево отсек пищевод толстого еврея, а еще два или три таких же мазка освободили его сердце и легкие. Хоррор взметнул все это серое оцепененье органов в воздух. Какой-то миг он удерживал внутренности за трахею, после чего презрительно швырнул все на скопище евреев.
– Обжираловка! – воскликнул он. – Но все равно хорошо смотрится!
Хоррор уловил вонь террариума и возбудился. Костяная уда его отвердела. Он сорвал скальп с того еврея, который был сразу под ним. На миг почувствовал, будто трудится в самой сердцевине огромного войска людей-ящериц. Толстые крапчатые языки ласкали его тело. Чешуя перекатывающихся мышц потела и тужилась под латами из бронзы, стали и кожи. Ужасные раны зияли, вскрывались культи плоти, вздымались и падали мечи, вращались его бритвы, миновали эоны; и казалось, что его вечно лупит sang-de-boeuf-овый шар амфетаминового солнца; а затем он вернулся в лондонскую ночь.
Его омывал дождь. Тлеющие уличные фонари очерчивали его призрачный силуэт. Он выжидательно глянул вдоль дороги, где из сумрака к нему приближался тусклый свет. Голова его пригнулась, затем сдвинулась вбок – словно бы рассмотреть этот свет отчетливее, – но тут же скользнула обратно на другую сторону и продолжила подскакивать туда и сюда в медленном эпилептическом параличе. Во тьме посверкивали бордовые глаза и по накрашенным губам расползлась издевательская ухмылка.
И вот прогремел выстрел. Один еврей, пустившийся наутек, рухнул. Из дождя медленно выдвинулся гладкий черный капот «форда», за рулем – бледный человечек. Другой человек, тоже маленький, но крепко сложенный, стоял на подножке; одной рукой он цеплялся за раскрытую дверцу машины, а другой размахивал железной цепью, завязанной в узел. Человек этот был почти совершенно наг, если не считать замызганного розового бюстгальтера, неуместно застегнутого у него на широкой груди. Волосяная поросль у него там была заткнута в обвислые чашки, а одна силиконовая грудь запуталась в плечевом ремешке. Ягодицы его покрывали кружевные трусики. К спине крепилась корявая дубинка из красного дерева. Меж его раздвинутых ног висел ромбовидный меч.
Машина подъехала туда, где все еще сражался лорд Хоррор. Когда она соскочила с проезжей части и направилась к борющейся массе, воцарилась едва ли не карнавальная атмосфера. Машина остановилась, Менг соскочил с подножки и ввязался в самую гущу боя рядом с Хоррором. Тот весь дергался, словно висельник ярости. Менг захватил своей цепью голову еврея и дернул. Та рванулась назад, похабно сорвав с человека всю верхнюю часть корпуса. Усилие просочилось по внутренней стороне Менгова бедра.
Экер за рулем высунулся в окно и вставил ствол автомата в рот другого еврея.
– Узри! – вскричал он. – Исав, брат мой, власат, а я же – гладок! – Он вздернул автомат и нажал на спуск. Макушка еврея ударилась о фонарный столб пятнадцатью футами выше и повисла на нем, приклеившись, как зловеще озаренный многоногий паук с красной спиной.
Они сражались, покуда ни одного еврея не осталось стоять на ногах. Затем Хоррор расхохотался и вытер оставшуюся у него бритву о кусок замши, заткнутый за пояс его брюк.
– Очевидно, они не привыкли к тому, как действует Король Бритв. – Он подошел к машине и разместился на заднем сиденье. – Прочь отсюда, свинская выдалась ночка.
Помахивая дубинкой, Менг вогнал каблук своей туфли в глаз падшего еврея и быстро последовал за Хоррором в машину. Экер завел двигатель, и они уехали. Машину они направили по Лэдброук-Гроув, после чего свернули влево на Бленхайм-Крезнт. Хладные влажные пары, отдающие на вкус сладким маслом и кислой копотью, вихрились в открытое окно, и он кашлянул в шелковый платок.
– Этот туман перееб мне всю астму. – Он улыбнулся в зеркальце лорду Хоррору и настоятельно прибавил мотору оборотов.
– Ну, – произнес Хоррор, откидываясь на кожаную обивку. – Эта свадьба должна попасть на светскую страницу «Еврейской газеты Ноттинг-Хилла». – Он стащил с себя влажные блузу и брюки и сложил их, тщательно стараясь не замарать кровью пол машины. Затем открыл дверцу под своим сиденьем и аккуратной стопкой разместил одежду там. Сверху опустил складную бритву.
Хоррор закончил вытираться бледно-голубым полотенцем и кинул его Менгу, который тоже быстро растерся. Словно вспомнив в последний момент, он также снял с себя бюстгальтер и трусики и остался совсем голым. Он сиял. Крупное овальное лицо придавало ему внешность нефертити мужского пола. Снаружи пролетавшие мимо деревья вдоль Холланд-Парк-роуд были жирны, как тучи.
Они ощущали расслабленность напряженья, и Хоррор тихонько себе что-то мурлыкал. Менг подался вперед и прижал голову рядом с Экером.
– У меня тебе есть анекдот, – поведал он, стирая с глаз грим. – Лежат среди мусора в Харлеме два негритоса. Только что пообедали, и тут один негритос давай принюхиваться.
«Эймос, пиздюк ты ебаный, ты что – обосрался?» – с негодованием спрашивает он.
«Да не, да я ни в жись», – сердито отвечает другой.
«Обосрался, ублюдок», – стоит на своем первый негритос, нагибается и давай тому штаны нюхать.
«Ой, извини, – говорит тот. – Я думал, ты про сегодня!»
Менг раскатисто захохотал, но у Экера лицо даже не дрогнуло. Он сухо заметил:
– Ну, этот я слышал.
Когда машина свернула за угол Хайд-Парка и направилась к Юстону, лорд Хоррор вытащил из-под сиденья чистый костюм и оделся. Облачившись в привольные розовато-лиловые куртку и брюки сафари с рубашкой и шейным платком в тон, он вновь подумал о том голосе, что услышал утром в рыночной толпе на Петтикоут-лейн. Всякий раз, оказываясь в Лондоне, Хоррор любил в поиске пластинок навещать ларьки коллекционеров и теперь, как обычно, отправился туда рано, надеясь ничего не упустить. Менг и Экер его сопровождали – Менг спереди, Экер замыкающим, – чтобы он мог избежать щипачей и трясунов, марвихеров и гоп-стопщиков, мазов и шигачей, толпившихся на рынке по воскресеньям; все это воровская и жульническая братия.
Петтикоут-лейн представляла собой раскинувшуюся чащу жести, железа и дерева. Гофрированные крыши ларьков, как грибы, нависали козырьками над людьми внизу. Они решили устроить из выхода событие – заглядывать в ларьки и покупать все, что цепляло глаз. Хоррор стремительно перемещался по узким проходам, разделявшим торговцев. Сперва он остановился перед киоском морепродуктов и приобрел три пакета крупных, жирных вареных угрей-капитоне. Передав Менгу и Экеру по пакету, своих угрей он подбросил в воздух и, покуда те падали, ловил их по одному своими громадными лошадиными зубами. Перекусывая каждого пополам, он позволял угрям легко проскальзывать себе в пищевод. Менг заплатил за шесть дохлых омаров, которых, как он сказал, вернувшись домой, нанижет себе на ожерелье.
Пока они прогуливались, лорд Хоррор мысленно подтверждал сам себе, что за большинством прилавком там стоят евреи. Презрев обычные свои занятья, ныне евреи диверсифицировались. Среди них были табачники, пекари, инструментальщики, ароматисты и травники. Еврейские мясники торговали изобилием гойского мяса – пирожками со свининой и грудинкой. В их хорошо укомплектованных ларьках Менг приобрел немного ароматных свиных ножек, которые небрежно кинул в один полиэтиленовый пакет с омарами. Затем Хоррор остановился у портных и заказал себе рубашку из рулона бархата. Не сгоняя с лица скупой улыбки, он ждал, пока рубашку ему не сошьют. Он мессиански раскидывал на всю длину руки, пока еврей суетился вокруг, снимая мерки. На еврея всегда можно положиться – он нарушит любые табу своей религии в погоне за денежной наживой. У другого еврея, торговавшего возле галантерейного магазина, где толпился народ, Хоррор купил кашемировое пальто. Менг у шляпника приобрел себе новую шляпку и понес ее с собою в розовой картонке, перевязанной белой лентой с бантом. В отделе дичи Экер прихватил связку фазанов. После чего Менг, присев на низкий каменный парапет, щекотал гусей в их плетеных клетках длинным пером; его черные волосы были сплошь гнездом намасленных кучеряшек.
Совершив эдакий променад на час или чуть дольше, лорд Хоррор отправил близнецов обратно к машине с покупками, велев им на обратном пути не мешкать, а сам зашел в заполненную грампластиночную лавку в самом центре рынка.
Роясь в скидочных ларях, он ощутил разочарованье. Пластинок его любимого старого-доброго Джесси Мэттьюза не было, но пока он их искал – уловил отголоски спора, происходившего в соседней кабинке.
Заглянув за деревянную перегородку, перекрывавшую ему обзор, он успел увидеть крепко сколоченного мужчину в клетчатом пиджаке – в ком немедленно признал Фредди Миллза, боксера и телеведущего, – который замахивался кулаком на ларечника. Тот опрокинулся на спину, и Миллз перевернул ларь с пластинками на еврея-оппортуниста. Даже не оглянувшись, с крайне довольным видом знаменитость вышла из лавки и растворилась в толпе. Из воспоследовавшего разговора Хоррор выяснил, что еврей пытался продать Миллзу пластинку Алмы Коган.
Вниманье его этим инцидентом обострилось, и он двинулся к стойкам женского вокала. Уже с гораздо меньшим интересом к тому, чем занимается, он вытаскивал долгоиграющие пластинки таких певичек, как Лита Роза, Ив Бозуэлл и Марион Райан. Затем в лавку снова забрели Менг и Экер, и он живо передал им альбомы, прежде чем выбирать пластинки биг-бэндов. Он изъял записи Леса Бакстера, Уолли Скотта, Стэна Кентона – и вытянул экземпляр «Большого сердца Англии» Теда Хита. Эта маленькая редкость придала смысл всему упражнению. Пластинка избегала его с 1952 года, когда ее и выпустили. Он прочел список песен: «Семейка Гроув», «Что мне говорить?», «Марк Сэйбер» и другие темы из телевизионных программ, – после чего добавил альбом к той кипе, которую в руках уже держал Менг. – Хитлер в Мидленде.
Голос он услышал внезапно – свистящим интимным шепотом, – когда стоял у кассы и расплачивался. Тот ясно проплыл по битком набитой лавке. Хоррор был уверен, что донесся он из одной кабинки с проигрывателем в глубине помещения, но когда повернулся туда, все кабинки были пусты. Больше никто, казалось, не услышал этот голос, а если и уловил, то никакого особого смысла в словах ни для кого не было.
Возбужденно пробиваясь сквозь толпу, он вглядывался в пустые лица в надежде вызвать отклик таинственного говоруна. Он думал, что, вероятно, ошибся, что голос вовсе не упоминал Хитлера. Это же вполне легко. Быть может, он неверно истолковал модуляцию. Он так долго не был на родине, что диалекты его путали. Живя за границей, он всегда интерпретировал и упрощал; переводы часто несли в себе приглушенную косвенность. Хоррор напомнил себе, что Хитлер в Англии сейчас – это будет слишком уж натянутое совпадение.
Но стряхнуть мысль не получалось. Весь день она к нему подкатывалась. В значительной мере – как новое подтверждение веры, она и вызвала к жизни вечерний кавардак.
В сумраке машины он поискал мазь, наконец отыскал бальзам. Каплю крема он намазал на открытую рану у себя на ноге. От колена и ниже в ноге как будто зажгли костер. В суматохе один еврей в ужасе выкусил у него из ноги кусок плоти так, что обнажилась кость. Хоррор опасался любых укусов, а особенно – человечьих. Животные могут разносить чумку или бешенство, а вот люди передают иные вредные микробы; широко известен факт, что евреи – переносчики и гораздо худшего. Последнее, чего бы он желал, – это чтобы рот еврея касался его тела.
Он вытянул раненную ногу поперек колен Менга.
Хитлер в Мидленде? Это в Бёрминэме или Ковентри, в городке или городе, в селе или на хуторе? На обратном пути с рынка он сперва заехал в «Фойлз» на Черри-Кросс-роуд и купил карту. В поезде на Манчестер сможет на досуге ее изучить. Вероятно, название шоссе или улицы что-нибудь ему подскажет. Если Хитлер там, он наверняка это почует.
Он воззрился на гербовую табличку на стекле своей машины. Машину ему подарил майор Бантик Скотт-Монкрифф, а табличка представляла собой семейный герб майора. На ней изображались солнечные часы друидов, которые держали в лапках две обезьянки с латунными крыльями. Вокруг таблички тонкими полосками прилепились несколько веточек мимозы, и Хоррор праздно сбил их на пол.
Экер вел машину небрежно. Он свернул на Оксфорд-стрит против ее одностороннего движения, отчего встречному автобусу пришлось съехать с проезжей части и врезаться в главную парадную витрину «Хэрродза». От столкновенья стекло разлетелось, а манекены из экспозиции посыпались на поздних вечерних покупателей.
В конце улицы машина повернула на Тотнэм-Корт-роуд. Менг на заднем сиденье вытряс из волос воду и выглянул в окна, в обсидиановый мрак.
– Еще шпарит, – раздраженно прокомментировал он. – Англия… ну и сральня!
– Надо было в Бирме остаться, – парировал Экер. – По крайней мере, там дождь предсказуем. А здесь ходит наобум. Чего удивляться, что люди тут угнетены.
Повернувшись к лорду Хоррору, он спросил:
– Если через дорогу ничего не видно… – и для пущей убедительности высунул в окно голову под дождь и туман, – … как можно ждать, что они будут уважать закон?
– Можешь успокоиться – сегодня вечером мы нанесли могучий удар во имя закона, – сказал Хоррор. – Хотя должен признаться, меня и самого нынешний нравственный климат сбивает с толку. – Он погладил подбородок. – Поглядим, что о наших скромных усильях скажет завтрашняя «Таймз».
– Они ничего не поймут, – уверенно заявил Менг. – А кроме того, в «Таймз» работают почти одни евреи.
– И то верно, теперь такое, судя по всему, обязательно. Это – и профсоюзная карточка. – Хоррор просиял. – Может, в следующий раз нанесем визит им.
– Вот это дело. Тут все живут в тумане, – высказался Менг. – Мне бы хотелось открыть в них чуток дневного света, и не говорите. – Он метнул кинжал в крышу машины, где тот шатко и повис.
– Стало быть, договорились, еще одна поездка через месяц. – Хоррор постукал Экера по плечу. – Долго еще?
– Нескольких минут хватит. – Экер втопил ногой педаль. Вскоре они прибыли на площадь перед вокзалом, где он резко остановил машину.
Распахнув свою дверцу, лорд Хоррор вышел. Через плечо он сказал:
– Как уговорились, я ожидаю видеть вас обоих ровно в девять на «Бирже». – Миг постоял на мокрой плитке покрытия. – К тому времени ситуацью с Хитлером должно прояснить. – Он постукал по капоту «форда». – Езжайте осторожно.
Привольно трепеща на ночном ветерке, волосы стояли дыбом на его лысине дико манерным гребнем. Он прижал сальный палец к переносице своего пенснэ, подтолкнув его повыше.
