Книга: Трилогия Лорда Хоррора
Назад: Глава вторая Кожная Ткань размышляет о летучих еврейчиках и пурпурном нимбе в Гудливом обществе фарфоровых рук
Дальше: Глава четвертая Человечьи Вафли Аушвица даруют мне благо. Я переживаю начальную стадью лапанья евреями моих внутренностей. Horror ubique animus, simul ipsa silentia terrent

Глава третья
Любовная Песнь Хорэса Уильяма Джойса и Джесси Мэттьюз. В коей Наш Лорд Отъебис использует разнообразный язык, сталкивается с ангелами и филозофами, а также насаждает нравственный урок. Острый край бритвы преодолеть непросто; оттого мудрецы говорят, что тропа к Спасенью трудна

В сей день значимый Другой проветривался в сем мире иным человеком.
Прекрасное ль я существо?
Женщины мне частенько отпускали такие комплименты – должно быть, так и есть.
Я познакомился с Джесси Мэттьюз и грядущее мое – там, в ея костях. Я люблю ея, все вот так вот просто. Бескомпромиссно. На всю оставшуюся жизнь. Не так, как любовь испытывают другие мужчины. Но всеобъемлюще для моей крови.
Я не стыжусь признаться: то была любовь с первого взгляда. И часа не прошло, а я уже уложил ея к себе в постель. Два свои перста вложил я ей в попу и понял, что она моя. Она была одета в белье от Вайсса с Шафтсбери-авеню. Ее чорные власы, увязанные в косицы, поблескивали. Бутылки Лака для Волос «Лепи Влажно» сотворили чудеса.
Она по-прежнему замужем за Сынком Хейлом.
Пробегая губами по мягкости ее спины, я вжал язык свой ей в анус и нежно облизал там все по кругу. То и дело Джесси шептала мое имя, изгибаючи круп свой и опускаючи холмик.
В наши дни фальшивки и притворства николи не было человека с лучшим сердцем. Я откинулся назад, дозволив мисс Мэттьюз оседлать меня, и дыханье ея сладко овевало мне лицо.
– Никогда не втюривайся ни в каких прошмандовок, – изложила она мне с таким знающим цинизмом, какого раньше я и не встречал.
И вжик – все до единой капли моего содержанья влились в нея.
Я не записал кровать, на коей мы объединились. Она была криптонитово зелена и обширна, подъята на некий постамент, увенчана позлащенным подзором, за коим обойная панель изображала трубадуров с лютнями – напоминанья о более кавалерственных днях. Четыре свечи Бонапарта озаряли спальню мою, отбрасывая совершенно скаредное сиянье, и под оным мы несколько часов извивались.
Я натирал ей анус розмариновым маслом, покуда не почуял, что она вся тает.
– Ох, миленький, никогда не покидай меня, – сказала она. Внутри у меня изливались странные новые чувства, однакоже пребывали во мне они прямо и уверенно, словно ждали там искони, – вот уж наконец и любовь в совершенстве своем; истинный собиратель сердца.
– Собачка, не сидящая на месте, находит косточку, – простонала Джесси и поставила меня в известность о своем наслажденьи, вся разлатавшись по чорным простыням, и ея ноги танцовщицы широко раскрылись. Крапины и кляксы моей спермы украшали все части ея тела. Я видел, как они тлеют цветками радиации, белые и тускло-желтые, оттеняя ея розовую кожу от головы до изящных пальчиков на ногах. Никогда ни единая женщина не выглядела так прекрасно.
Я склонился и прижимал ея к себе пять минут, целуючи ея полным ртом. В итоге она рассмеялась и оттолкнула меня.
– Хорэс, я за свою жизнь не раз пускалась за семь верст киселя хлебать, но теперь верю и впрямь, что в меня вошла любовь.
– Сияющая любовь, дорогая моя, отправлена в путь превыше всего. – Я позволил своей тяжести и кипящей коже прижать ея под собою. Собственным своим осмотическим согласьем мой мужик отыскал и вновь проник ей в еще-влажные ложесна и пробрался по дюйму за раз вверх по ея трубе к потолку живота ея. Уронивши голову, я алчно вернул себе свою сперму, вкушая ея с каждого участочка тела ея, до коего мог лишь дотянуться. Не извлекаясь из нее, с ванилью и апельсинами по-прежнему свежими у меня на языке, я поспешно заглотил лорда Хоррора обратно к себе вовнутрь.
Тут я поник, задержавши дыханье, – во мне плескалось бургундское наслажденье. И вновь пенис мой вспыхнул и принялся качать в ея сокровище, аки акула в киселе. И крепко меня сжавши, Джесси Мэттьюз своими божественными трелями инженю запела милую колыбельную:
В объятьях Ночей-Матерей,
В эфирном сплошном серебре
Он любит сидеть, слушать, как я пою,
Златое крыло гладить – душу мою.
Тебя уже нет…
Остыл и твой след…
Тебя целовать…
По имени звать…
И видеть СИЯНЬЕ твое.

– Все возмущенья amour сводятся лишь к шиллингу шотландца. – Я был там – и играл Капитано Хоррибиликрибифакса по самую рукоять. Николи в намеренья мои не входило лгать сей женщине – либо же крутить ей Пьяненькие Кучери моей профессии. Джесси была собственным своим публичным созданьем, а я вполне хорошо знал все искусства Драмматургического Мастерства и Мистификаций. Кроме того, она была подлинною звездой экрана, и ей не требовались никакие мои жульничества.
Вот рубец мой полностью ей даден, и я покинул наше ложе, отправился к открытым балконным окнам, глядевшим в лондонскую ночь, и сделал свое дело. Выебав даму, джентльмен всегда вытирает себе хуй о шторы.
– Надеюсь, «солнечный лучик» скоро явится и создаст тот звездный маскарад, под коим сможем мы забавляться своею любовию вечно. – Соскользнувши с ложа, Джесси грацьозно перешла всю комнату ко мне. Она отодвинула полузадернутую штору, являя ночное небо, кое не смогло б опорочить тонкую филигрань нашей фанитазьи. – Что сие за шум? – Она вопросительно повернулась ко мне. Одна лишь мелодья голоса ея в обществе могла прекратить беседу в ея теченьи.
В отдаленьи возбуждался шурум-бурум воздушного полета.
И вновь истина старой пословицы: в том смысле, что один живой осел вышибет все говно из целого леса, набитого дохлыми львами, – стала мне живо очевидна.
– Пусть умру я, – свернул я кости своих рук в Божью сцепку, поднеся их к челюсти своей и колотя погремушкою на манер низкого еврея. – Так-помоги-же-мне.
Узкий луч света явился на горизонте, и через все небеса раскатился резкий треск.
– Кто-то из наших? – поинтересовалась Джесси.
– Нет, кто-то из ихних. И не один, я думаю. И сие евреи. Можно определить по сему музыкальному нытью, что несется поверх всего протчего шума.
Раздался грохот противовоздушных орудий. Повсюду засвистали клочья зенитного огня. Затем светомаскировка нарушилась прожекторами, наконец-то осветившими пламя войны: усугубляя неудобство всего. Конфликт предоставляет людям полезный плацдарм негодованья. Уже не важно было располагать целым столовым сервизом.
Я склонил голову и вновь прислушался к первому звуку. За брехом ветра, несшего большие белые облака, я слышал звучные щелчки и чпоки, менявшие свою тональность. Евреи, летевшие по ночному небу, подбирались все ближе. Тот треск кипящих ирисок был уже столь мне знаком, что я быстро прикрыл собою Джесси от первого начального искрящего набрызга горячей карамели, чьи частицы приперчили мою нагую спину. Я носом чуял опаленную плоть, качавшую енергью в мою трубу.
Затем с Джесси, угнездившейся в моих объятьях, мы оба наблюдали, как все новые и новые евреи подымаются от красновоспламененного горизонта, собравшися в эскадронные массы бомбовых налетов. Распростертые руки каждой отдельно взятой личности касались кончиков пальцев ея соседа. По моим оценкам выходило, что в унисон летит от тысячи до пяти тысяч жидов – они развертывались по всем пламенным небесам гигантским строем свастики.
Вскоре знак отличья Хитлера господствовал над всею лондонскою ночью. Не могу и передать дрожь, бурлившую во мне при виде сих Ловцов Человеков. Небеса, под завязку набитые человечьими нулями, сотрясали гордость мою. Тщеславье мое не упрекнулось и их физиогномическою несимпатичностию.
И предположительно получат они сие предпочтенье, право на кое им давали их страданья.
Джесси, свободная от деятельного снобизма, подъяла ко мне лик свой и произнесла:
– Мой Дорогой Сладенький, они пьют смерть, как вино, давай надеяться, что оно подарит им границы утешенья.
Извлеченье нравственного урока из бедствий других демонстрировало ея свойства, а также показывало, что я не ошибся, любя сию женщину.
Евреи на завершеньях сего строя грохотали и пылали белым пламенем божественной силы – едва ль не еякуляцьею радости. Горячий имбирный кордиал брызгал из них непрестанным чарующим и лесным дождиком. Я излагаю голую правду и даю клятву в истинности сих событий.
Опустошающее рассужденье пало на нас, пока столпившиеся и живые евреи парили над нашими головами. Могу передать удивленье наше, когда узрели мы, что множество евреев в центре сего разлива воздушного человечества накрепко замерли – пленниками летучего льда. Иные по-прежнему располагали подвижностью – и Дед Мороз ниспадал с них кристаллизованными тучками. По их телам лизался и брызжал суровый огнь, а они выкрикивали нам свои имена. С какою целью, даже вообразить не могу. Как будто сие могло уменьшить их кошмар! И так вот, с неудачею, льнувшею к ним пьявками, они вечно плыли вперед…
– Dulce et decorum est pro patria топ, – произнес я. Гораций, как и обычно, отвечал уместною цитатой.
Множество шоколадных футляров внешних евреев пенилось и вскрывалось, до срока сбрасывая к земле внутреннего пламенеющего еврея. Один из сих падучих евреев, как нас впоследствьи проинформировали «Имперские вести», снес целый ряд террасных домов в Бёрмондзи.
Джесси и я смотрели, как искристая личность проносится сальною кометой, дабы врезаться в «Челсийский дом булочек» на Еврейской дороге (ныне Пимлико-роуд), с неизбежным исходом для утреннего хлеба.
Долгие пряди растягивающейся пузыристой жвачки, ярко синие и зеленые, пристегивали одного жидовина к брату его. Отсвеченные в ревущем зареве ночи, они собою рисовали карту неохватной паутины веры, покрывавшей все красные небеса.
Фашизм – твердое мое убежденье; и я склонился пред распространеньем своей веры.
Хороший пропагандист должен быть зилотом со здоровою долею цинизма. За много лет я развил в себе сравнительно полный интеллектуальный синтез, выработавшийся вокруг комплекта отчетливо метафизических ценностей, зиждущихся на крепком прочтенье Искусств. Легитимизированных нравственною филозофьею жизни, почерпнутой из систематического примененья раскрытой бритвы.