Юстон был заполнен толпой, возвращавшейся по домам после долгих выходных. Как и обычно, знакомый запах паровозов, маневрового дыма, масла и кокса вызвал в нем транс. Он попытался вспомнить, когда почуял его в первый раз. Это ему напоминало детство, ложечки для желе и дурацкие колпаки, поездки солнечными днями в Брайтон и Борнмут. Он припоминал, как выглядывал из поезда на изогнувшиеся вагоны, пересекавшие плоский зеленый пейзаж в паутине решетчатых ферм: он с родителями в окружении нетерпеливых отдыхающих, ясная пелена неба, прорезанная жгутиками дыма, тянувшимися по-над линией вагонов, заплесневелых от вылинявших трафаретов Британских железных дорог. Картинки локомотивов и паровых поездов далекого прошлого, плавных перекатов полей и английских лугов. Самым отчетливым его воспоминанием было одно окно в двери вагонного купе – оно открывалось, если потянуть за потертый кожаный ремешок: «вниз», чтобы открыть, «вверх» – закрыть. К двери он цеплялся латунным зажимом.
Он с удовольствием отметил, что за годы в Британских железных дорогах изменилось немногое.
Черному контролеру он сверкнул своей железнодорожной карточкой первого класса: тот, как террорист, стоял за сетчатым барьером. Оказавшись на перроне, Хоррор своей развинченной прогулочной походкой вскоре дошел до ночного «пулмана». Легко отыскал свое забронированное купе с ажурными дверными ручками и сел в поезд.
Из окна купе ясно просматривался локомотив, тускло сиявший золотом и окаймленный барвинково-голубой полосой. Непрекращающийся поток пара окутывал колеса дымчатой паутиной. То и дело по станции эхом разносился приглушенный свисток из грушевидной трубы паровоза. Сняв куртку и повесив ее над односпальной постелью в углу, Хоррор довольно устроился поудобнее. Поезд отправлялся ровно в девять-десять. Наручные часы подсказывали ему, что сейчас восемь пятьдесят пять.
Он легко задремал.
А когда проснулся, поезд уже двигался. Ужин подают в десять, вспомнил он. Он встал и прошел по лязгающим коридорам. Еще рано, и в вагоне-ресторане было почти безлюдно. Он сел в нескольких столиках от прочих едоков и заказал простую пищу: вареный пирог с угрем и жареную картошку – краткая проба угрей на рынке разожгла в нем аппетит, и поглотил он пироги с наслаждением. После чего запил трапезу кружкой горячего бельгийского кофе. На десерт себе он взял ломтики трюфелей в заливном.
Вернувшись к себе в купе, он разместил постель у вагонного окна так, чтобы выглядывать в ночь. Поезд шел медленно, и местности проплывали мимо монотонными рывками. Подвернув себе под подбородок одеяло, уложив гребень, как летучую мышь, на подушку, Хоррор задумался о своем наставнике – и о собственном его приезде в Англию. Почему его так удивляет, что фюрер сейчас здесь? Разве Хитлер не всегда похвалялся, что настанет такой день, когда он оккупирует остров?
Прибытие Хоррора в Хитроу поначалу смутило Британское правительство. Его поспешно протащили через таможню, покуда пресса не успела взять у него интервью. Однако отсутствие интервью отнюдь не утолило жажды прессы. Назавтра газета «Ньюз-оф-зэ-Уорлд» напечатала его фотографию вместе с известием о его возвращении в Англию под заголовком «ЕВРЕЕГУБ». Так же они бы обозначили и Хитлера.
Он немедленно затребовал дипломатической неприкосновенности, и в Министерство обороны в Уэстминстере его отвел лично майор Бантик Скотт-Монкрифф, который терпеливо слушал, пока Хоррор объяснял, как осторожно он выразился, свои «так называемые» военные преступления.
Пресса могла считать Хоррора анти-британцем, однако английское правительство рассматривало его несколько теплей. Майор, крепкий военный чуть за шестьдесят, ясно дал понять, что прибудь Хоррор в Англию пятью годами ранее, когда конторой временно заведовала Оппозиция, он бы оказался на виселице. Вместо этого, дружелюбно произнес майор, предлагая ему крупный джин-с-тоником в уюте собственной канцелярии, некоторые члены Кабинета сочувствуют его положению. Правительство намерено издать заявление, утверждающее, что его неверно и понимали, и толковали. Требуя его депортации, и пресса, и Оппозиция просто-напросто догоняли ушедший поезд. Нынешнее правительство будет утверждать, что в качестве радиовещателя под псевдонимом «Лорд Хо-Хо» он намеренно производил нелепую и преувеличенную антиеврейскую пропаганду. Обвинения, против него выдвинутые: дескать он порочил, извращал и унижал евреев, – разрядятся измышленным Министерством заявлением, где будет сказано, что лорд Хоррор действовал с полной осведомленности Военного кабинета при Черчилле.
На самом деле (будет заявляться там далее) Уильяма Джойса уже судили и повесили за те преступления, которые пресса ныне пытается приписать лорду Хоррору.
Майор Скотт-Монкрифф сообщил ему, что в дипломатических целях ему будет рекомендовано покамест принять какую-либо официальную должность в местных органах власти, предпочительно – где-нибудь в провинциях, дабы общественности дали возможность о нем позабыть. Если он не станет высовываться два-три года, путь его к более публичному положению, вероятно – при текущем правительстве, станет глаже.
Вежливо его выслушав, Хоррор скромно отклонил совет, сухо сообщив майору, что уже истощил свою квоту на лицемерие во время войны. Он бы предпочел остаться в сфере вещания.
Неделю спустя ему неожиданно предложили – и на предложение он согласился – регулярную дневную программу на «Радио Би-би-си Манчестер». Вообще-то он и без того намерен был посетить вторую столицу из-за шефа тамошней полиции Джона Эпплтона. Познакомившись с этим человеком, Хоррор счел его обаятельным, проницательным и скромным. Мотивы шефа в стремлении к высоким постам подстегивались нуждою Британского Общества в крепком духовном вожаке – предоставить которого была идеально способна полиция. Хоррор и Эпплтон поладили знатно. Когда Хоррор обратился к нему с просьбой выступить у него в программе, мистер Эпплтон с готовностью согласился каждый день зачитывать в эфире отрывок из Библии.
Поезд впихнулся в тоннель, и купе пропиталось слабым запахом паровозного дыма. Хоррор развернул на постели карту Англии, из дорожного несессера вынул маленькую упаковку из фольги, отделил тридцать миллиграммов кокаина; смазал себе веществом кончик языка. Вытянул язык вперед на несколько мгновений, затем резко заправил его прямо себе в горло, стараясь, чтобы порошком не зацепило нёбо. Кончик языка он также втолкнул себе в назальную полость и крутнул им там, равномерно распределяя наркотик по всем внутренним поверхностям. Такой метод он считал наиболее действенным – тем самым производилась почти мгновенная втравка, хотя лорд Хоррор понимал, что избыток вещества может послужить для его организма могучим слабительным. Однако теперь он был уверен, что уделил себе ровно столько, сколько нужно. Остатки кокса он убрал в багаж и стал ждать, когда на него накинутся ощущенья энергии и эйфории.
Через мгновение, лежа головою боком на подушке, он уже созерцал свое отражение общего рода в окне вагона. Выпученные глаза его в стекле выглядели так, словно были яйцами в белую крапину, вправленными в ночную темноту. Поезд шел сквозь маленький городок, и он успел прочесть аккуратно выписанную вывеску: «Уитни». Кучка домишек вокруг станционного здания быстро сменилась полями и причудливо овальными фермами, усеивавшими все сельские просторы Оксфордшира. Как обычно по воскресеньям, поезд по расписанию ехал долгим окружным маршрутом. Север Англии казался где-то в целом мире от этих плоских полей.
Когда поезд выкатился на долгий отрезок ровного пути, он вдруг увидел, как над дальним горизонтом возникли огни огромного воздушного корабля. Тот пролетел над полями – казалось, и поезд, и корабль идут параллельными курсами.
Вероятно, воздушное судно даже чуть приближалось к поезду. Он сдвинул вниз оконную раму, чтобы лучше видеть, и различил палубные огни и облака белого пара, извергавшиеся из вялых баллонов судна и скатывавшихся за его борта. Палубные огни ненадолго вспыхнули ярче, отчего летучая громадина осветилась по всей своей длине, и ему вспомнилась та ночь, что он провел в Лондоне во время Блица, когда все небеса полнились «Фау-2» и «Фау-1». Над головою зловеще выли «жужелицы» – а когда в их двигателях происходила отсечка топлива, он принимался считать до семнадцати, не зная, будет ли еще жив в конце счета. Но это воздушное судно подобных намерений явно не имело.
Через десять минут воздушный корабль подобрался значительно ближе, и в его огнях стала видна громадная лошадь, бродившая по его верхней палубе. На лошади сидел человек. Вокруг него толпились другие люди, очевидно, понуждая его с лошади не слезать. На глазах Хоррора человек, казалось, озарился. Все тело окуталось пламенем, и столб огня пыхнул прямо в снасти корабля. Лошадь неистово встала на дыбы и скинула горящего человека за борт. Он падал огненным катерининым колесом в ночь, искры и языки пламени сбегали с него и гасли в воздухе. Хоррор высунулся из окна и увидел, как горящий человек скрылся за рощицей вязов. Тогда воздушный корабль принял в сторону, фонтаны пламени на нем погасли, и судно вскоре слилось с черной ночью.
За несколько минут до возгоранья черный Озимандий стоял, уперев ноги в палубу «Kraft Durch Freude», и выскабливал смолы, скопившиеся в чашке его трубки. Захлопнув выкидной нож, уверенной черной рукой он высыпал щепоть героина поверх свежепримятого табака. Чиркнул спичкой и поджег трубку.
Козимо Матасса протянул ему стакан, налитый игристым индиговым вином, густым и летучим, как тяжелый эфир. Озимандий передал посуду негритосу-андроиду, стоявшему перед ним по стойке смирно. Негритоид взял стакан и выпил содержимое одним резким глотком. Глаза его тут же начали сверкать и гаснуть яростным светом, а из его стиснутых зубов пополз пар. Повернувшись, негритоид целеустремленными шагами отошел к тлеющему металлическому эквусу, спокойно стоявшему в ожиданье на главной палубе судна.
Ночной ветер алчно лизал ламинированный кринет, покрывавший конскую шею, а грудину его туго охватывал пейтраль из серебра. В звездной оксфордширской ночи ветер проносился сквозь его мертвые ноздри, и огромный эквус двигал угрюмой головою, потряхивая на ветерке стальной гарнитурой своего шанфрона. Горячая зола из палубных дымоходов вихрилась вокруг лошадки, покрывая мелкой копотью толстые пластины лат у нее на боках.
Бурливая масса негритоидов, толчками вползшая сюда по кормовому трапу, подняла с палубы стального негритоса. Его подтащили к эквусу. Из отверстий в основаниях их шей пронзительно несся резкий свист. Бесцеремонно они водрузили негритоса-андроида прямо на торчавшую луку седла. Другие негритоиды подключили металлического коня к судовой компьютерной системе «Ай-би-эм» и воткнули его в палубный электрогенератор через контрольную панель у него на шее. Когда Козимо нажал на переключатель, подсоединенный эквус загарцевал и поскакал по кругу, хоть и оставался закрепленным на одном месте железными заклепками, вбитыми в палубу.
Озимандий сделал шаг вперед и щелкнул пальцами.
– Сент-Экспедит, давайте быстрее.
Верховой негритос пронзительно засвистал, голова его кружилась, описывая оборот за оборотом. Вокруг столпились негритоиды, не обращая внимания на кипенье палубного пепла. Негритоид впереди зашаркал ногами в танце, остальные вскоре его подхватили. Поначалу он дважды шагал вперед и один раз назад, покачивал металлическими бедрами и плечами. Его глаза навыкате вращались в черепе из черной стали, а все лицо было в густом створоженном мыле. Над головою он держал большую серебряную рыбу – и неистово ею тряс. Он запевал зловещим завываньем, остальные негритоиды подтягивали:
Eh, Yé, Yé Mamselle,
Ya, yé, yé, li konin tou, gris-gris
Li, ti, kowri, avec vieux kikordi;
Oh, ouai, yé Mamzelle Marie
Le konin bien li Grand Zombi!
Kan sôléid te kasha,
Li té sorti Bayou,
Pou, apprened le Voudou,
Oh, tingouar, yé hén hén,
Oh, tingouar, yé éh éh,
Li appé vini, li Grand Zombi,
Li appé vini, pol fé mouri!
Именно во время всех этих прелиминарий на главную палубу вышел Принц Бон Тон Рулетт и обозрел сцену. Он чуял, как палуба под ним дрожит от топота стальных ступней, а воздушный корабль дергано катит вперед сквозь припадочную ночь. Над Принцем почти прямой линией трепетали ленты бледного флагдука. Он подошел к Озимандию, который прикуривал от пылающего уголька из дымохода.
– Что творится? – осведомился он.
– Андроидное родео. – Озимандий показал на кишащих вокруг негритоидов. – Время от времени разражается, обычно если нам скучно. – Креол широко ухмыльнулся. – Мы их для него запрограммировали. Фютюр Там установил здесь металлического эквуса, как новинку для развлечения человечьей команды, но нам он вскорости надоел, и теперь вот, после малого убежденья, им пользуются только негритоиды.
Его перебил голос:
– Мне это напоминает те ночи, когда на берегах озера Поншартрен танцуют большие Королевы Ху-Ду. – Меж двух человек протиснулся Озон, коренастый пигмей с шафранными волосами. Его густо-мускулистая грудь, полуприкрытая жилетом в дамасских разводах янтарной филиграни, вздулась.
– Перво-наперво, – сказал он, – они пишуть имя человека вокруг яйца цесарки девять раз, а потом снаружи имени делають девять крестов. Когда человек этот убухиваеться вусмерть, Титу Альберту дають супную миску. Он – святой Ху-Ду, который очень любит супные тарелки. – Пигмей встал перед Озиманидием, уперев подбородок тому в кинжал для добивания врагов.
– Очень похоже на скверную ночь на Конго-сквер, – согласился Бон Тон Рулетт, прислушиваясь к тому, какие звуки издают негритоиды, выколачивая из овечьих костей на палубе ритмичное ра-та-та, ра-та-та-та. – У меня от такого мороз по коже.
– Месье Ле Цуцик, – произнес Озимандий, обратившись к пигмею по кличке, которой тот терпеть не мог. – Вам не придется очень долго переживать из-за Ху-Ду. – Он отвернулся и показал подбородком на батареи компьютеров. – Благодаря машинам «Ай-би-эм» общественные классы исчезнут, и всей вселенной наставят рога.
Меся воздух мясистыми руками, Озон произнес:
– Истинно, мы гораздо героичнее продвигаемся к борьбе рас.
– Утешительно знать, – саркастически заметил Рулетт, – что отныне компьютеры станут предоставлять размеры носов для всех наших картин и скульптур; нам придется лишь нажимать кнопку – или проявлять парочку микропленок. – Он рыкнул, мелькнув в ночи кончиком языка. – Машина «Ай-би-эм» вычистит всю пахоту и бюрократию второсортных художников.
– Не забывайте о второсортных архитекторах, – сказал Озимандий, оглядывая компьютерную машинерию. – Только подумайте, что бы из этого сделал Ле Корбюзье.
– Ле Корбюзье был придурок, – рьяно согласился принц Рулетт. Его зулусские черты дернулись, и многие татуировки, покрывавшие его лицо, пошли рябью. – Хитлер страдал от тех же иллюзий, что и бедняга Ле Корбюзье. Не забывайте, я знавал их обоих, и оба они были архитекторы. Ле Корбюзье был тварью убогой, работал в железобетоне. Человечество высадилось на луну, а вы только представьте – этот паяц, бывало, утверждал, что мы с собой потащим туда мешки с цементом. Тяжесть его ума и тяжесть бетона вполне заслуживают друг друга.