Та связка между искусством и политикою, та мифическая залежь характера и силы, о коей грезит каждый фашист, встречает свой апофеоз в сэре Озуолде Моузли, царственном потомке Дома Лайонесс, под сюзеренитетом Ея Величества Королевы Виктории.
– Нет, ну до чего ж изящны, а? Скользят по небесам, точно свечи-аргонавты. Ебаное чудо – ни убавить, ни прибавить, – спокойным нараспевом интонировала Джесси.
А военный вихрь снаружи меж тем усиливался, и мы закрыли окна и вернулись ко мне в постель. Я занимался любовию с разнообразными самыми желанными женщинами сего мира – включая сюда Бетти Пейдж и Эву Перон. Но ни единая николи не располагала телом Джесси Мэттьюз – либо умом, маринованным в таком невротичном многословье, либо более любящим расположеньем.
А кроме того, имелась у нее сия чарующая причуда. У нее было два клитора. Главный – по меньшей мере вдвое больше тех, что я наблюдал на других женщинах, а тот, что поменьше, размера более естественного, и произрастал чуть повыше стебелька оригинала.
Растопыривши десницу свою, я нежно распялил Джесси. Когда ствол мой в нея вошел, избыток лепестков ея влагалища развернулся, яко шкурка померанца. Я чувствовал, как гроздья их кончиков пробегают водянистыми ощущеньями по всей длине моего мужика, пока тот проталкивался сквозь нея домой. Затем она сомкнулась и сжала всю длину мою у себя внутри. Удерживая меня в таких вот тисках своей хватки на протяженьи нескольких мгновений, она ни дать ни взять елозила вверх-вниз по лорду Хоррору наподобье тикающих часиков.
– Ты весь сгораешь в нетерпеньи? – Любовные локоны прекрасных ея влас меня ласкали, а на лице ея напечатлелась та блаженная улыбка, коя так чаровала британскую публику. – Но, о драгое мое сердечко, ето ж трудно, естьли не сказать большего. – Сосредоточенье проступило в чертах ея, а ея бедра вмололися в меня, громоздя меня к ней вовнутрь все больше. – Как ты пришел к земли обогащенью?
Мне пришлось сокрыть внутренние свои чувства, и я как мог представил сей женщине безмятежный свой фасад. Я знал, о чем думает Джесси: он еще ого-го какой кобель.
Отыскивать провизию по нуждам ея – вот была моя первоочередная задача, и я любил свою руку в валентинке. С нею я растерял весь свой плащ-невидимку, столь дорогой для всех мужчин, за исключеньем евреев.
Она соскользнула с меня, переводя дух и упокоивши главу свою у меня на груди.
– С призваньем покончено. – Ея холмик стряхивал с себя капельки золотого дождя мне на ноги. Свивая и суя мою темную власяную поросль на груди себе в рот, Джесси сказала: – Хм-м, а ты знаешь, что у тебя вкус семени и апельсинов? – Она подержала один волосок меж губ. – Или, быть может, мандаринов? Вся человечья жизнь живет у тебя в коже. – Язык ея, стройный, аки свечное пламя, и розовый, аки земляника, принялся меня вылизывать.
Засим я произнес комплимент ея влагалищу и его неподозревающим чудесам.
– А ты не догадался? В моих причинных – секрет моего успеха.
Рот ея оставил мое тело, и она девчачьи рассмеялась, ласкаючи нежною дланью твердого меня всего вокруг.
– Весь сей излишек придает моему телу больше текучести, больше полового гона, столь необходимых для танца.
– Твой певческий голос? – осведомился я.
– От пития семени, галлонами. – Она вновь рассмеялась. – Да, я знаю, что сие «чортовски глупо», но мать моя мне говорила, что лучше тонального лубриканта на свете нет.
Стало быть, вся ея видимость спонтанности скрывала под собою значительную подготовку, как и у меня. И Джесси права, от меня смердит человечьею расой. Какова иронья. Я, потративший всю жизнь свою на поощренье прощаний, – и вынужден нести в собственной коже гены человечества!
Судьба привела в мир человека, обреченного на то, чтоб на много лет стать самым преуспевающим в своем биологическом виде. Николи не существовало человека лучше – джентль мена до мозга костей.
– Дупель-дупель-дупель.
– Никогда не подавай мне причины вызывать тебя по имени во гневе, – сказал я, шутя лишь наполовину, щекоча у Джесси под подбородком.
– Слушай. – Она остановила мою руку.
Примечательно, до чего различными градацьями располагает звук в ночи. У шума есть привычка всякий день бытовать в роскоши. Когда я слышу солнечную смерть, даже есть-ли она за милю от моего присутствия, у меня возникает такое чувство, будто у меня умыкнули нечто драгоценное, прямо из-под носа, мне назло.
Но о, Ночь.
– Дупель-дупель.
И так вот восприял я залп сего звука с предвкушеньем. То, о чем я ныне толкую, было брызгучим шипеньем от жарящихся живых мертвецов. Моя стервятницкая глава приподнялась. Даже в пряной моей комнате ко мне подползло изобилье «Алфа витных Пастилок», «Любовных Сердечек», «Шербетных Дибдабов», «Атласных Подушечек», «Глазок Ого-Пого», «Тигро вых Орешков» и мириад иных сластей.
К нам подлетал особый еврей.
Манера его, весь его вид, его злополучный альянс с пылающим шоколадом обещали мрачные предвестья и исключительное оживленье. С постели нашей мы наблюдали, как он приближается над крышами и сквозь смутные сумерки, а языки огня рубили ему тропу, облака горячих желтых сцак обволакивали его, и весь полет его усеивали маленькие ливни таблеток «Овалтина».
Мне хотелось его съесть.
Но сдерживал меня священный ужас.
Еврей значительно замедлился и мягко спружинил от нашего окна, его цирковая рожа была вся измазана пылающим и кипящим шоколадом. Сей скепсельный еврей, существом своим чорный, обращался к нам на жидише.
– И вот начинает являться Солнце Утешенья, и достославной Дневной Звезде пора уже явить ся; – Sed Venient Annis Sæculæ Seris, в последующие Эры настанут Времена, когда Облака затенят собою и потемнят вон то Небо.
Я поднял в его честь стакан «Кувшина Оги». Мягкие соки танцовали по его растянутому рту, и с малою толикой пристойности он начисто вытер себе толстые уста.
Ругался он во всю ширь своего голоса. Я поднялся и злонамеренно предпринял попытку продлить вниманье его чередою йоделей в темпе вальса. Посему в протяженье нескольких драгоценных мгновений меж нами воцарилась счастливая взаимность интереса. По крайней мере, на сколько бы меня хватило.
Даже перекрывая мои завыванья, слова его были яснослеплены и точны по сути.
– И таковые Духовные Беспорядки, каковыми весь Мир за границею ныне одержим, в нас будут настолько провокацьонны, как и самые Чудовищные Гнусности, свершенные в Иных Местах: Попытка столь Критичная, что ежели мы ее с успехом преодолеем, то и Насладимся Безмятежными Деньками со всеми Стервятниками Преисподней. Затоптанными Ногами нашими. Он желал, дабы его Воплощенные Легионы нас Преследовали.
Плюясь горячим шоколадом из разверстых огненных ран своих, он веселил нас некое время, а затем терпенье мое истощилось, и я, пересекши всю комнату, наново открыл наше окно. Бритвою своею коснулся я его ссадины, кою и срезал в рвеньи своем и спешке. Огнь меня охватил, но я остался неопален – и стоял лицом к лицу с евреем, обмениваясь с ним мненьями. Жар быстро согнал семя с тела моего.
Засим я оказался в стране чудес того еврея. Он объял меня шоколадным своим дыханьем и личностию кипящей карамели. И вновь настигли меня ароматы сластей моей юности: «Мандариновые Прыгучки», «Малиновые Времена», «Сиятельный Ирис», «Лимонные Брызжучки», «Фейские Шопотки» – и столько их еще, все с томительными именами, изощренные деликатесы, дразнившие воспоминанья о давно прошедших днях.
Я съел того еврея – первого для меня – посередь вихря шоколада и кипящей юшки. Сожрал ебучку, как шалавососец. Начав, блядь, с головы. Потому что в ней, блядь, он жил.
Затем еще один пархатый припорхал, блядь, – легендарный еврей Инштеттен, пригарцевал ко мне из той бурливой шоко-тверди, испуская как рьяный, так и пылкий свет, сжимаючи свой обрезанный ослиный хуй в ебаной течке какао.
Его Аэро-лик был блядь-черен, с примечательно густыми свитыми бровьми, смыкавшимися, аки клок мандовой волосни над его крюковатым носом; и даже покуда он, блядь, горел – страсти никакой не выказывал.
Расплав, стекавший с сего шоколадного жида, был самою ослепительною радугой, каковой я свидетельствовал в жизни, сплошь элегантность и вульгарность. Я не раскрывал уст своих – но затем передумал и вонзил свою челюсть в галантного еврея, кой был столь же полон, вздут и бурлив, каковым был ебаный Барон Пауэрз.
Принял он мой игривый дар весьма приятственно и в добросердечьи. Дабы избежать безвкусья, я оторвал ком его плоти, коя, едва будучи отрезана, истекала пиздокрасною жаркой кровью, едва не обжигая меня. Жидкий шоколад и сочащаяся кровь сомкнулись волною, что накатывала и перекатывала окрашенными потоками кармина и бури. Затем применил к нему я бритву, длинную, как моя ебаная рука.
Неопределенную протяженность времени мнилось мне, будто я захоронен в самом сердце вселенной Большого Взрыва Стивена Хокинга, где жидокости, кровь и шоколад устремлялися к бесконечности, а ебаная Еврейская Нацья никогда не прекращала свой рост. Шоколад николи не остынет. Кровь навсегда останется звездами. Легкое еврея будет вентилятором вселенной, а кость его – основой для само́й квантовой физики. Я пережил коварный рост еврея в космосе. В воодушевленье моем длань моя подвинулась и укоренилась в его духовной сути, в сих ебаных биологических стигматах, кои унаследованы евреем от первородной матерьи. Я тщился разбить ему сердце.
В скатке пламени еврей вспыхнул на лезвьи моей бритвы; такова жестокость, с коей я встал лицом к лицу. Смерть не покорила его, ибо вот он уж послал мне последний отсчет «Ромашковых Капелек», «Ириса Деликатной Дайны», «Марципана Кларнико», «Цареградских Стручков», «Серебряных Драже» и «Гвоздичных Шариков».
– Оливковое масло и дзынь-отзынь, – рек я вполне себе дружелюбно, естьли учитывать. – Оп и чехт, оп и чехт!
Отхлебнувши крупный глоток из бутыли джина «Тэнкерей», я направился к собственному своему пламени.
Острия шоколада, резкие, яко град, следовали за мною через всю комнату. От еврея ж оставался лишь его воображаемый силуэт – руки простерты, покоючись в воздухе.
– После той речи тебе следует поменять имя на Хулио, – оживленно произнесла Джесси. – Ты до смерти захулиганил того беднягу.