– Для Хитлера, – сказал Озон, – райнские леса были метафорой устремлений готической соборной архитектуры. – Озон извлек сворю кукурузную трубку, и из его раздутых ноздрей повалили веера дыма. – Хитлеру было хлебом не корми дай лишь этих старых тевтонских легенд про Германию лесов и охотников, живших мечом и кинжалом. – Пигмей схватился покрепче за медные леера воздушной палубы и рывком подтянулся на нижние снасти. Глядя сверху вниз на двоих человек, он произнес: – Хитлер был так парадоксален. С одной стороны – подлинный человек Двадцатого Века, использовал новейшие достижения техники, компьютеры, лазеры и все виды современных вооружений. А если их еще не изобрели, он волею своей подталкивал к их изобретению. Однако в то же время он был суеверен и мог сказать: «Das Maschinenenmenschen gehen aufeinander los, um zu entdecken, sie zwar keinen Geist besitzen, aber sterbend den Geist aufgeben können» – «Люди-машины напада́ют друг на друга, дабы узнать, как бы ни были они бездуховны, что они по-прежнему способны отречься от призрака».
– Художественно и философски он был дислексик, – проворчал Озимандий. – Поддерживал Ницше, а ассоциативно – и Шопенхауэра. Однако Шопенхауэрова теория слепой, стремящейся и неугомонной воли отнюдь не была призывом к политике, основанной на понятиях крови и расы; а его этика отрицанья жизни едва ль была близка Адольфу Хитлеру и его соратникам.
– Быть может, он намеренно пренебрегал этим толкованьем, – ответил Озон. – И, наверное, подменял эту веру сюрреальным позитивизмом, который выводил из негативизма, – положительное действие из отрицательной мысли. Сновидческая деятельность – воспитание сновидения наяву – играла большую роль в натуре Хитлера. И это тоже у них было общим с сюрреалистами.
Бон Тон Рулетт вгляделся в Озона из-под торопливых жучиных своих бровей.
– Когда обреченных французских евреев тысячами сгоняли на спортивные арены, какие некогда служили дружелюбным развлеченьям, – вот это у нас сюрреалистическая ситуация. – Он глянул на хмурый свет полумесяца, низко висевшего на востоке над Оксфордом, над Восточной Англией, над Северо-германской равниной, над Россией, над всем медленно перемалывающимся земным шаром. Он продолжал говорить: – Хитлер часто утверждал, что сюрреализм, как и он сам, возник из бунта против условий человеческой жизни в том виде, в каком они существовали в природе и обществе Девятнадцатого Века.
– Одна из особенностей истинного художника – в том, что способен превратить скуку в художественное произведение, – вставил из темноты Озон.
– Возможно, Хитлер – и прекраснейший практик сюрреализма, но отцом его был Аполлинэр, – заявил Принц Рулетт с уверенным росчерком черной своей руки. – Это Аполлинэр изобрел словечко «сюрреализм». Никто из нас не вправе сомневаться, что с его смертью некая часть парижской жизни, небезразличная к литературе и искусству, изменилась навсегда.
Озон ничего на это не сказал, но в знак тактичного согласия показал открытую ладонь.
– Смерть Аполлинэра, – продолжал Рулетт, – в ноябре 1918 года лишь на шесть лет предваряет публикацию «Первого манифеста сюрреализма». – Он вывернул наружу свою мартышечью ступню. От лодыжки и ниже левая нога его напоминала обезьянью лапу, и он поплотнее вжался кожистыми пальцами в палубу. Обезьянью шерсть его трепал ночной ветерок, но лапа проворству его вовсе не мешала, и он держал постоянное равновесие против налетавшего ветра. – Именно Аполлинэр же сказал, что нам вовсе не обязательно начинать с общепризнанной «возвышенности». Начать мы можем и с повседневных случаев. – Он двинул обезьянью лапу вперед и ею же, как третьей рукой, уцепился за леер ограждения. – Чтобы перевернуть вселенную вверх тормашками. Он умолк.
– Хитлеру никогда не хватало терпения на отдельных членов группы сюрреалистов. Он ссорился с Бретоном. И я помню Макса Эрнста – озлобленного эмигранта, в войну вынужденного осесть в Нью-Орлинзе. Я там с ним встречался далеко не раз. Наша последняя встреча состоялась жарким июльским днем 1942 года. С ним и его женой Пегги мы условились ехать на пикник. А когда я прибыл к ним, он еще не выходил из студии, где накладывал последние мазки на «Юношу, заинтригованного полетом неэвклидовой мухи». Быть может, в шутку он вручил мне свою кисть. «Вот, – сказал он, – поучаствуй. Давай изобретем с тобой живопись действия!» И я поднял кисть и тряско добавил череду красных точек, что видны под правым глазом этой парящей головы. Я так и не спросил его, что эта голова представляет. В этом не было бы смысла. Быть может, волк или лошадь, но чем бы ни была она, та вихрящаяся геометрия черных кругов его завораживала.
Потом мы посетили болото, где пришлось карабкаться над аллигаторами, каймановыми черепахами и водяными щитомордниками, вдоль заброшенной железнодорожной ветки, и мы там обсуждали текущее состояние искусства в Америке. Именно там Эрнст мне признался, что в Нью-Йорке полно художников, но очень мало художества.
Рулетт умолк, а слоновий топот танцующих негритоидов продолжал грохотать вокруг них. На спине металлического коня стальной негритоид еще держался.
– Качай давай! – заорал один негритос, опустошая полную банку горючего на скачущего негритоида.
Толпившиеся негритоиды хрипло и одобрительно заорали. Из человечьего экипажа выбежал какой-то глянец, макнул тряпку, которую намотал на кончик шеста, в деготь, и поджег ее.
Рулетт сложил на груди руки. Он утомился от банальности этой игры и желал, чтобы она поскорее закончилась.
Ход эквуса убыстрился до сплошного грохочущего мазка, он принялся выбивать палубные заклепки и, казалось, вот-вот рухнет. В тот миг глянец скакнул вперед и подпалил блестящего негритоида. Последним толчком своего немалого двигателя металлический конь швырнул горящего негритоида через голову. Пылающая фигура дугой пролетела над палубой и за борт, не задев массивный борт воздушного корабля даже быстрым ожогом.
Озон вспрыгнул на леерное ограждение.
– Давай! – закричал он. – Валяй вперед! – Его желтые волосы торчали в стороны цветком смертоносной сонной одури.
Наутро лорд Хоррор проснулся от вони обезьян. Воздух в вагоне отяжелел от обезьяньего мускуса. Как будто бы среди ночи громадные антропоиды шастали по его спальному вагону, мажа своими мощными половыми железами по стенкам и полу купе. Хотя никаких признаков подобного вторжения Хоррор не наблюдал, воображению его рисовались могучие неотеничные обезьяны – они шаркали ногами мимо его спящего тела, тянули руки к потолку и терлись длинной рыже-бурой шерстью о стены. Он прикидывал, где к полу вагона прижимались их розовые губчатые анусы, оставляя на нем влажные разноцветные пятна, словно пролитые масла в лужицах среди кораллов.
Жаркие глаза Хоррора, глубоко сидевшие под его ночной феской, остекленели. Его затошнило, голова болела, но вырвать его не могло. Ему показалось, что он узнает симптомы. Он переживал запоздалый шок, какой всегда следовал за высвобождением нервного напряженья. Этим он платил, как обычно, за свои достижения. В цепкой хватке собственной болезни он лежал без сна, казалось, целую вечность. В конце концов ему пришлось встать, когда жирная трупная муха проползла по его лицу и принялась кормиться струйкой пота, омывшей ему верхнюю губу. Устало смахнул он муху с лица. Простыни его вымокли, и, встав, он почуял такой запах, словно всю ночь проспал на гнилом луке.
Зловонный зуд охватил весь его левый бок, когда он сел на кровати. Левая рука вдруг бесполезно повисла вдоль тела. Он подозревал, что его хватил очередной легкий удар. И эти побочные эффекты, и другие не оставят его теперь весь день.
Он добрел до раковины и попил холодной воды прямо из крана. Действующей рукой омыл себе лоб. Когда он отстранился от раковины, гребень его метнулся по черепу, как будто отдельные волоски жили своей жизнью, ощутимо отличной от его собственной.
Какое-то время он пьяно посидел на краю кровати, затем медленно оделся. Потянулся к шторе и вскинул ее вверх, впустив в купе дневной свет. Отдохнул, опираясь на окно. Поезд полз еле-еле, и он, увидев справа одинокий палец тюремной башни «Стрейнджуэйз», понял, что уже подъезжают к мэнчестерскому вокзалу «Виктория». Следующей станцией в сотне ярдов впереди была станция «Биржа». Поезд шел без остановки, пересекая каменные арки Грейт-Дьюси-стрит и сдвигаясь на ветки, оставленные для ночных спальных поездов.
Хоррор вернулся на кровать и снова сел. Он смотрел на редкие людские толпы, двигавшиеся по шаткому пешеходному мостику, связывавшему перроны. С «Биржи» отправлялись поезда на Сент-Энниз, Флитвуд, Блэкпул, Ливерпул и Саутпорт на северном морском побережье Англии. В летние месяцы они были переполнены, но теперь вокруг витал дух опустошенья. Все замедлилось. Даже носильщиков, похоже, ошарашивала обширная пустота зала ожидания.
Непосредственно за железной дорогой высились внешние стены тюрьмы, а за ними – кирпичные здания казарменного типа с их миниатюрными отверстиями, словно амбразурами в замке. В окнах камер стекол не было – осенний озноб беспрепятственно проникал внутрь и нес собой узникам бронхиальную смерть. Хоррор частенько наносил туда визиты – и неизменно улыбался при этом, ибо тюрьму выстроили почти в самом сердце Читэм-Хилла, где располагалась самая крупная еврейская община промышленной Англии.
Когда в дверях возник Экер, лорд Хоррор в беспамятстве рухнул в его объятья, и близнецу пришлось стаскивать его с поезда и влечь через всю станцию чуть ли не на руках, но, оказавшись снаружи, Хоррор освежился воздухом и сумел пройти остаток пути сам, без посторонней помощи, по мосту Виктория через медлительные воды реки Ируэлл. Хоррор плюхнулся на заднее сиденье поджидавшего «мерседеса», голова и руки его упокоились на полу машины. Не пытаясь его поднять, Экер скользнул на переднее сиденье и поехал по Динзгейту.
Передвиженье их замедлялось группами муниципальных рабочих, возводивших городскую рождественскую иллюминацию, и Экер сердито вспарывал эти толпы. Перед самым Нот-Миллом он повернул машину вправо, заехал на Порчфилд-сквер и остановился. Лорд Хоррор распахнул дверцу и вывалился головой в канаву.
Их приветствовал Менг – он стоял на пороге их городской квартиры, блистающе нагой за исключеньем ожерелья из омаров и новых розовых бюстгальтера и трусиков. Он небрежно мочился в цветочную клумбу.
– Я нашел Хитлера! – крикнул он. – Он тут за углом, в «Мидленде»!
Балкон театра «Шатле» на Сент-Питерз-сквер – вот какое место выбрал Пинчер Снейд для своей последней маленькой драмы. В ясный октябрьский день того недатированного года бывший медик из Рангуна небрежно сбросился с театрального балкона. Единственный свидетель событию безучастно наблюдал из окна апартаментов в верхнем этаже отеля «Мидленд» напротив.
Энкарнисьон Росса невозмутимо отвернулся от серого окна. Его больше занимала лепка жженой пробки и свечного воска к носу. Неуклюже подошел он к зеркалу королевы Анны над камином. Стоя перед своим отраженьем, он крепко прилепил отливку к лицу. К фальшивому носу он прицепил два куска проволоки, скрепил их вместе клейкой лентой и зацепил проволоки за уши. Наклоняя голову, он видел, что усики его, окруженные бутылочным загаром лица, неодобрительно подергиваются. Он почти что походил на Севильского Цирюльника.
Облаченный в усовершенствованную пару желтовато-коричневых оксфордских штанов, Энкарнисьон пялился на свой пенис, который от неудобства елозил в своем уютном узилище. Специально для Старины Разящей Руки он смастерил третью штанину. Когда он сел, пенис его проделал то же самое. Он глядел Энкарнисьону в лицо с пухлой подушки орехового оттенка, рот вяло приоткрыт.
В Манчестере они пробыли недолго, и тут со Стариной Разящей Рукой вновь произошла тревожная метаморфоза. Пенис сызнова развил в себе способность увеличиваться в и без того устрашающих своих размерах. Посреди ночи Разящая Рука испустил резкий вопль и попытался спрятаться под кроватью, едва не стащив Энкарнисьона с собой на пол. К утру он подрос на три дюйма и очень болел. Энкарнисьона это развлекло, но когда повторилось то же самое, а потом событие стало и регулярным, изумление его сменилось страхом. Приступы обычно случались раз в три или четыре ночи. В полнолуние они происходили особо неистово и болезненно. Он начал с ужасом ожидать заката солнца и восхода мэнчестерской луны.
Когда луна зловеще стояла в небесах, Старина Разящая Рука харкал кровью. Та вылетала из его рта неостановимыми сгустками слизи, которые Энкарнисьону приходилось вытирать с ковра.
Он не помнил, когда в последний раз видел луну такой крупной и ясной, и взирал на огромную белую сферу как бы в трансе – она восходила из запустенья Хьюма и Мосс-Сайда. Поверхность ее вихрилась, как густое сливочное молоко, взбиваемое в ведре, а из центра ее и с окружности, казалось, слетают языки снежного бурана и уносятся в небеса.
Когда по его покоям начинала ползти тень белой луны, Старина Разящая Рука принимался дрожать. В скверные ночи Энкарнисьон не мог уснуть от его хныканья. Он слышал этот голос из-под одеял, и кость терлась о кость, когда пенис его содрогался по всей своей длине.
По ночам, когда Старина Разящая Рука рушился на пол, администрации гостиницы жаловались постояльцы снизу. Лежа в оцепененье, Энкарнисьон думал, бывало, что как будто видит очертанья своего пениса, заточенного в пределы изменчивого овала луны.
Но после мирной ночи Энкарнисьон просыпался около половины седьмого и обнаруживал, что Старина Разящая Рука откинул покрывала и весело насвистывает. Не успевал он протереть глаза, как его пенис игриво вытягивался, хватался за железную кроватную шишечку и подтаскивал его к изножью кровати, а он сопротивлялся и возмущался. В раздраженье Энкарнисьон говорил свиставшему пенису, что если он и дальше будет вести себя так же необузданно, он ему в минеральную воду станет класть «могодон».
А если Старина Разящая Рука стискивал зубы и шипел на него, он ощущал, как его окатывает волною жалости к своему члену.
Висевший на стене портрет, прославлявший «Пакс Британника», напомнил ему о книге Шопенхауэра «Четвероякий корень закона достаточного основания», лежавшей на столике рядом. Он провел указательным пальцем по заглавию. На память пришло замечание, сделанное верным Йозефом, и, обращаясь к Старине Разящей Руке, он вновь подобрал нити былых размышлений.
– Помнишь ли ты, Йозеф читал теософа мадам Блаватскую и привлек наше внимание к сходству названия книги Шопенхауэра и утверждениями Блаватской, дескать до нашей существовало четыре корневых расы, а эволюции помогали божественные цари со звезд, и что арии – чистейшие представители пятой корневой расы, а евреи – лишь выродившееся звено между четвертой и пятой корневыми расами, и потому по определению – недолюди?
Энкарнисьона не очень заботили слишком уж расистские толкования – интерес к этим теориям у него был философским. Очевидно, Блаватская вульгаризовала теорию Шопенхауэра.