– Так точно. – Что-то не припоминал я никаких бесед с евреем. С развязкою взоров принял я в себя всю Джесси.
Она лежала нагая, красивые ноги разведены, опершися на белые подушки, и по всему ея телу играли случайные уродцы света.
– Приди ж и подбавь немного топлива в сие пламя, – указала она на свой горшочек с медом. Из нее плеснула внезапная и краткая арка урины, образовавши симпатичную лужицу на моих простынях. Она ее бесстрастно шевельнула большим пальцем ноги, после чего вздела ко мне стопу. С покорною пагубностию обернул я свои уста вкруг ея большого пальца и соснул, аки обычный бойцовый петух, жадно изгибая капли в проходе по глотке моей. И восстал свежим, вознамерившися к крепкому грабежу.
Эрегировавши Старого Живчика, я устроился подле Джесси, заметивши свечи, догоревшие до своих розеток. Должно быть, с евреем я подзатянул дольше, чем думал.
Я всегда считал, будто женщины обожают, естьли им раскрывают анус. Поетому когда Джесси рьяно всползла мне на колени, и я ввел три тесно сомкнутых пальца в нея, ласкаючи и меся мускулы внутри ея попы, все сердце мое принадлежало ей.
– Есть ли в сем некий грех? – кокетливо спросила она.
Я вижу выраженье у нея на лице, занявшися всевозрастающею беседой с ея сердцем, ея улыбка осторожность подвергла презренью.
Я вкопался в глубину ея тела, и она испустила долгий выдох, протянувши свои большие ноги поверх меня.
– Глубже, ангел мой. – О своем желаньи она просигналила, приподнявши попу до высоты моего лица, и я, без малейшего злого умысла, укусил ея. – О боже, – восторгнулась она, – закручай и измельчай, удовольствуйся хорошенько. – Радость сотрясала всю Джесси Мэттьюз. Мои персты сворачивались новыми и новыми кудрями у нея внутри, и она исторгла из себя влажную пасту, коя подъяла мои усилья на гребень волны. Ея слова утащились прочь, когда она вытянула одну свою длань и растянула зад свой еще шире. – У тебя нет ничего тверже? – рекла она.
У меня все чесалось – так хотелось вогнать мои пеньки в плоть Джесси. Чего я никогда терпеть не мог – одиозного притворства ложной нежности.
– Покажь ей своего парнишку-дружочка.
Сознавая поощрительные бормотанья, я уловил безответственное лицо.
– Поцелуй меня. – Рот ея поднялся к моему.
Серебряный прилив луны сиял на том, кто уплатил Королю и Стране своим полную меру кожи.
– Как мило! – сказал я. И тот особенный взгляд, что снисходит на женщин, когда они почти полностью насыщены, возник на лице у Джесси. Пот выступил на коже ея, и ея черты, казалось, расползлися в разные стороны и выглядеть стали пудингово и травно-кукольно. Беспрестанно мелькал туда-сюда язычок ея, и я подвел к нему свои уста. Крепко держа язык ея между своих зубов, я вогнал свои персты ей в анус по самые их рукояти, стал вталкиваться глубже и вытягивать их с быстрою настойчивостью; а затем отпустил ея язык.
– Как мило. – В брутальной экзальтацьи, ленивыми движеньями бедер она вторила моим словам. Настало объявленье ее любви – тугое, как и у кого угодно на лике сей земли. – Мой милый и моя страсть.
В светском обмороке Джесси перекатилась на бок, позволив всему в ней мне открыться. Я упокоил длань свою и легко скормил своего мужика нужному месту – и тяжко переместился ей за спину.
Мисс Мэттьюз полностью нагнулась, попавшися приступу вздохов.
– Останься, пожалуйста, навсегда, николи не уходи, – расслышал я, как она повторяет, покуда меж нами мы не впали в объединенную мантру слов и телодвижений, что длилась пятнадцать минут – либо целую вечность (я не мог какое-то время сказать, что именно, ни с какою долею уверенности).
Когда ж наконец я вытянулся из Джесси, она облегчилась на меня, и я содрогнулся в самой ея сути.
Вспышкою златое семя забило из меня. Златое, яко Соломонов телец. Кипуче горячее, искрящее и потрескивающее.
Естьли и было возможно распознать зачатье в веществе моей спермы, златая моя дрочба была к сему пригодна. Пузырящийся крик новых живых зародышей возрадовал мне слух, и я размазал уровень златой смазки и дунул духом на еякулят, и ударил по нему всею своею мощью и дланью, и был то отнюдь не пустяк, и тогда расхохотался я над собственным безрассудствием – дабы явить сериозность. Инстинкт британской крови восстал прямо и дерзко супротив моей гордости.
Широкая и мясистая спина была вся заляпана живым присутствием моей жизни, и я свернулся подле нея калачиком, подтолкнув под нея свои теплые длани. Она погрузилася в сон. Тело ея пульсировало от моей любви, и я угнездил свой рот на жаркой ея шее, небрежно навернув отбившуюся прядку ея влас себе на язык. Так мы и проспали сколько-то часов.
В ночи пизда ея мне навязалась. Под покровами лежали мы, обвившися, ее потаенное я возлегало у меня на груди. Пизда ея была раскрыта, тела наши синхронизованы, я слышал, как бьется у нея сердце. Она нежно спала. Ее влажные интимные органы терлись об меня. Волоски на бугорке ея были влажны. Я чувствовал, как ея влагалище распялилось, и ни единой тени не упало, когда я обхватил ея руками. Она верила, что ея доверьем я злоупотреблять не стану. Она была тепла. Протечки изнутри тела ея невольно поступили на меня. Меня томило вырасти из ея тела, поливаться ея секрециями, я желал, чтобы она поглотила меня всего. Длань моя вновь и вновь скользила обережно вкруг нея, туго ея ко мне прижимая. Плоть ея была антиномична. Я вогнал в нея перст, на что она ответила, яко дитя, и сама вжалась. Мне хотелось подскользнуть под нея и пить.