– Первой она отнюдь не была, – вслух произнес он. – В 1810 году Гёте опубликовал свою трехтомную «Теорию цвета», которую считал величайшим из всех своих достижений. В этой книге он утверждает, что его поразили сходства между его теорией и «Четверояким корнем» Шопенхауэра. Гёте тогда было шестьдесят четыре, Шопенхауэру – двадцать семь. Старик попытался воздействовать на оптические теории философа вплоть до того, что отправил Шопенхауэру свой аппарат, чтобы тот смог повторить его эксперименты. В результате работа «О зрении и цветах», которую Шопенхауэр написал в Дрездене, опубликованная в 1814 году, оказалась и точнее, и радикальнее труда Гёте. Четырьмя годами позднее, в 1818-м, Шопенхауэр подтвердил свою гениальность, написав «Мир как воля и представление».
Интонация хозяина перетекла в монологическую, и пенис испустил слабую желчь, закапавшую из угла его рта. Энкарнисьон подоткнул подушку под свой страдающий член и тепло произнес ему:
– То были великие дни – по Европе ходили гиганты. Шопен хауэр знал их всех и называл друзьями: Шиллера, Наполеона, Бетховена, – но в великолепной своей надменности перед самой кончиной он все же сумел написать: «Я поднял полог истины выше, чем любой смертный до меня. Но мне бы хотелось узреть человека, способного похвастать более жалкими современниками, нежели мои».
Он посмотрел на пенис, расположившийся на подушке. За несколько секунд тот весь пошел рваными зелеными пятнами. Он вспомнил, что всего несколько мгновений назад Разящая Рука умял полную плошку креветок в сладком заварном майонезе – проглотил их все меньше чем за минуту. Так что удивляться, спрашивается, если пенис зримо тошнит? В прошлом у него такие симптомы возникали, только если он хватал еду с высоких столов, а подобных случаев Энкарнисьон теперь старался избегать попросту тем, что помещал еду на пол. Накануне вечером он тщательно накормил Разящую Руку как полагается – подал ему все на пластиковом подносе у туалета. Любимое блюдо притом – ананасный творог, которым нафаршировал свиную кожу, придав ей форму телячьей ноги. Разящая Рука наелся досыта, спокойно отправился на боковую и спал всю ночь крепко.
В проявлении чувств Энкарнисьон слишком уж крепко похлопал Старину Разящую Руку по кости выше его рта, и пенис исторг из себя еще одну отрыжку белой желчью. Легкий паралитический тремор вынудил Энкарнисьона схватиться за пенис правой рукой. Испещренная венами кожа Разящей Руки покрылась сальной пленкой, и Энкарнисьону было трудно схватиться как полагается. Поуговаривав и утешив его, он положил его оконечный шишак на подушку и омыл его по всей длине ледяной водой. Маленький его рот он прополоскал «листерином».
За последние несколько недель размеры Старины Разящей Руки увеличились до громоздких семи футов. Хоть сам он притяженья Луны и не ощущал, очевидно было, что задерживаться в Мэнчестере неопределенно долго не придется.
Он с тоской глянул на пузырьки стрихнина, белладонны и морфия в своей аптечке. Нынче он не осмеливался прикасаться к наркотикам. Он вновь обратился к книге на коленях и принялся читать. «Гений в делах мирских примерно так же полезен, как звездный телескоп в театре… Работой гения может быть музыка, философия, живопись или поэзия; для пользы или выгоды же он – ничто. Быть бесполезным и невыгодным – одна из характеристик работы гения. Это его дворянская грамота. Все прочие человечьи труды существуют лишь для поддержки либо облегченья нашего существования».
В молодости, размышлял Энкарнисьон, Шопенхауэр был хорош собой. Это было трудно примирить с портретом на фронтисписе «Мира как воли и представления». Он вглядывался в картинку, пытаясь различить мальчика под кожей архетипично сурового старого философа. После чего продолжил наставлять безучастного Разящую Руку.
– В юности Шопенхауэр регулярно навещал проституток – он был желанным гостем в борделях Европы. Широко путешествовал по Бельгии, Франции, Швейцарии, Германии и Англии. Бегло говорил на трех языках, а по-английски – и вовсе как носитель. Хайнрих Флорис Шопенхауэр, его отец, каждый день получал лондонскую «Таймз» и рассказывал сыну, что из газеты можно узнать обо всем, поэтому стоит ли удивляться, что какое-то время Шопенхауэр жил в Англии.
Он умолк. Чтение подвело его к тому рубежу, что соответствовал главной его причине приезда в Мэнчестер. Шопенхауэр обитал в интернате в Уимблдоне. Когда его навещали родители, он с ними ездил по северу Англии, но когда они возвращались в Данцих – оставался на севере. Поначалу он проживал в Стокпорте, пригороде Мэнчестера, а позднее – в трактире на мэнчестерской Олдэм-стрит, рядом с Пиккадилли: его предположительно влекли к себе распутники и проституты, шалманившие в этом районе.
Молодой философ оставил по себе несколько оригинальных и неопубликованных рукописей, сочиненных еще в ранней юности, которые перешли от трактирщика во владение некоего графа Бекфорда. По смерти графа в 1922 году их завещали публике и поместили в собрание Художественной и литературной библиотеки Мэнчестера.
Насколько было известно Энкарнисьону, ни один специалист по Шопенхауэру до сих пор не удосужился прочесть эти работы, больше того – даже не знал об их существовании.
Литературная библиотека стояла почти напротив гостиницы Энкарнисьона, на Сент-Питерз-сквер. Впервые услышав об этих рукописях несколько лет назад, он тут же подал заявку на их чтение, но ему ответили, что для этого ему предстоит подтвердить свое постоянное проживание в Мэнчестере в течение трех месяцев без перерывов. При первой же возможности он приехал в город и летом поселился в отеле «Мидленд». За свое пребывание он дважды опрашивался библиотекой, а оставшееся время умудрился скоротать в ожидании и осмотре достопримечательностей. Ждать оставалось еще один день, но он все больше тревожился. Он не знал, сколько его пенис – да и вообще-то он сам – вытерпит еще.
Вскоре по прибытии он нанес визит в тот трактир, где обитал Шопенхауэр. «Двушеий лебедь» по-прежнему стоял там же, в одной из самых старых частей центра города. Некогда паб этот служил также пансионом, и хотя барные залы внизу несколько раз модернизировали, Энкарнисьон с восторгом обнаружил, что верхние комнаты до сих пор сохранили свои тэнглвудские балки и облупленный декор. Комната Шопенхауэра была отмечена табличкой, и он попросил хозяина ее сдать ему на одну ночь. Оставшись один, он поразился несообразности Шопенхауэрова житья в таком клаустрофобном убожестве; оставалось лишь представлять себе, что воображение великого человека вдохновлялось видами из окна. Присутствие в той комнате было ощутимым наслажденьем, и с паденьем сумерек он наблюдал, как натура Олдэм-стрит меняется: покупатели и городские служащие расходились по своим пригородным домам, сюда же постепенно притекали проститутки и соглядатаи, отчего весь район принимал вид квартала красных фонарей. Примерно так же, воображал он, все наверняка выглядело и во времена Шопенхауэра – долинка в сказочном городе, омытая девиантными чарами.
Затем он проводил время в праздных экспедициях. Покидая гостиницу в сладкий час перед зарей, он ехал на своем «мерседесе» в такие места, как Боггарт-Хоул-Клаф и Хитон-Парк, где выгребал на маленькой шлюпке на середину озера. Разящая Рука пил застойную озерную воду и тут же падал с температурой. Вместе стояли они на скалистом обрыве Олдерли-Эджа, глядя, как над зеленой равниной Чешира восходит солнце, и Разящая Рука тепло оборачивался у него вокруг шеи. Ветреным днем в августе они взобрались на самую вершину Ривингтон-Пайк. На кладбище Филипс-Парка он снял с себя всю одежду и проплыл по узкому рукотворному потоку. В рудниках Блю-Джон в Скалистом краю они с Разящей Рукой едва не застряли в заброшенной шахте.
После ночей без происшествий Энкарнисьон регулярно настраивался на местную радиостанцию «Би-би-си» послушать неистовства своего старого соратника лорда Хоррора. Его немало развлекла «Божья пауза», которую Хоррор завел для шефа полиции Эпплтона. Тот ему напоминал Геббельса. Он в голос расхохотался, когда лорд Хоррор заметил Эпплтону:
– Я всегда вежлив с евреями – никогда не называю их «жидами» или «пархатыми». Это оскорбление. Но несмотря на все это, еврей есть еврей.
– Вполне. – Эпплтон вдруг посерьезнел. – Антисемит есть тот, кто ненавидит евреев больше, чем ему полагается. Хоть я человек и нравственный, в моем положении я должен хранить нравственный нейтралитет. Я повинуюсь букве Закона, но как – это вопрос личного толкования. Иногда меня критикуют за то, что действую, исходя из своих крепких христианских принципов. И если такова цена, которую я должен платить за то, что прав, так тому и быть. Жена моя – моя любовь. Моя дочь – моя будущность. Моя работа – мой лучший друг. Единственное, по чьему поводу я всегда буду тверд, – евреи. Они – мусор в море жизни, и я не успокоюсь, пока почти все они до единого не поплывут, как дрянь, по тем же грязным водам и одним своим числом не придадут достоверности своим мерзким делишкам… э-э, мы же здесь о порнографах ведем речь, не так ли?
В этот миг Энкарнисьон выключил радио. Несомненно, если у него и было бы какое-то намерение вернуться к власти – какового у него не было, – Мэнчестер стал бы идеальным городом, в котором начинать такую деятельность. Но опять же, как тут можно ошибиться с Англией вообще – в ее-то нынешнем состоянии пост-имперской текучести? Мэнчестер теперь – все равно что предвоенный Берлин. В старину он бы без труда проникся ко второй столице. Теперь же она лишь подкрепляла теорию Шпенглера.
Еще одной причиной его приезда в Мэнчестер стал Виттгенштейн, бывший учеником Шопенхауэра: он всю свою жизнь регулярно посещал Англию. Людвиг родился в Вене в 1889 году и в девятнадцать лет записался аспирантом по аэронавтике в Мэнчестерский университет. Тот располагался менее чем в пяти минутах ходьбы по Оксфорд-роуд.
– Виттгенштейн действительно занимался исследованиями реактивных двигателей, что я всегда считал странным занятием для философа, основавшего экзистенциализм, – продолжал он. К Старине Разящей Руке отчасти вернулась обычная окраска, и Энкарнисьон беззаботно рискнул обработать его еще одной дозой просвещения. – Но, опять же, Виттгенштейн почти всю свою жизнь прожил на тягостных границах душевной болезни и постоянно боялся, что его за них загонят. Моя теория – в том, что он увлекся точными науками и математикой, чтобы как-то уравновесить более нездоровые тенденции своего рассудка…
…то ли дело мы, дорогой Разящая Рука… – Энкарнисьон протянул своему члену его любимую трубку для выдуванья пузырей. Старина Разящая Рука неизменно успокаивался за этим занятием. Его свирепый красный рот вцепился в черенок и выдул череду ярко-окрашенных пузырьков, каскадом поплывших по воздуху. Вот он увлекся этим совершенно, посвистывая одним углом рта, а другим не выпуская трубки. Энкарнисьон протянул руку и схватил один пузырь в воздухе, после чего разжал руку – та, разумеется была пуста. – Великая ясность его основных сочинений, казалось, положительно боится непонятности и неопределенности. Виттгенштейн со временем занял пост заведующего кафедрой философии в Кембридже. Шопенхауэр по-прежнему влиял на философа и поощрял в нем те же романтические воззрения, что и у Ницше…
И кстати. – Энкарнисьон отпихнул ногой пузырь. – Вспоминается, как в молодости мне попался толстый том, незадолго до того появившийся на книжных прилавках Германии, с интригующим названием «Закат Запада», написанный Освальдом Шпенглером. Услышав, что он последователь и Ницше, и Шопенхауэра, я вознамерился с ним познакомиться.
Когда же мы в итоге встретились, я узрел перед собою человека близорукого, учителя математики из Зарбрюкена. Он сказал мне: преподавание так ему надоело, что он попытался сбежать из своего повседневного окружения, написав книгу о политике. При ее сочинении он наткнулся на экземпляр «Упадка и разрушения» Гиббона. Прочтя ее, он остался под таким впечатлением, что принялся перекраивать и переосмыслять собственную работу.
Вскоре я обнаружил, что история повторяется. Как и я, он был вынужден жить в дешевой грязной каморке мюнхенских трущоб. Скудные трапезы свои принимал в рабочей столовой, по вечерам возвращался в свою одинокую нетопленную комнатку. Я весьма сочувствовал ему. Все гении, убежден, должны страдать от приступов нищеты. Таков естественный порядок. Без нее мы стали бы просто самодовольной буржуазией.
Шпенглер, как и Ницше за четверть века до него, проявился в крещении пренебрежением. В арктические зимние месяцы он продолжал писать «Закат Запада», страдая от близорукости и головных болей. Нижняя часть его тела была укутана одеялами, и время от времени он откладывал перо, дабы согреть руки над маленькой масляной лампой.
Интересно, что когда Шопенхауэр опубликовал почти ровно за сто лет до Шпенглера «Мир как волю», его облыжно обвинили в пессимизме, который в ту пору был настолько немоден, что потребовалось тридцать лет, чтобы о нем вообще узнали. Однако Шопенхауэр и Шпенглер настолько схожи в своих подходах, что их можно назвать литературными собратьями. Когда Шпенглер впервые опубликовал свою книгу, которая имела мало общего с предвоенным мировоззрением, должно быть, он вопрошал себя, не окажется ли его судьба сходной с Шопенхауэровой. Счастье в том, что Война повлекла за собой перемены, и книга снискала огромный успех.
Шпенглер уверял меня, что для истории его книга сделала то же, что теория Ньютона для математики.
Шпенглер называл наш современный век «фаустовским», и мне кажется, что это важно: символом Запада он избрал имя Гётева архи-антигероя. Но то Шпенглер – этот вечно цитировал Гёте и Ницше в понятиях истории человечества и ссылался на них.
Я нахожу громадное утешение в теории Шпенглера касаемо того, что прогресса попросту не существует. Как всякое людское поколение столь же глупо, как и предшествовавшее, точно так же – и с цивилизациями. Как люди, они рождаются, с возрастом достигают зрелости и умирают. В этом нет ни цели, ни смысла. Это всего-навсего биологический процесс, как и сама жизнь.
Изречь внятное «нет», как это сделал Шопенхауэр относительно того, что большинство людей видят как реальность, и рассматривать вымирание как ничто, составляющее желаемую цель, – процедура, симпатичная весьма немногим. Подавляющее большинство людей, запутавшихся в пологе майи, слепо цепляется за жизнь.
Для Шопенхауэра мир есть источник метафизического зла, составляющего «нутро», так сказать, феноменального, и отворачиваться от этого мира и жизни к нирване – единственный разумный способ действия. Его критики вопрошают, желательна ли такая политика отворачивания от жизни в аскетизме и умерщвлении. Они осуждают его философию как нежелательную, поскольку считается, будто у человека имеется нравственное обязательство в этом мире, нацеленное к развитию лучшего общества; что, я, конечно, убежден, есть цель недостижимая. Они утверждают, что если мир и человеческая история «бессмысленны» в том значении, что у них нет цели или итога, определяемых независимо от человеческого выбора, то, по их мнению, человек проявляет свое причудливое достоинство, стремясь к реализации нравственных идеалов в бессмысленном мире. «Сдается мне, – говорит Пиранделло, – жизнь есть весьма прискорбное шутовство». Неужто это не применимо ко всему?
Мы действуем согласно мотивам, утверждает Шопенхауэр в «Principium Rationis Suffcientis Agendi», которые имеют четыре формы: Essendi (время и пространство), Fiendi (причина), Agendi (мотив) и Cognoscendi (абстрактное рассуждение), – и во всех четырех правит необходимость. Так, что у нас возникают математическая необходимость, физическая необходимость, нравственная необходимость и логическая необходимость. Шопенхауэр утверждал, что человек действует из необходимости, реагируя на мотивы согласно своей внутренней натуре.