–, – я не сказал ничего. – Я люблю тебя.
Проснулись мы одновременно, воздух вокруг весь кипел напряженьем. Снаружи город маскировали пики зоревого света. Казалось, весь Лондон спрыснут новым и красным лученьем.
– Хорэс, – Джесси стремилась заказать себе восстановительных кордиалов. – Что самое важное у тебя в жизни?
– Вспышка и Круг, – без малейшего колебанья отвечал я, – …и ты – а раскрытая бритва бедной третьей!
Раз с Моузли – с Моузли всегда.
– Трам-пам-пам-там.
– Типа как? – осведомилась Джесси о звуке. По-прежнему пропитанная сном и зачарованная.
Хоть у меня имелось и более обычной причины быть благодарным за прием, оказанный мне сей ночью, мне бы, чувствовал я, не повредило и добавки. Джесси по-прежнему выглядела заполненной любовным обещаньем, и я потянулся ко двум бокалам вина «Шея Праута», опрыскавши каждый наперстками соли и специй. Джесси поднесла бокал ко рту, отхлебнула, нежно глянула на меня и предложила мне. Его коснулися уста ея: я тоже отпил, и оно быстро оседлало мне мозг.
– Тра-та-та-пум-пум.
Сей Зов Совершеннейшего прилетел откуда-то с юго-запада от Лондона, взбухая предельной скорбною нотой, высокою и низкой, что ткалася долгими нисходящими тонами едва ль не сверхъестественных каденций: все до единой лампы у меня в квартире раскололись вдребезги.
– Сие мне так напоминает причитальщиков, – чуть не щебетнула Джесси. Неспокойствие смодулировало ей голос еще выше обычного. – Ну, знаешь; скорбящих плакальщиков?
– Да и впрямь. – Ко мне вернулась отрывистость, ибо теперь я знал, что мне последует наказанье. Ибо с детских лет моих в тряских трясинах Голуэя сие мне было известно как Ирландский Плач.
Стенанье экстенсивною гаммой отнюдь не было прерогативой какой-то одной нацьи. В последнее время практикующие Juden присвоили практику сию для своих коварных нужд. Подобная мимикрия под злые души была типичною жидоложью.
Истинно трагичные души претерпевают свое наказанье в чистилище и сопротивляются Вельзевулу преданно, а любые зовы к велько-вольге скромно ограничивают.
С жидовинами ж не так, осмелюсь я утвердить.
Сие все и решило.
Кивнув Джесси, чтоб не сходила с места, уверенный в безопасности ея, я приложил свои руки к одеванью и быстро встал в своем приемном костюме начеку. Окно в город по-прежнему было открыто, сухой утренний воздух ерошил ветерком массу моего гребня.
Любить одну женщину до обожествленья, нелегко представить себе никакого другого состоянья, столь отвлекающего человека чести и вниманья.
Я попытался отставить в сторону истому любви.
Фашизм есть сам дух человека действия: божество в человеке. Сам дух Наций – в пламени их творенья, страстно следует их восходящей звезде.
Шарлатаны и жонглеры могли занять свое естественное место позади меня. Не подставляя спину мою cuchilleros, лезвья двух любящих бритв мельком раскрылись, и я дал их рукоятям праздно упокоиться у себя в ладонях. И вот обзор мой смутного ландшафта, утишенного войною Лондона, прояснился, и я приметил три золотые фигуры – они вспрыгнули и крутили кульбиты, приближаючись ко мне по рассветному воздуху. Сим существам слова приветственной преданности ниспали с моих тонких патрицианских уст.
– Мы никогда не сдаемся! Мы восторжествуем над Партиями Разложенья, ибо вера наша больше их веры, воля наша крепче их воли, и в нас вечно горит Пламя, что осветит сию страну и позднее осветит весь мир сей.
Не имея иного Властителя, кроме собственной совести, наслаждаючись веселиями мира, я вел жизнь свою так, как душе моей было угодно. Развязавши узел на своем кредо – при посредстве длинных лезвий, – я намеревался сделать так, что золотые евреи сии для разнообразья возьмут и умрут.
Они перемещались ко мне траекторией зигзагов, петляя меж Старою Церковью Челси и Садами Креморн. Вослед им ветер теребил цветки и бутоны в садах Королевской больницы, где как раз происходило Челсийское Цветочное шоу. Их кратко окутали облака пыльцы, но вот из них они вынырнули, все неземные на вид и дерзкие своим еврейским высокомерьем; величественные, однакоже погрязшие в нижайшем состояньи Нехватки.
Сии еврейские золотые ангелы обуты были в сапоги высотою в пол-лиги.
Упругость и поступь их совершенных превосходных тел – сих посланцев неуклонного несчастия – смутила меня. Паденья и взлеты голосов их несли с собою океанский гомон и рев суровейших глубин. Ко мне с лаем вернулся patois marine, и впечатленье, оказываемое ангелами, было таково, будто дичайших и непристойнейших зверей во всем Мирозданьи загнали в сих золотых еврейских существ и принудили рычать и выть, и буйствовать, и вообще устраивать пандемоний, предполагаючи полнейшую деменцью всех тварей сотворенных, – таково было непристойное живое еврейство, положительно помазанное семитским салом.