И какая же внутренняя необходимость мотивировала Виттгенштейна тоннами поглощать бульварное чтиво? – Энкарнисьон нахмурился. – После его смерти нашли столько детективов, что хватило бы на библиотеку. Быть может, истинный ключ к философии Виттгенштейна как раз тут – в Дорнфорде Ейце и Зейне Грее, – а не в его собственных запутанных философских трудах. Он оставил инструкции – похоронить себя с портретами Бетти Хаттон и Кармен Миранды, приклеенными к пиджаку его погребального костюма. То были его любимые киноактрисы.
Энкарнисьон поник головою в раскрытые ладони.
– Кармен Миранда?! С ее нелепыми пирамидальными шляпками, нагруженными фруктами! Трудно поверить, что человек, старавшийся оттолкнуть границу нашего понимания, мог оказаться таким неразвитым. Возможно, мы никогда не узнаем ответ, Разящая Рука, – сказал он, поглаживая член через брюки. – Или, быть может, завтра в рукописях Шопенхауэра мы отыщем ключ и постигнем способность человека к тривиальному.
Он по-прежнему сидел, опустив голову, когда через несколько минут его раздумья прервал телефонный звонок. Он поднялся и полупрошел, полупротащил Старину Разящую Руку по ковру. Едва он протянул к телефону руку, его член в своей отдельной штанине запутался в телефонном шнуре, и лишь несколько мгновений спустя Энкарнисьон сумел поднять трубку. С ним заговорил голос гостиничной портье:
– Сеньор Росса, у нас для вас сообщение.
– Продолжайте, – удалось выдавить ему. Говорить ему было трудно из-за накладного носа – потревоженный телефоном, он постоянно соскальзывал, закрывая собой микрофон.
– Библиотека подтвердила вашу встречу завтра, на десять часов.
Он поблагодарил ее и повесил трубку. После чего удалился в кухню и включил электрический чайник. Насыпал в стакан несколько ложек «Нескафе», добавил кипятка и чайную ложку «Сукрона», быстро размешал. Старину Разящую Руку он разместил на гладильной доске, пока делал себе сэндвич с салатом. Закончив, он устроился в плетеном кресле поесть, а Разящую Руку уложил на свои вытянутые ноги. Рот члена был едва виден между складками его желто-коричневых брюк. Есть надежда, что теперь ему удастся завершить все дела в Мэнчестере еще до конца недели, и Старина Разящая Рука не успеет его прикончить.
Вечер того же дня. Тени на Порчфилд-сквер, густые, как черный бархат под луной, сторожко шевелились среди платанов и припаркованных машин. В квартире, в комнате просторной и низкой, Экер за работой мычал себе под нос легкую арию. Кожа у него была мелово-белая, голубиная грудь задрапирована черной шалью. Он тихонько встал, прошлепал к двери, открыл ее, увидел холодную моросливую ночь и содрогнулся от ее озноба. Его лицо в дверях, казалось, столкнулось с этой ночью, как миниатюрный стальной кулак.
Он вернулся к своему стулу и разложил на столе перед собою бритвы. Маленькой костлявой рукой взял одну и уронил ее в банку «Брассо». Вокруг него валялись полдюжины матерчатых полос, вырезанных из старых пылевых тряпок, все в розовой жидкости. Он потянулся над столом и налил себе в чашку крем-соды, разбодяжил бренди и продолжил энергично начищать лезвия. До этого он пропылесосил гостиную, выбросил использованные ими при чаепитии картонные чашки и тарелки в квартирный мусоропровод. Из кухни доносился шум брата. Менг ругался и улещивал говяжье рагу, предназначавшееся для лорда Хоррора, когда тот проснется.
Тем утром они оба внесли лорда Хоррора из машины в квартирное тепло и раздели его. Он, казалось, пребывал в пост-эпилептическом трансе, и они уложили его в постель, не обменявшись ни словом. Менг разбудил его в 8 вечера с чашкой крепкого чаю и оставил на трюмо вчерашние газеты. Хоррор настаивал на чтении «Обзёрвера» и «Санди Таймз» при первой же возможности. Менг сообщил ему, что вскоре вернется с испанским омлетом – чем-нибудь легким, отчего «раствор в кишках перемешается», и мысли лорда прояснятся.
Хоррор читал двадцать минут – и затем по квартире эхом разнеслось:
– Еврейская литературная мразь!
Экер знал, что этим все и кончится. В его нынешнем настроении ошибкой было давать ему газеты. Неделя выдалась скверная: Озборн, оба Эймиса (да они напрашиваются!), Джеймз, Фаулз. «Обзёрвер» уделил три полосы автобиографии Энтони Бёрджесса. Когда Экер прочел, что Бёрджесса растили в Харпёрхи и Читэм-Хилле, он сразу понял: одного этого хватит, чтобы закатить истерику.
Экер тихонько напевал себе под нос:
– В глубине сада живет червячок… и зовут его Верти-Шнырек. Он принялся шлепать себя по кленке в такт ладонью. Раз…
Два…
Три…
Четыре…
– Жопососы! – Голос Хоррора был весь слизь. – Я помню этого ебаного карапуза, когда он еще жил на Кэрисбрук-стрит, семнадцать. Пизденыш каждое утро шагал по Рочдейл-роуд в школу на Алберт-стрит и выглядел такой надменной ебаной говняшкой, что дальше некуда. Мы жили дальше по дороге, Чёрч-лейн, двадцать девять. Я, бывало, следил за ним в окошко с чердака, выходившее на кладбище, за дрочилой этим ебаным. Каждое воскресенье мы уссыкались над ним и его старой фрёй за их прилавком на рынке на Конрэн-стрит. Уже тогда они были известны тем, что впаривали всякую дешевую срань, никакой текстуры. Всегда знал, что он станет критиком. На Кэрисбрук-стрит все помойки воняли – и у него хуже всего! Я там жил еще до него, но уж мы-то в жизни устроились… – Теперь голос Хоррора стал сладок, льстив. – …улучшились, если угодно. Если б меня не выперли из Маунт-Кармела, я б написал свои ебаные романы в Блейкли. Да, сударь, никакой он, блядь, не лингвист, никакого дара к семантике, в ём тока пара на полпенса. Так ему и старик Маллигэн сказал. Да и Док Мёрфи. – Голос Хоррора вновь стал подниматься по гамме. – Когда на Мэри-стрит опустился смог – да так, что руки у себя перед носом не разглядишь, след ссак Бёрджесса по Фабричному Пиву сверкал опалами в жопе шварца. Все Джойсы жили возле Нижнего Дерби или вокруг Балморала. – Голос его достиг пика невнятицы. – И даже так всем светом от горящих еврейчиков на Борнео не затушить самомненья Бёрджесса!
Менг убежал и спрятался в кладовке, а Экер и дальше сидел и тихонько слушал изменчивые каденции интонаций в голосе Хоррора, издававшем громкое иррациональное улюлюканье. Дико йоделируя, Хоррор с грохотом пронесся по всей квартире, туго сжимая в кулаках бритвы. Экер посмотрел, как его пронесло по коридору – волосы густо набриолинены и шипами торчат вокруг макушки, а гребень спадает вялым вихром на лоб. Цвет его был желтоват, а кожа на лице нарумянена и пропитана землистой восковой бледностью. Его зубы, явленные за створами губ, были зелены и мшисты.
Пока Хоррор скакал к двери, Экер сидел с непроницаемым видом под сепиевой фотографией жирафов в восточно-африканском буше. До него доносились случайные обрывки сбивчивой речи Хоррора. Очевидно, лорд вознамерился немного «опохмелиться» и направлялся «сделать дело» в Читэм-Хилл. С уст его капала слюна, пока он натягивал свой ближайший костюм-тройку и выскакивал за дверь. Экер знал: какому-нибудь ничего не подозревающему еврею в хомбурге сегодня вечером придется за этого критика заплатить.
Лорд Хоррор вернулся через час, поводя подкладными плечами – такова была его неизменная реакция на эмоциональные стимулы. Голова и руки его были заляпаны засохшею кровью. Все же остальное на теле и костюме оставалось девственно незапятнанным. Как ему удалось такого достичь, Экер и вообразить не мог. Хоррор твердым шагом прошел к себе в спальню, оставив молчание висеть по всей квартире.
Один взгляд на списки бестселлеров художественной и прочей литературы в Англии подсказал Экеру, что на самом деле привело Хоррора в такую ярость. Много раз устало выслушивал он яростные тирады Хоррора против литературной клики английских рецензентов, склонных не замечать любую книгу, которой не удавалось соответствовать их предвзятым понятиям о «современном романе». Когда Хоррор пребывал в редком для себя добродушии, он просто печально качал головой и посмеивался, отлично зная притом: английские рецензенты не располагают никаким весом на международном книжном рынке. Экер подозревал, что презренье Хоррора ко всему английском истэблишменту больше диктовалось поркой, которую они устроили недавно его собственной успешной американской книге «Самогон» – «скисшему приключенческому роману», – нежели представлением о том, что все критики – узколобые еврейские фанатики. Экер хмыкнул про себя. Они с Менгом часами похмыкивали над вырезками с рецензиями, особенно – из «Книжного приложения Таймз», – где книга Хоррора описывалась как «угнетающе безграмотная, проявляющая отсутствие владения синтаксисом». Далее в рецензии говорилось, что автору в смысле языка медведь на ухо наступил.
Экер пробежался пальцами по лезвию бритвы, которую держал в руке; наощупь вроде острая. Он стер остатки чистящей пасты. Снаружи дождь не утихал. Стучал он так же гулко, как в Аушвице по земляному плацу. Он поднял голову и прислушался, как дождь падает на гравий вокруг их квартиры. В тот день, когда он впервые увидел доктора Менгеле, лило точно так же.
Агенты по закупкам из Германии обнаружили Менга и Экера на мыльной фабрике в Брауншвейге. Истинное происхождение близнецов было темно. До Брауншвейга их демонстрировали в передвижной экспозиции уродов из Англии. Эти близнецы-мутанты были соединены в бедрах с рождения. Немецкие власти разогнали карнавал из соображений нравственности, и близнецам пришлось искать себе работу. Агенты, зная предрасположенность Менгеле к уродствам, отправили братьев в Аушвиц-Биркенау. Прибыли они поездом, перегруженным румынскими евреями. От первого же взгляда на умбряные языки пламени Аушвица на вздутом фоне небес в них все ослабло. Охрана опустошила вагоны от их человечьего груза, одна шеренга вправо, другая влево, а Менг и Экер с одиноким охранником остались одни на плацу. Сцепившись объятьями друг с другом, они много часов простояли в грязи, едва замечая ливший на них дождь.
Менгеле явился в сумерках, грозивших всему лагерю затемнением. Он шагнул из марева и мороси, черный с золотом плащ хлестал по сапогам. Грязь его, казалось, не смущала, и он подплыл к ним по волнам вихрящихся вод, словно машина, не подвластная никакой земной биологии. Когда он подошел ближе, Экер сумел различить, что под мягкими чертами лица таился человек, обособленный и далекий от водева человечества.
Доктор собирал людей с физическими дефектами так, как иные коллекционируют марки или монеты. Многих он пускал на генетические эксперименты, но подлинный интерес питал к особым диковинам вроде Менга и Экера. Иногда любимцев он помещал в специальные загоны и обращался с ними нежно. А после экспериментов, если они оставались в живых, терял к ним всякий интерес. Едва разъединив близнецов, Менгеле о них совершенно забыл.
Менг и Экер жили в одном из внешних лагерей, когда их неожиданно перевели на Плантацию. Этот участок охрана с мрачным своим юмором называла «Мутацией». Он стал неким складом как для генетических уродов Менгеле, так и для обычных беженцев. Здесь сериями экспериментов, причудливых даже в понятиях Менгеле, доктору удалось скрестить лагерных проституток с немецкими овчарками – «мирадорами» – охраны и вывести крайне злобную породу пацапсов; злокачественная Секция Удовольствий. По некой причине собачья сперма не могла произвести женского потомства. Девочки неизбежно рождались так, что зародышевые члены их раздельно плавали в клейком вихрящемся и мягком пумисе, который изголодавшиеся лагерные узники незамедлительно поедали.
Когда Экер только прибыл в лагерь, там жило уже свыше пятидесяти пацапсов – они бегали стаями по шесть или больше. У всех росла тонкая шерсть, бурая или светло-серая. У большинства сквозь эту шкуру проглядывали лоскуты розовой кожи. Речь их была ограничена двухсложными словами, которые они издавали низким рычаньем. Хотя им было всего по два-три года, они уже достигли силы и зрелости взрослых молодых людей.
Днем пацапсы скакали по лагерю, всеми силами стараясь ходить прямо, но преимущественно передвигались все же на четвереньках. Их широкие плечи, крепкие торсы и длинные руки с острыми когтями на пальцах оказывались слишком тяжелыми, и задние ноги поддерживать их не могли. Попробовав ходить на двух ногах, они неизбежно валились в грязь и принимались зверски выть, после чего набрасывались на человечьих узников. Те обычно бывали слишком слабы от недоедания и не сопротивлялись, а мутанты разрывали их тела, таскали куски по всему лагерю и хрустели их хилыми костями. Экер заметил, что пацапсы обычно выбирали самых слабых заключенных. Когда один попытался кинуться на Менга, близнец просто вырвал из него все кишки двумя грубыми кинжалами и развесил его труп над дверцею их барака. После этого пацапсы их больше не трогали.
По ночам эти мутанты сидели и выли, даже не претендуя на человечность. Все летние ночи они скитались по лагерям, скреблись в деревянные бараки, куда их не пускали, где вяло лежали заключенные, страдающие от малярии, проказы, дизентерии и прочих болезней. Лишь Менг, Экер и зондеркоммандос оставались сравнительно здоровы, и по утрам Менг соскакивал вниз и принимался рыться под бараками. Там он отыскивал кучки рыхлой земли, под которыми пацапсы хоронили свои ночные жертвы. Он разбрасывал кости, банки и все остальное, что там зарыли пацапсы. Время от времени Менг замечал что-нибудь в этой рыхлой земле и останавливался в сумраке: из почвы торчали белая рука или скалящаяся голова.
Менг взял на себя эту работу – каждое утро рыться лопатой в этих кучах, выкапывать мертвых и швырять их в лагерные печи. Только после этого позволял он Scheissekommandos (Говновзводам) убирать то, что оставалось. Когда зимой почва перемерзала, пацапсы из бараков не показывались.
Охрана (Hundestaffe) пацапсов терпеть не могла – и тем сильней, чем больше их плодилось; кроме того, выяснилось, что их, похоже, не берут бактерии Аушвица. Дисциплины отцов у них почти не было, их оказалось невозможно дрессировать. В итоге, когда один из этих тупоносых зверей изнасиловал жену охранника, стража обратила против них оружие и избавила от них лагерь вовсе; Экер считал эту акцию нелогичной. Для собственного развлечения охрана науськивала пацапсов на проституток, и они иногда насиловали собственных матерей, сами того не ведая. Как же им было понимать разницу между женщинами? Лишь много месяцев спустя из лагеря полностью выветрился песий дух.
Менгеле экспериментировал на людях всех национальностей с неувядающим рвением. Евреи, похоже, не возбуждали в нем больше интереса, чем любые средние узники, а вот от черных Менгеле перемыкало; среди евреев же черных было мало. Черные в Аушвице были редкостью. Все лагеря Райха верховное командование прочесывало в поисках черных и быстро отправляло их Менгеле. Доктор тут же клал их в операционную, где возбужденно сразу же принимался резать и вставлять тампоны.
Он был одержим пересадкой белых членов на черные тела. Его морозильник для этих целей наполняли руки, кисти, гениталии и ноги. Перед введением черным легкого анестетика, он оскаливал свои ровные белые зубы – этот мелодраматический жест, как небезосновательно предполагал он, призван был вселять в них страх. Никогда не применял он достаточно наркотика, чтобы вырубить пациентов совсем, – от анестезии они становились лишь равнодушны, глаза их подергивались туманом, мышцы парализовало, и они не могли ни двигаться, ни говорить. После этого он умело удалял черную ногу и заменял на две белые, или прививал четыре лишние белые руки на черную спину и бока. Менгеле, по мнению Экера, в безумии своем рассчитывал, что белые члены прирастут и заменят собою черные. Казалось, он пытается дать черным телам возможность сбросить их первоначальную кожу в пользу белой. Экер предполагал, что Менгеле просто делал то, что считал лучшим, ибо доктора, похоже, искренне удивляло, когда пересадка не прививалась, и пациент умирал.
Лорд Хоррор пытался повторить достижения Менгеле в Бирме, прививая гойские анатомические характеристики евреям. Он надеялся остановить развитие естественных черт еврея, но успех сопутствовал ему даже меньше, чем Менгеле. Большинство евреев умирало на операционном столе от ужаса, стоило им осознать, что Хоррор намерен с ними проделать. Когда Хоррор пытался скрестить одного местного бирманского пса с лагерной еврейкой, такое сцепление ничего не породило.
Экер услышал, как Менг вышел из кухни. Когда брат его открыл дверь в гостиную, он заметил: рука Менга вцепилась в оладью с беконом и взбитыми сливками, – и тут же понял, что брат в несдержанном настроении. Его китель офицера Королевских ВВС покрывали пятна подливки, а весь «Pour le Merite» у него на шее был в сале. По всей его просторной груди жир притуплял сиянье «Церингенского льва с мечами» и ордена Карла Фридриха. Лимонная паста покрывала орден Хоэнцоллернов третьей степени с мечами и Железный крест (первой степени).
Поддернув полосатое платьице из гинема, Менг уселся на тахту лицом к Экеру и потер руки перед газовой печкой.
– Чертова холодрыга, – сказал он и откусил побольше от оладьи. Взбитые сливки смешались с пятнами подливы. Он присобрал свою лиловую комбинацию под тугой пояс. Волосы на ногах у него выбивались из дыр рваных нейлоновых чулок. Экер заметил, что одна шпилька его «Дороти Пёркинзов» висит, наполовину оторвавшись. Брат утрамбовал в рот еще немного оладьи. – Еще смешное сегодня услыхал. – Грудь его вздымалась. Не ожидая ответа Экера, он продолжал, откусывая и жуя: – Негритос этот идет от вокзала «Виктория» к Пиккадилли… там же херовых этих городских автобусов нипочем не дождешься, когда надо, нет?., и тут ему ужасно приспичило, только до Маркет-стрит дошел. Подавай самбо весь комплект, только побриться и ботинки почистить не надо, понимаешь? Но ему как-то удается идти дальше, пока не добирается до уборных в Пиккадилли-Гарденз. Он такой галопом вниз по лестнице, говорю тебе, во все двери – тык, тык…
Третья кабинка свободна, негритос туда, штаны спустил и, блядь, как давай поливать, успокаивается волнами от облегчения. Но тут понимает – что-то не так, вниз смотрит – а там у него между ног другая пара колен.
«Боже-ёже, – говорит он, оборачивается – а там уже другой негритос сидит. – Ёхарь-ухарь! Ты уж меня ужасно прости, начальник».
«Эт ничё», – говорит негритос под низом.
«Понимаешь, – говорит негритос сверху, – дверь была открыта… замка нету… а припекло так, что вообще никакой мочи… сам понимаешь, как оно бывает…»
«Понимаю, – говорит негритос под низом спокойно, – но ты не волнуйся, я тебе успел штаны обратно натянуть!»
Досказывая, Менг чуть не подавился от хохота остатком оладьи. Он повалился вперед, выплюнув кожуру бекона в огонь.
– Блять! – фыркнул он. Осел на пол и на четвереньках пополз к старому телевизору «Коссер». Пухлой рукой он крутнул ручку громкости. – Моя любимая передача! – завизжал он. – «Эймос и Энди». – Он снова всполз на тахту и устроился поудобней, свернув под своею тушей ноги. – Я б целый ярд говна слопал, только б там сняться. – Широкая ухмылка озарила собой все черты Менга. – Великолепная передача, никогда не пропускаю. – Он похлопал себя по вспученному брюху и всхлипнул, раздувая свои вывернутые ноздри.
– Нормалек, – сказал Экер. – Я вижу, главное у тебя на первом месте. А как же Хитлер? Если он свалит, не успеет Его Начальство его в угол загнать, сам же знаешь, кто у него виноват будет.
Менг стрельнул в него взглядом. Его накладные ресницы станцевали перед ним паучий танец.
– Меня коллега в «Мидленде» заверил, что он там уже три месяца и не являет ни признака того, что съедет.
– Ну пусть, – ответил Экер. – Ради твоего же блага надеюсь, что ты прав.
– Он не станет мне на уши вешать, – проворчал Менг. Но Экеру, как водится, удалось подорвать его уверенность, и он причмокнул жирными губами. Весь оставшийся вечер он незаинтересованно зыркал в телевизор, воображая, что до него доносятся отдаленные раскаты злокачественного храпа лорда Хоррора.
Хоррор прокрался сквозь трущобу входов и задних дворов, лежавшую позади парадного променада Читэм-Хилл-роуд. Над ним высились крупные викторианские здания, а он угрюмо шагал по безмолвным улицам. Он следовал по маршруту, которым, как ему было известно, евреи ходили к «Стрейнджуэйз». Евреи добирались до тюрьмы террасами закоулков Читэм-Хилла и размещались вдоль северной стены узилища, среди местных известной как «Стена плача». В суровом застенке содержалось сколько-то фанатичных еврейских диссидентов, выступавших против Государства и его судебных органов. Даже в зимние месяцы родственники заключенных евреев несли свою еженощную вахту. Многие спали прямо под темной стеной, лежали в холодной грязи пустыря, где, как Хоррор знал, ночной урожай будет богатейшим.
Он дошел до двора Пекаря, раскинувшегося по краю пустыря. Между воротами пекарни и участком пролегала мощеная булыжником улочка. Гнетущая голова Хоррора мрачно покачивалась на плечах, пока он рысил мимо громадных железных печей булочной. Из ночи неслись к нему голоса встревоженных евреев – взмывали и падали на ветру. Он покрепче стиснул бритвы в белых кулаках, остановился у ворот пекарни и стал ждать.
Немного погодя он услышал глухие шлепки шагов приближавшегося еврея. В когтистых его руках бритвы были тяжелы, как детские головы. В полноте полумесяца он поднял их и осмотрел. При свете они мерцали, и на какой-то миг ему показалось, что он держит в руках отсеченные головы Менга и Экера. Еврей прошел с ним рядом, и он тихонько скользнул на улицу за ним следом.
В нескольких ярдах впереди он различал его – еврей пошатывался, крупный и тучный. Он был молод. Этот, по уверенной упругости его шага мог судить Хоррор. Но молодость не приводила его в ужас.
Холодная морось безнадежно барабанила по спине Хоррора, когда он пригнулся вдвое и гибко повел змеиными бедрами из стороны в сторону. Тело его стало галактикой, которую рассекали волны молний, охватывали извержения, сотрясали напряжения, эрекции, дрожи. Он скользнул бритвами по свободному воздуху и взял их наизготовку под своим подбородком…
…А менее чем в двух тысячах футов выше лорда Хоррора начал спуск «Kraft Durch Freude», и шум его гелиевых газов тонул в шелесте ветра и серых тучах той ночи. Он низко пролетел над пригородами, таща под личиночными своими бортами незакрепленные якоря и готовясь к посадке на тропическую крышу древесного питомника небоскреба-универмага «Кендал Милн». С воздушного корабля Озон наблюдал за Хоррором в судовой оноскоп…
…Хоррор ускорил шаг до краткого бега, после чего подпрыгнул – ногами вперед, высоко в воздух. Ноги он интимно обернул вокруг жирной шеи еврея. Резко сведя их вместе, подтянулся к плечам этого мужчины, пока не устроился в нескольких футах над ним. Туго сжимая коленями голову человека, Хоррор нагнулся над ним и вверх тормашками заглянул в вопящее лицо. Такого Хоррор не потерпит.
– Уховьертко! – Он причмокнул губами и преобразовал свой рот в распухшую ухмылку. Бритвы он прижал к губам еврея и прорычал: – Хуесосная ебучка! Чмокни-ка Цинциннатский Болид! – Небрежно он круговым движением поднес бритву и чиркнул по еврею, вогнав лезвие в его мягкую кожу. Ноздри еврея раздулись, как у бегущей лошади. Едва он высунул от изумленья язык, лорд Хоррор вонзил вторую свою бритву в его крапчатую плоть, пригвоздив язык к подбородку. Затем сунул еврею свободное лезвие в пузырящееся горло, провернул в трахее и выгнал сквозь шею, счищая и скатывая кожу с той же легкостью, с какой развертывал бы лепестки чудовищной орхидеи.
Затем отпрянул, осторожно сунул окровавленные бритвы себе в рот и пососал их, оглаживая острые лезвия языком. Напрягши выпученные свои глаза, Хоррор вытянул изо рта лезвия наружу и, спрыгнув с плеч мужчины, крепко приземлился перед ним. Развернулся и подобрался всем корпусом, ловя еврея в паденье. Бритвами-двойняшками он пробежался по всей оголенной груди мужчины, совершенно отделив шею и расколов ему страдающее лицо. Еврей наконец рухнул, и в инфразвуке ревущей крови Хоррор окунулся головой в разверстую грудь и немного полежал на мягкой сочащейся жиже внутри. Принюхался, набрал полный рот крови и сглотнул. Проелозив чуть глубже в разрез, он зубами схватился за какой-то из внутренних органов, узловатый от вен, и оторвал его. После чего встал, предоставив органу влечься на ветру, и метнул его о заднее окно террасного дома, к которому тот и прилип, как красный послед на стеклянной пластине…
… – Театр Теней, – произнес Принц Рулетт, тяжко навалившись на Озона, пока корабль перекатывался через воздушную яму.
– Pardon, Monsieur? – повернул к черному принцу голову пигмей.
Рулетт показал на экран оноскопа, где мерцали корпускулярные очертанья лорда Хоррора.
– Таких, как он, мы раньше называли оборотнями, – это всегда центральный персонаж в театре теней. Когда я был молод, театр теней достиг своего апогея в кафе и кабаре вокруг Butte Montemartre. Многие вечера проводил я, глядя theatre grande Guignol. Во время представления театра теней Bonimenteur по ходу его комментировал происходящее. – Принц Рулетт встряхнул длинными серыми локонами поверх своей горностаевой накидки. Глянул на серебряные наручные часы. – Примерно вот в это же самое время вся наша компания – Дега, Моне и прочие художники – покидали степенные мраморные столики «La Nouvelle Athenes» и перебирались через дорогу в более буйную атмосферу «Cafe du Rat Mort», где в воздухе густо висел овощной запах абсента.
Оба они посмотрели на тусклый экран, где лорд Хоррор теперь ждал автобуса на Читэм-Хилл-роуд. На его изворотливую голову была натянута «балаклава» с одним лишь узким разрезом, чтоб можно было видеть, а руки уютно покоились в шерстяных варежках. Тело его скукожилось под ветхим макинтошем. К нему подошла компания молодежи, евшая из коробок «Жареных кур Кентаки». Он прислонился к автобусной остановке, очевидно потерянный для окружающего мира.
Рулетт пожал плечами, временно выкинув безумного лорда из головы. Он продолжал:
– По ночам «Cafe du Rat Mort» было символом веселья и богемной жизни, это кафе просто лопалось от художественной и литературной деятельности. Оно было столицей искусств и одним из интеллектуальных центров Парижа. Художники расписывали стену или вешали на ней свои картины. Многие популярностью своей были обязаны таким новым салонам.
Частные художественные галереи в том виде, какими мы их знаем сегодня, едва ли существовали. А те немногие, что были тогда, работали для немногих и выставляли только академических живописцев. В любой месяц года в кафе Монмартра можно было увидеть Лотрека, Ван Гога и других.
Припоминаю Дега – черного, как змеиное масло: он стоял со стаканом абсента, зеленого, как перья попугая. Шатко балансировал на стуле, вздымая свой стакан повыше. «Пейте, пускай попугай подавится!» – твердил он, сухо хихикая. «Коварный он пес!» – говорил он, бывало, показывая на Мане. В тот именно вечер Мане хотел пойти в Конгресс, обсуждавший искусство в Ecole des Beaux-Arts. Прямо полон был решимости отправиться туда и произнести речь, которая свергнет правителей. Писсарро, слушавший его, был вроде бы смутно встревожен. Но Дега, будто мудрый нестор, сдернул его наземь. «Ты коварный старый пес модернизма!» – воскликнул он, швырнув стакан со всем его содержимым в Мане. «Выпьем за Зеленую Революцию!» – заорал он.
Рулетт брякнулся на сиденье рядом с Озоном. Пососал свою челюсть и вздохнул.
– «Cafe du Rat Mort» для нас было составным образом всех общественных мест в той странной, экстравагантной, однако вразумительной земле, которую мы звали Монмартром.
– Кишка у него не тонка, это точно! – заметил Озон, игнорируя ход мысли Рулетта и возвращаясь к теме лорда Хоррора. – Я не видал больше в Англии таких людей, у кого столько шансов на победу. Мы тут уже неделю, и могу вам сказать: до сегодняшнего вечера я готов был считать, что английское иконоборчество отошло в прошлое. Если его должным образом направить, этот лорд единолично способен восстановить Империю. Все остальные, похоже, в глубокой кататонии – живут, вернее, не живут в иллюзорной демократии. – Пигмей сделал жест в сторону приближавшейся сторожевой башни тюрьмы «Стрейнджуэйз». – Вот где сливки английского мужества, заточены Государством. – В отвращении от отвернулся. – А они еще спрашивают, почему… – продолжал он спиной к Рулетту, – …они – третьесортная банановая республика. Могу вам сказать, чем скорей мы отсюда выберемся… известно ль вам, что в британских тюрьмах больше политических, нравственных и невинных узников, чем в Аргентине и Турции вместе взятых?
– Мы все единого мнения: Она никогда прежде не была в худшей форме, – сказал Озимандий, щерясь, словно опоссум, поедающий батат.
– Англия, – решительно произнес Озон, – в жопе.
Корабль летел дальше. Из-за плотного ночного движения понадобилось больше часа, чтобы преодолеть последнюю милю до центра города. Озимандий медленно вращал железное палубное колесо, подталкивая «Kraft Durch Freude» к правой стороне Мэнчестерского собора по нижнему Динзгейту. Проплывая над двойным каретным проездом, он твердо держал судно на курсе, пока не достиг «Кендала Милна». А там сбросил анкерные болты, грубо выровняв воздушный корабль в пятидесяти футах над магазином, и судно зависло в мигавших прожекторах, установленных на крыше.
Озон – тонкие желтые волосы увязаны в челки, а пальцы в перчатках сжимают носовой фалинь воздушного корабля – переметнулся поближе к одному трудившемуся негритоиду.
– Держи такелаж, – велел ему он. Фалинь он быстро принайтовил к такелажному шкворню и оставил негритоида вбивать шкворень на место крепким железным молотом.
Из палубных труб вскипел выброс пара. За ним быстро последовал котел золы, зигзагом пронесшийся сквозь работавших на открытой верхней палубе негритоидов. Несмотря на этот внезапный жар, андроиды-негритосы хранили бездвижность своих стальных корпусов. Когда Озимандий скинул веревочный трап, они быстро спустились и прочно закрепили воздушный корабль на крыше здания внизу.