Подумать токмо: сим воздушным непристойностиям не отказали в доступе – они проникли на сей прекрасный оскипетрованный остров Великой Британьи.
Сей Англьи. Нашей Англьи.
Далеко ушли мы от Чосера, Милтона и Баньяна, от Шейкспиэра и Бейкона, от Роли, Дрейка и Нелсона, от Дикенза и Флоренс Найтингейл, от нашей некогда зеленой и приятной, стойкой и крепкой земли – к стране обнесенных заборами гор, муниципальных трущоб и городских микрорайонов, где вход-воспрещен и туда-нельзя. Естьли мы больше не будем отвергать, естьли не подымемся неумолимо против подобных сим еврейским ангелам – нам пиздец.
Моузли, в чьем прохладном полусвете, должно быть, я мнился всем прочим затаившимся, – единственный вождь, кто попытался откефаллить народ Англьи.
Англья! Сколько всего означало прежде сие имя – и до чего мало значит оно сегодня.
Обряженные в гротесковые мундиры хлыщи и увешанные драгоценностями титулованные вдовы, переезжающие с бала на банкет, покуда народ гниет и голодает, – я поставлю вас в известность.
Я не придал никакого значенья тем жидовским рылам, что налетали сверху на меня, и дерзко выступил им встречь. От злата их у меня сперло дух, и я припоминаю мелкие проколы на их телах, сочившиеся изысканно ксантиновым шоколадом.
Таковы были ангелы, сформованные из огненных колец небес иудейских.
Первым прибыл еврей, вкрутивший курбеты ошуюю от меня. Он вдруг остановился предо мной и залился румянцем по самые свои бакенбарды, а сардоническая ухмылка приоткрывала ему один песий клык. Сие совпало с прибытьем второго еврея – от меня одесную, коий ныне тоже замер намертво, безмолвно подрагиваючи в воздухе.
Сии двое были семянно-худы. Всего лишь навсего – тонкие обрешетки кости, занавешенные паутиною кожи из густо-шоколадного злата. На правых предплечиях их значились числительные, извитые кантом из сахарной глазури. Я сразу догадался, что родились они в Аушвице и присланы из язвительности отметить судьбу мою тем архангелом, доктором Менгеле – Engel Der Vernichtung человека, содеянного в Аушвице.
Третий же – массивный еврей, нацелившийся занять позицью центральную относительно двух первых, явился последним. Он пролетел ко мне на пару ярдов дальше протчих и высился надо мною, а по коже его взбегали языки пламени. (Тлеющий огнь вспыхивает, получивши вдув от мехов, мгновенно загорается ярко и принимается генерировать собственный водород.) И, невзирая на ревущие пламена, хоть и перемещались мы в различных мирах (так сказать), я признал в нем – поистине и незамедлительно – Линцского Еврея, Людвига Виттгенштейна.
Один мэнчестерский мальчонка всегда узнает другого.
В неразглашенный час фрагментированного былого (ибо я был пиан, заливши в себя чересчур много чарок) меня представили реактивному филозофу и прославленному фрукту Мэнчестерского института науки и техники, что на Оксфорд-роуд. Посредником меж нами выступал сэр Озуолд Моузли.
Я здравомыслие свое выбросил в Константинополь, покрыл зажатости свои слоем чорного и скользнул во власяницу похоти. Я приуготовился оседлать сего златого еврея с напористым намереньем – сужденье мое оставалось невынесенным лишь в отношенье того, в какое отверстье ебать его поначалу.
Разумеется, никакой конкуренции не просматривалось. Сей его еврейский разум, коим он столь гордился, я вот-вот инфицирую.
Быстрою палкою развернул он ко мне сию свою суровую главу. Златая кожа лица его, подернутая рябию, гладка была, аки зародыш, и сверхъестественно жутки, иного прилагательного и не подберешь, были шоколадные его зеницы, из коих сочились жемчужины горячего млека. К устам его прилипли осколки карамели, разбитой в полете из Германьи.
– Saujud. – Я обратился к нему, яко старый школьный товарищ.
– Ich hatt einst einen Diener, der hieß Horror. – Заиканье, коим был он знаменит, пропало. Глаголал он высоким чистым голосом, нередким у тех, кто преодолел в себе физическую протырь.
– Мой честный друг. – Я сменил подход и заговорил с сим существом, принесенным из чуждого мира, фальшивым языком. – Мы, что и речь, всего лишь бедные тут лицедеи. Я сыграю с тобою честно и по справедливости – и снова с тобою выпью, покуда не околеешь, естьли сочтешь ты сие уместным.
Еврей-отступник Виттгенштейн щелкнул мне пламенными перстами в раздраженьи, и вся физьономья его сложилася бандитски и ужасающе. Его изящно изогнутая спина, подъятая, аки радуга, побудила все нервы и мышцы моего организма к схватке возбудительным кошмаром.
– Сеятель Куколей, древний враг рода человечьего… объявил, что станет сеять и растить пагубные Ошибки иррациональной Души.
Сего хватило, чтоб закоченеть.
– Интеллектуальная Душа не есть лишь истинно сама по себе и в сути своей форма человечьего тела, но… в согласьи с числом тел, в кои вдохнута она, может она быть, была и есть, а также будет умножена в человецех.
– Форма, в коей аз есмь, есть форма, в коей аз есмь. Отвечал я очевидно. Хоть и сам я сносно доверчив, сердце мое – покамест мое, и я не смог не рассмеяться над экстравагантностию его страсти.