Принц Рулетт не мог не восхититься легкой сноровкой воздушного корабля. Он стоял подле палубного хронометра и натягивал грубый меховой капюшон, чтобы прикрыть глаза от дуговых ламп, пристегнутых ко лбам негритоидов. Он почувствовал, как судно кренится. Раскаленные уголья касались его лица, улетая в ночь. Он подошел к леерам – пред ним раскинулась вся блядь Мэнчестера.
Глаза его проследили за уличными огнями вдоль узкого каньона Динзгейта внизу. В квартале слева от него ярко пылали огни вокруг Алберт-Сквер, освещая башню Городской ратуши с часами. Здание было увешано гирляндами рождественских огоньков, фонарями, светящимися северными оленями и лазерами. По башне Дали образно спускались останки одинокой красно-белой ноги и покачивались в холодном ночном воздухе. Не веря своим глазам, он на нее смотрел.
– Нога Деда Мороза? – высказал предположение Озон. – А где же весь остальной?
– Быть может, Манчестеру больше не по карману? – пробурчал Рулетт. – Или же они его так усовершенствовали, – великодушно допустил он. – Интересно, не воздвигли ли его люди, рассматривающие Рождество сюрреалистически? – мрачно хохотнул он. – В Лондоне, чтобы оформить живую картину, как полагается, привлекают кого-нибудь вроде Джералда Скарфа.
– Тут отсталая глубинка, – согласился Озон, вытягивая руку в перчатке вдоль огражденья. – Озимандий мне уже сказал, что на борт он намерен брать лишь представителей Мосс-Сайда и Токстета – ямайцев и вест-индцев, а белых – только если они детки Джока Тэмсона. Иными словами, если они – наши люди. Он предупредил власти, что если к нам на борт попытается проникнуть кто-нибудь другой, в особенности – полиция, – он будет вынужден уничтожать города, покуда хватает глаз, а потом и еще добавит.
– Он что, ожидает, что они нам Хитлера станут вуду впаривать? – спросил Рулетт.
– В этой промышленной помойке нет никакого вуду, – ответил Озон, готовясь сойти с воздушного корабля. Качнувшись, Бон Тон Рулетт пролетел мимо него и крепко ухватился за веревочный трап своей обезьяньей лапой. Он опрометью слетел вниз, а последние несколько ярдов до каменного пола перепрыгнул. Через несколько секунд за ним последовал Озон и босиком приземлился на искусственную лужайку. Пигмей покривил рот.
– У них нет никакого представления о негритюде.
Принц Рулетт расхохотался и подкинул Озона в воздух. После чего разместил его на своих широких плечах. Со всех сторон их овевала холодом мэнчестерская ночь.
– Как ни удивительно, но это не так, – сказал Рулетт. – В большинстве отношений это, возможно, и захолустье, но нам сообщали, что они весьма отзывчивы на сюрреализм вуду, свойственный Мелкому Ричарду, Лэрри Уильямзу, Домино, Спеллмену, Хьюи, Длинновласу, Арту и Джесси, – все наши местные парнишки из Нью-Орлинза, очевидно, хорошо здесь известны.
– Ни за что! – отозвался Озон, отмахиваясь и чистя апельсин. – Все это миновало много лет назад. Все они мертвы и похоронены. Им конец.
– Тут – отнюдь, – пламенно произнес Рулетт, покручивая толстым пальцем у виска. – Они не мертвей Хитлера.
Озон промолчал и соскочил с плеч принца.
Низкая северная туча ползла меж пластиковых пальм, что нелепо покачивались на крыше.
– Мы уже заметили, что у кого-то в этом городе сюрреальное чувство юмора… – продолжал Рулетт, – а сюрреализм – это все лишь усовершенствованное вуду. – Рулетт зашагал вперед. – Хоть и родился он во Франции и поэтически проявился на французском языке, странствия наши открыли для нас тот факт, что сюрреализм не есть прерогатива одних лишь французов. Это международное движение. – Рулетт стиснул зубы и вгляделся в Озона из-под спутанных бровей. Ноздрям своим он позволил раздуться и испустить тлеющий охристый пар. – Если здесь, в Мэнчестере жив сюрреализм, значит жив и Хитлер. Это можно гарантировать. – Он намеренно рухнул навзничь на искусственную лужайку, вытянулся и сложил руки под голову. В легкие свои он втянул воздух. – Сюрреализм с его красотой и свободой, таинством своим и безумием, своею вольностью и волшебством безо всяких оков или ярлыков… вслед за Хитлером осмос сюрреализма может запросто оказаться перенесен сюда ветрами вуду от озера Поншантрен и из самого сердца Нью-Орлинза.
– Хитлер, этот ваш балетмейстер галлюциногенной макулатуры, – проворчал Озон с примирительной агрессией. – Уж он-то умел продавать.
– Именно. – Рулетт вытянул из-под головы руку и дернул ею в воздухе. На верхней палубе воздушного судна в сотне футов над ними Озимандий причмокнул розовыми губами и приготовился им что-то крикнуть. Однако не успел он заговорить, как с нижней палубы раздался тупой и тяжелый грохот. Он становился все громче, разносясь по всему корпусу «Kraft Durch Freude». Огромная масса воздушного корабля просела в ночи.
Озимандий перевел взгляд с садика на крыше на люк главной палубы. Сей же миг тот распахнулся, и на палубу повалила толпа негритоидов, ритмично вжимая головы и изгибаясь своими блистающими корпусами.
Он отскочил из-за железного колеса и решительно вошел в самую их гущу.
– Эй, глянцы! – крикнул он группе креолов. – Тащите кожухи, живо!
На свет выволокли шесть гробов и оставили под прожекторами. Озимандий вытянул унизанную драгоценностями руку.
– Эй, глянцы, назад! – И человечий экипаж отступил.
Он сжал кулак и воздел его.
– Вперед, негритосы, и дуйте! – Он сделал шаг в сторону, и негритосы из стали едва ль не в унисон шагнули вперед – их внутренние шестерни скрежетали пронзительной каденцией.
Вожак негритоидов, у которого в ножных суставах наросла зеленая плесень машинного отделения, споткнулся и упал – и безо всяких лишних сантиментов стальные пятки орды перемололи его и вбили в палубу.
Свиставший светловласый негритоид дотянулся до ближайшего к нему гроба. Из его красных глаз брызгало масло. Он откинул отделанную бархатом крышку и вынул единый кусок черной кожи. Вымоченная в костной жидкости, кожа тряслась на вытянутой руке негритоида, тонкая, как призрак.
Один за другим негритоиды повторяли это действие, вытаскивая из кожухов все новые кожи. Затем они расселись на палубе, скрестив ноги, ввели вялые кожи себе меж металлических челюстей и принялись из надувать.
В 8 утра вторника лорд Хоррор проснулся от известия, что его наградили орденом Британской империи. Диктор «Радио Би-би-си» зачитал краткое бесстрастное заявление, извлеченное из списка Премьер-Министра, который чуть раньше передала Королева. Почти незамедлительно в порчфилдскую квартиру начали прибывать доброхоты и телеграммы.
Позвонило телевидение «Гранада» и спросило, нельзя ли взять у него интервью. Можно ли немедленно отправить к нему съемочную группу? Оговорив гонорар, Хоррор согласился. Он позвонил своему начальству на «Би-би-си» и сказал, что выступит со своим заявлением в собственной радиопрограмме в час дня.
У парадных дверей толпились репортеры, и Менгу пришлось покидать квартиру через мусоропровод, чтобы заняться делами в «Чайной Менга и Экера» на Динзгейте. Рассчитывал вернуться он вскорости.
Утром у Хоррора не было времени расспросить Менга о Хитлере непосредственней. Чтобы уж наверняка, близнец первым делом позвонил своему информатору в «Мидленде», и ему сообщили, что сеньор Росса не строил на день никаких планов, за исключением одной встречи в десять утра. С известием о Награде, при полном внимании всех национальных средств массовой информации лорд Хоррор не сумел позвонить Россе и условиться о собственной встрече.
В раздражении он бродил по квартире, готовясь к своей речи. Он решил, что чем быстрее развяжется с прессой, тем будет лучше. Игры в неуловимую недотрогу лишь продлят их внимание. Он распорядился, чтобы Экер их впускал – группами каждые пятнадцать минут, – после чего уединился, дабы привести мысли в порядок.
К 12.15 все было кончено. Газетчики разошлись. Так, чтобы не слышали телевизионные техники, до сих пор собиравшие оборудование, он позвонил шефу полиции Эпплтону.
– Джон, старина, вы слыхали новости?
Эпплтон ответил, что слыхал, и поздравил его.
– Прекрасно, – сказал Хоррор. – Случилось раньше, чем я рассчитывал. Это может оказаться весьма к нашему благу. Мы не может себе позволить упускать такую возможность. Я предлагаю следующье: сегодня днем вы придете ко мне на программу и ясно изложите связь между этой наградой и нашим отношеньем к закону и порядку.
Говоря политически, это может привлечь к вашей политике лишние голоса и повлиять на ваши отношенья с комитетом «Сторожевой пес полицьи». Можете вообразить, что намерены сделать с этим сюжетом «Вечернье новости» – вся первая полоса, как мне подсказали. Я знаю, они уже у нас в карманах, именно поэтому я им только что дал очень позитивное, жесткое интервию. Сказал я им, по сути, что если мы сумеем предоставить вам больше власти, которая вам, очевидно, нужна, еврейские подонки вскоре окажутся выметены с улиц Мэнчестера.
– Вполне, – согласился Эпплтон, – хотя меня в той же мере заботит избавление всего города от порнографов, этнических меньшинств, тех, кто не ходит в церковь, и леваков.
– Ну вот, пожалуйста, – пропел Хоррор. – Можете изложить это в контексте нашего сегодняшнего интервию.
– Это мне понятно, – своим ясным выговором рядового человека произнес Эпплтон.
– Еще б не было, старый вы чертяка. Вы такой же гад, как и я! – расхохотался Хоррор. Он мог себе представить начальника полиции вот в этот конкретный момент: ерошит руками темно-русые встрепанные волосы своей бороды – такую причудливую бессознательную привычку он являл, когда его захватывали события, требовавшие активных действий по вопросам нравственности. – Скажем, в половине третиего? – стоял на своем он. – Мне говорили, что программу продлят дольше обычного срока в три, поэтому у вас будет чистых полчаса в эфире. А после нажремся – обмоем награду.
– Буду вовремя, херр Хоррор. Благодарю вас. – Эпплтон повесил трубку.
– Великолепный человек, – сказал лорд Хоррор.
У себя в ванной Энкарнисьон Росса снова боролся со своим отражением. Он заимел привычку бриться воском для депиляции, что оказалось процессом долгим и мучительным. Ночью он удалял почти все изначальные пробку и воск из своего фальшивого носа, и Разящая Рука пожирал остатки с ломтиком горгонзолы.
Энкарнисьон отошел от зеркала чисто выбритым, за исключением усов, после чего, бережно держа Старину Разящую Руку в объятьях, голым шагнул в бирюзовую ванну «Хабитат» в форме лебедя. Ее окружал широкий бортик плиток из стеклянных осколков и керамики, откуда били миниатюрные фонтанчики, окутывая его своими каскадами. Он плавал, а вода пенилась чистой голубой газировкой.
Он выпустил из объятий Старину Разящую Руку, и тот полежал томно с ним рядом, после чего нырнул прямо под воду. В миг редкой интимности он принялся нежно чесать ему спину. Член взялся покусывать его, и крохотные уколы его зубов вызывали рассчитанный экстаз. Вскоре лоскутное шитье боли, от которого по всей коже Энкарнисьона побежали мурашки, завершилось, произведя роскошное и чувственное воздействие. Он почувствовал, как Старина Разящая Рука отвердевает.
– Ах ты бабка старая! – добродушно расхохотался он. – Ты ж не вправить мне стараешься, верно? – Он стукнул свой член щеткой для волос и попал в обнаженное основанье его стебля. Корфу его лобковых волос в духе нефертити покачивалось на водяной ряби. Пластиковые штыри щетки оставили на полутвердой длине Разящей Руки красный рубец, и член его вновь замер. Рот его, еле выступавший из-под воды, сложился в тонкую неодобрительную линию. – Надену на тебя намордник из подгузника, если будешь упорствовать, – добавил Энкарнисьон, поглаживая его по голове. – Помнишь наш уговор? Величавость, а не разврат.
Он вновь расслабился и вперился в потолок. Вытянул руки, но до краев ванны не достал. Он знал, что жара воды, еле теплой по меркам большинства людей, достанет, чтобы кровь Разящей Руки вскипела.
Он оглядел свое тело, лишь частично видное в наплывавшей ряби голубой пены. От жара его мошонка вспухала. Яйца нездорово надулись и всплыли, как пухлые белые грибы. Ему они напоминали анемичные лоскутья теста. В жидкой долине мошонки над ростками зеленой ртути плавали пальмовые листья синих вен. На трупной белизне поверхности поры их открывались и закрывались, выдувая в воздух облачка желтого пара. От мощного сернистого аромата Энкарнисьона затошнило, и пришлось стереть с лица выражение интуитивной прозорливости. Старина Разящая Рука облизнул язычком рябь, пробуя ее на вкус, после чего тихонько ускользнул прочь, мечтательно тыкаясь ртом под дрейфующим телом Энкарнисьона.
Двадцать минут спустя, чувствуя себя чистым и освеженным, Энкарнисьон вышел из ванны и встал под душ. Шампунем «Глава-с-Плечьми» он вымыл волосы, затем подул на них электрическим феном.
Старине Разящей Руке он позволил вяло тащиться по ванным коврикам, пока шел к комоду с зеркалом, после чего поднял свой пенис с мокрого пола.
– Нам пора на встречу, – сказал он. Перекинул Старину себе на руку – и тут осознал, как тяжек стал его член. – У нас же не будет никаких хлопот, правда? – спросил он у него. Разящая Рука, похоже, незаинтересованно пожал всей своей вымокшей длиной. Энкарнисьон вперился взглядом в его воинственный рот с легким раздраженьем. Затем нагнулся и взялся пристегивать его к правой ноге, перевязывая кружевной тесьмой. Ему удалось обмотать его несколько раз, но тут член, елозя, высвободился и снова плюхнулся на пол. – Ясно! – Энкарнисьон подергал за кружевную тесьму, по-прежнему привязанную к его голой ноге в паху. – Тогда мне придется добиваться от тебя сотрудничества по-плохому. – Он вытянул руку, чтобы схватить пенис, но тот проворно увернулся. После чего широко открыл рот и капризно цапнул Энкарнисьона за лодыжку; и тут же попробовал улизнуть в джакузи. Энкарнисьон быстро сделал шаг назад, отчего Разящая Рука снова шлепнулся на плитку, и тут его хозяин успел прижать его мокрой ступней.
Нагнувшись, он схватил уловленный пенис повыше его кусающегося рта, вздел его вверх и жестко приложил к узорчатым плиткам на стенах ванной. За этим последовали два быстрых удара кулаком в рот.
– Ну почему нам всегда обязательно все делать по-плохому? – спросил у него Энкарнисьон, переводя дух. Он отвел руку и заметил, что в край ладони ему впились четыре крохотных зуба. – Мне это вовсе не в радость. Мы же оба знаем, что не сможем выйти из гостиницы, если ты будешь мотаться, как гигантский стебелек маргаритки. – Раздраженье его возрастало. – Хоть сейчас будь разумен! Когда мы останемся одни, в библиотеке, я тебя выпущу. – Без дальнейших пререканий он обмотал оглушенный член вокруг своей ноги и крепко привязал его тесьмой.
Затем Энкарнисьон оделся сам – в бурый кафтан до пят. Натянул пару коричневых сапог в тон и втиснул в один обалделый и кровоточащий рот Старины Разящей Руки.
Волосы себе он гладко зачесал на один бок и встал перед ростовым зеркалом на стене. Он решил, что кафтан его полнит, но задачу свою тот выполнял – скрывал под собой причудливую фигуру.
Час он репетировал – ходил из комнаты в комнату. Удостоверившись, что не потеряет равновесия, прихватил портфель, после чего запер за собой дверь гостиничного номера и аккуратно направился к лифту.
По пути вниз Разящая Рука предпринял одну последнюю краткую попытку высвободиться и ускользнуть из сапога, но Энкарнисьон двинул боком ноги о стенку лифта, сплющив себе пенис под кожей. Приподнял полу кафтана и раздражением оглядел член. Он помнил, как недавно споткнулся в пятизвездном ресторане «Мидленда» и облил вином какого-то едока. Тот его обозвал мудаком неуклюжим. Ему пришлось обратиться к официанту с просьбой объяснить, что это значит. И теперь о думал об этой фразе, густая кровь вихрилась под туго натянувшейся кожей Старины Разящей Руки.
От лифта к центральному выходу идти было недалеко. Спустившись по трем ступенькам из отеля, он оказался в открытом городе.
Холодный промозглый воздух заточил в себя утренний туман на площади. В 10.00 – время, которое он выбрал для того, чтобы провести свою причудливую фигуру сквозь городскую толчею, – Сент-Питерз-сквер была меньше всего заполнена народом. По вечерам из окна Энкарнисьон часто наблюдал, как на площади и по всей Питер-стрит скапливаются потоки машин. Заторы часто тянулись в обе стороны аж до самого Динзгейта, и перспектива безопасно переходить дорогу в библиотеку тревожила его.
По сигналу светофора он медленно побрел через улицу, стараясь не привлекать к себе недолжного вниманья. Оставшееся расстояние до бокового входа большой справочной библиотеки с ее отчетливо круглой архитектурой он прошаркал.
Внутри библиотеки стены и полы были украшены зеленой плиткой, и сапоги его гулко стучали по ней, когда он шел к лифтовым колодцам. Он часто замечал, что общественные здания Англии неотличимы от ее туалетов.
Вестибюль, к счастью, был безлюден, и вскоре уже он ехал на лифте на четвертый этаж. Очутившись там, он остановил проходившего мимо сотрудника, который утомленно направил его в Отдел философии. Миновав нескончаемые коридоры, он наконец добрался до крохотной приемной, где размещались только стойка и единственный стул. Табличка просила посетителей звонить, и к ним выйдут. Он легонько коснулся кнопки. Когда никакой реакции не последовало, он уже был готов нажать кнопку снова, как вдруг перед ним возник худой человек.
– Ну? – осведомился он. Энкарнисьон представился, возложив портфель на стойку. – Мне назначено на десять. – Он вынул подтвердительное письмо. Худой мужчина прочел его и поднял верх стойки на петле.
– Сюда. – Тон его смягчился. – Хранитель вас ждет.
С трудом Энкарнисьон боком протиснулся в щель и пошел за сотрудником. Человек привел его в крохотную комнатушку и оставил там.
Он подождал, затем дверь открылась и появился другой мужчина, постарше.
– Простите, что заставили вас ждать, сеньор Росса. В таких делах излишняя осторожность не повредит. За мной, пожалуйста.
Старый хранитель шел болезненным шагом. Он явно страдал подагрой или же ревматизмом. Многие старики на севере подвержены хворям, проистекающим либо из их диеты, либо из климата. Изо всех зрелищ последних лет самым тревожным и неприятным для Энкарнисьона был вид автобуса, полного пенсионеров из Олдэма, которые праздновали окончание эпидемии коклюша и скопом заехали в «Мидленд». Он как раз застал их приезд в вестибюле, и ему пришлось ждать, пока одна группа стариков за другой не погрузится в лифты. Все так последовательно, видимо, переболели рахитом, и ноги им выгнуло колесом, поэтому в лифт за раз помещалось не более четверых. Огромная топчущаяся очередь людей и их багажа довела его до отчаянья. Сострадание в нем истощилось его собственным увечьем, и он зло пожаловался управляющему.
Хранитель провел его под мраморным навесом по узкому коридорчику.
– У нас нечасто бронируют эту комнату. В наши-то дни. Я вам принес в нее рукописи. – Он с трудом издал сиплый смешок. Шаркая ногами, Энкарнисьон брел за ним – и вот они вступили в клаустрофобно маленький читальный зал. – На столе. – Хранитель остановился перевести дух, и Энкарнисьону места в комнатке осталось едва-едва на то, чтобы протиснуться мимо к шарнирному креслу у деревянного стола. – Знаете ли вы, – доверительно произнес старик, – что вы первый, кто увидит эти рукописи с тех пор, как наследники графа Бекфорда их здесь разместили в 1923 году? Я проверил в архивах. Шопенхауэр писал на старонемецком. Очень немногим ученым такое по плечу! – Он перхнул. – В наши дни интерес к философии не так уж велик. Я читал Шопенхауэра в юности. Он был переоценен. К счастью, его болезненная ксенофобия нынче совершенно вышла из моды и устарела. Вот Мор, Гилберт Райл и Расселл, напротив…
Старина Разящая Рука проснулся и угрюмо дергал Энкарнисьона за носок.
– Спасибо, – скупо перебил старика Энкарнисьон. Он бы не выдержал еще одной оды педантичным английским философам – сегодня утром уж точно. Руки его заледенели. – Я пробуду здесь почти весь день и не хочу, чтобы меня беспокоили. – Он вынул пятифунтовую банкноту, которую хранитель с готовностью прикарманил. Старик вручил ему ключи от комнаты. Энкарнисьон положил их на стол. – Верну их вам в конце дня.
– Когда угодно, сеньор Росса, – ответил старик. Он медленно подошел к открытой двери, помедлил убедиться, что у посетителя есть все необходимое, и удалился.
Энкарнисьон закрыл за ним дверь и запер ее. Оставшись наконец один, он поднял полы кафтана. Зажав край в зубах, развязал Старину Разящую Руку. Пенис его, освободившись от уз, принялся плеваться ароматной слюной на пол. Он по-прежнему оставался малость не в себе, и теперь его сбивали с толку незнакомые обстоятельства. Спасибо хотя бы за это; Энкарнисьон уселся и обратил все свое внимание на тома, увидеть которые так долго желал.
Рукописи были сгруппированы в три тома. Два выглядели вполне заурядно, а вот третий, на вершине стопы, был переплетен в дорогой золоченый пергамен. Энкарнисьон провел по обложке пальцами. Пергамен наощупь казался мягкой плотью. Если не считать корешка, слегка обесцвеченного рыжеватыми пятнами, книга выглядела только что отпечатанной и никогда не читанной. В золотые ячеи сетки ар-нуво, украшавшие крышку переплета, граф Бекфорд вставил изысканный сапфировый кабошон. Книгу скрепляла металлическая застежка. К сетке золотой цепочкой крепился ключ – желтовато-зеленый сердолик, вправленный в перстень-печатку. Энкарнисьон взял его в руку, вставил в замок и повернул одним легким движеньем.
И подался вперед. Старина Разящая Рука нервно всполз на стол рядом с манускриптом и тихо улегся. Перед тем, как раскрыть книгу, Энкарнисьон ощупал необычайный пергамен. Граф Бекфорд наверняка был богатым и увлеченным библиофилом, подумал он.
Крышка переплета открывалась медленно – граф даже разработал для нее подъемное устройство. Подпись Артура Шопенхауэра, нацарапанная бурыми чернилами, лежала пред ним на иначе незапятнанном пергаменовом фронтисписе. Чернила, как и сама книга, казались свежими. Впервые он смог ощутить присутствие философа в этой маленькой комнате. Невольно ум его возвратился в тесное жилье на Олдэм-стрит – трактир «Лебедь». Невозможно было представить там Шопенхауэра за работой. Интересно, подумал он, писал ли философ свои книги за столами читального зала публичной библиотеки внизу, бок о бок со студентами из Института науки и техники и Университета.
Он перевернул первую страницу. Пергамен под его пальцами был весь исписан убористым почерком – отчасти по-немецки, отчасти по-английски. Пергамен был нов, почерк разборчив.
Старина Разящая Рука застонал. Головка его побелела. Рассеянно, не отрывая глаз от страницы, Энкарнисьон снял пенис со стола и положил его на пол, чтобы к головке снова прилила кровь. Снова устроился поудобней, приподнял раскрытую книгу и прислонил ее к двум другим томам. Затем откинулся на спинку кресла, пристально водя взглядом по строкам.
И почти сразу же Старина Разящая Рука снова поднялся с пола, только теперь – просто в воздух. Член застонал и зловеще залопотал, но Энкарнисьона так поглотило чтение рукописи, что он не заметил его возбужденья. А тот шлепал губами. Щелкал зубами. Углы его рта измарались голубой пленкой. Сам рот, как рыбьи жабры, конвульсировал.
В свежей попытке устроиться удобней Энкарнисьон повернулся на кресле боком и упер манускрипт Шопенхауэра в жесткие лобковые волосы Старины Разящей Руки. Первым намеком на то, что не все ладно, стала паралитическая дрожь пениса. Энкарнисьон поднял взгляд: его член стоял пред ним несгибаемо и жестко, маленький рот его едва не касался стены, а с его зубов стекала тонкая вялая струйка. Его потряс еще один спазм. Энкарнисьон видел, как волна этой дрожи пробежала вниз по всей его длине, затем снова вернулась ко рту.
Он издал беспомощный хнык и испустил струю золотого меда, забрызгавшую всю стену и попавшую даже на потолок. В жидкости завязли сотни дохлых пчел; многие обрушились с потолка на Энкарнисьона кошмарным ливнем. Разящая Рука покачивался перед ним в воздухе, словно какой-то процветающий сорняк. Дрожь, сотрясавшая его, набирала скорость. От мошонки вверх по всей длине прокатился еще один спазм. Снова брызнул мед – теперь и на дальнюю стену. Он смотрел, как пятно расползается по стене, постепенно являя в своей субстанции куски бананов, воздушную кукурузу, крабовую пасту, паштет из гусиной печенки и яблочную кожуру; все это стекало и снова падало на пол.
Энкарнисьону стало дурно. То, чего он ждал все эти месяцы, превращалось в худший кошмар. Как ему потом объясняться с хранителем? Придется уйти немедленно и тишком выписаться из «Мидленда».
Старина Разящая Рука тыкался ртом в стену, забираясь все выше, глотая столько меда и кусочков в нем, сколько в него помещалось, пока его не скручивало новыми спазмами, и все опять не вываливалось наружу. Кость его окаменела, отчего Энкарнисьону пришлось рухнуть обратно в кресло, а член с диким воплем изрыгнул еще один ком меда, растекшийся по всей комнате.
Энкарнисьон начал слабеть. Изверженья лишали энергии все его тело. Если они не прекратятся вскоре, он лишится чувств – это он знал. Словно во сне наблюдал он за Разящей Рукой, все еще напряженным и щерившимся, – словно из его промежности вырастал ополоумевший древесный ствол. С трудом он сосредоточил взгляд на рукописи – к счастью, та еще оставалась чистой и сухой.
Словно прочтя его мысли, Старина Разящая Рука повернулся и обратил на него свой злобный взор. Меж его лязгающих зубов застряли ошметки кожуры и дохлые пчелы. Он открыл рот и, Энкарнисьон был в этом просто уверен, – захохотал; от безумного, злорадного этого звука волоски на поблескивавшей его головке встали дыбом. Вдруг пенис принялся сворачиваться кольцами, снова и снова, как гусеница. Рот его навис над хозяином. И тут он изверг последний груз своего кипящего меда. Тот, казалось, течет неостановимым потоком. Рукопись вырвало из рук Энкарнисьона, и она исчезла в сладко пахшей волне у него между ногами. Кусочки ананаса и крабового мяса отскакивали от него, и последнее, что слышал он под напором меда, – Старина Разящая Рука торжествующе насвистывал.
Безутешный Принц Рулетт держал мешок из кожи, наполовину надутый негритосским дыханьем, и сердито обвертывал им свою руку. У негритоидов Озон собрал двадцать таких мехов. Их наполнили, и он разложил их на двадцать столиков из формайки и проколол каждый золотым кинжалом.
За исключением черного француза, его компаньона-пигмея и двадцати издохших шкур, столовая для сотрудников «Кендала Милна» была пуста. Принц потягивал каппуччино, и в его тропических чертах отчетливо читалась экзистенциальная тревога. Он смотрел в эркеры ресторана. Холодному мэнчестерскому солнцу, уже обузе, исключительно не удавалось согреть его мысли.
– Они хотя бы еще здесь, – пискнул Озон.
С усильем Рулетт сосредоточился взглядом на здании напротив. С викторианских башенок банка «Мидленд» свисали три пустые Черные Кожи.
Две ночи назад, когда «Freude» стоял на якоре на своем швартовом месте на крыше, Озимандий выпустил над Мэнчестером тысячи таких шкур – то был его жест доброй воли.
Принц возложил тяжелый свой череп на пластиковую спинку сиденья и воззрился на шкуры, трепавшиеся утренним ветерком, как пуповины. В последний раз он видел их в деле во время Негритосских Войн на Буме дАрбанвилль. Тогда их наполняли чем-то гораздо смертоноснее черного воздуха. Для ведения мягких боевых действий в них обычно закачивали кипящий вар – сама плотность влекла их к земле медленными эксцентрическими спиралями. Предназначены они были взрываться на высоте около шестидесяти футов раскаленным дождем черного вара и могли истребить сухопутную армию. В жесткой же войне черные шкуры бывали ядерными.
Озон поискал в лице зулуса какой-то поддержки, но то оставалось грубо бездвижным.
– Без толку, – уныло заключил Рулетт. – Мы все сойдем с ума, если здесь задержимся – отбываем нынче утром. Поставь в известность Озимандия. – Он переместился от стула к эркеру и встал там, напряженно сцепив руки за спиной. Накануне вечером он снова беседовал с лордом Хоррором. Сомнений быть не могло: Хитлер покинул Мэнчестер во вторник днем. Они разминулись с ним на несколько часов. Пока все отсыпались после празднования предыдущим вечером, Хитлер тихонько ускользнул. Придется начинать все сызнова – вероятно, возобновлять поиски с Лондона, а затем – в сокращающийся остальной мир. Он оперся головой о стекло. В чем смысл?
Лорд Хоррор лежал в аналогичном отчаянье у себя в затемненной спальне. В порчфилдской квартире шторы не раздвигались часами. Он лег в постель при первом же натиске мигающих огней. Проглотил целую упаковку розового «мигралева», запил кувшином «перно» и «тизера». Придется терпеть худший приступ мигрени за двадцать лет. Приступ этот, знал он, уложит его на всю оставшуюся неделю, поместит в темный лимб между сном и болью. Ему придется постоянно переживать ошибку вторника. Как могли мы быть столь самодовольны? Хитлер практически стоял у него на пороге – камнем сбить можно. И пробыл здесь три месяца. Без толку твердить себе, что на самом деле он не воспринял информацию Менга всерьез; или что много лет ходил по сотне таких же потенциально ложных следов, и терпенье его и выдержка почти что исчерпались. Он приоткрыл обледенелый красный глаз, закряхтел, и боль прокатилась по его голове. Он подался вперед и стукнулся головой о твердую стену спальни, потом еще и еще.
Внизу Экер лежал навзничь в холодной ванне.
Менг свирепо исполосовал себе груди битым стеклом. Затем вспорол себе ноздри, отлущил от лица кожу и переделал всю свою внешность так, что превратился в приземистого курносого свиночеловека.