– Будь у человека миллион уст и языков, пусть глаголет сей великий. – Morbidezza звучала в распеве гласа сего подводного еврея; самая слюна, что капала в зеленую почву под виселицею, ныне омывала меня всего неподобающе.
– Передайте сей оплошке свиньи, Файтелю Ицигу, мое согласье, – рек я, отметивши, что на брюках моих возник потек крови.
Сам я отнюдь не есть неквалифицированный фаталист; не более, чем сам бы мог перечислить всех, кого отправил на тот свет. Но отсель я стану утверждать, попутным эпизодом, что христоубийца едва ль не впал в дикую ярость и поклялся мне, какой именно разновидности смерти ему следует меня подвергнуть.
Под горькими звездами парообразной зари и производя различные вульгарные звуки, Виттгенштейн навел на меня «указанье костью» и «пенье до кончины», но все тщетно.
– Магические воздействья могут быть обращены на их произведшего, – некогда процитировал «Герметику» Шопенхауэр, – насильственным и неумеренным возбужденьем эмоций.
Призвавши всех Чандал Индии, неприкасаемых и обездоленных, дабы выпотрошить мою личность, приправить спецьями, запеленать и завинтить в ебаный выставочный ящик, еврей явил мне истинную свою сущность – коя вовсе не тонкое мерцанье злата, но плавящееся раскаленное железо собственного чорного вильчатого меча Вельзевула.
– Как необычайно сие, что нечту долженствует существовать.
– Твоя правда, – двусмысленно отвечал я. Прорицатели, Кудесники и Заклинатели подхлестывают во мне осторожность, коя совпадает с моими собственными наблюденьями, и я готов откупаться мелочию вместо ответов на какие угодно их запросы, дабы речи мои не могли быть использованы против меня.
– Кто осмелится сказать, будто белок ока моего черен?
Сие я тоже произнес не без пряности утешенья.
Виттгенштейн произвел определенные эволюцьи в воздухе, с каждым мигом становяся все крупней, обращаяючись в созданье подлинного гигантизма, а во мне воспитуя веру в то, что ангельское сие воплощенье произошло от Нефилим Месопотамьи – тех неохватных ангелов, что выкликнули Невыразимое Имя, того неназванного бестелесного аггела иудейского бога, кто принес огнь, дабы пожрал тот врата Небесные.
Я не желаю ни играть в тщеславного эготиста, ни определять общее частностями. Все равны, но некоторые равнее прочих – и сие есть моя истиннейшая вера, из самых глубин моей красной души.
Параферналья магического кристалла природы моей, до последнего кусочка равной таковой у Волхва Ди, могла различить в тех сосудах воздуха (сих небесных джиннах) локус джиннов еврейских – тех злобных духов исламской традицьи, что страдают от всепожирающего голода, однако плотию питаться не способны.
В Земле Нод к востоку от Эдема обитатели Аушвица располагают сходномысленными чертами и могли б спастися поедом, с небольшим лишь усильем, сего иного корня человечьей расы.
Кто тут скажет, что есть нерастворимо?
Надо мною вверх тормашками – вот какие движенья ныне предпринял Еврейский Филозоф. Шипучки слетали со златого его тела, а ключица его разъединилася, грохнувши кусом густого шоколада мне на грудь, и вновь на меня снизошел кипящий запах сластей – «Склейчелюстей», «Небесных капелек», «Утробзапоров», «Вжик-Батончиков».
Поплевав себе на большой палец, Виттгенштейн опустил ангельский вес свой и поплыл предо мною нагишом.
– Людвиг-Свиноеб – вот как тебя мы называли, – прошептал я, ибо дело сие вскоре прояснится. – К чорту приговор на десятину или петрову лепту, и я не тот человек, кто станет тереть две кости друг о дружку.
– Интеллектуальная критика фашизма на самом деле такова… – Еврей донес до моего сведенья свое наблюденье с тою преданностию, с каковой мистер Пип переплывал Серпентин. – …что он взывает к жажде власти, отчетливо не даваючи никакой власти на сию жажду.
Арнолд Уайт и Биэтрикс Поттер отмечали животные характеристики в евреях (основное влиянье на их собственное творчество, я уверен), но до сих пор я не связывал такого с филозофами. Козел, пес и подхалим обезиан – вот что было напечатлено в чертах Виттгенштейна, никакой ангельской кармы или гламури не могло оберечь сего от меня, – а хлопки незримых крыльев накидывались на воздух, крепко меня овевая. Лай приматов вихрем похмыкивал от него, едва ль не пробивая литавры моих ушей.
– Поименовать ли мне тебя сейчас Иблисом или же Азазелем, Отцом Джиннов? – Обладаючи разумом независимым, питая равное отвращенье как к высокомерью его измышлений, так и ко зверским его отправленьям, а также сознавая нездоровый его интерес к Кармен Миранде, я совокупно злорадствовал.
По ходу природы я ощутил, как во нраве моем восстает еще большая жесткость и принимается его обрабатывать.
– А с какой стороны сегодня сердце твоего возлюбленного?
Давши ему скудное время для ответа (к вящему его неудовольствью), я рек:
– Здесь… – указывая себе на чело перстом, по преимуществу состоящим из кости, – …что для человека истинного есть единственный чертог для столь божественной эмоцьи.
Ну не умнейший ль я фигляр, что токмо и есть на белом свете?
Грядущее настанет без лорда Хоррора, но оно все будет в его отпечатках пальцев.
– То было собственное мое мненье, – сказал я, даже не задумавшись о шиллинге наймита.
И вновь, щелкнувши мне в лицо своими медлительными перстолбиками и не шевельнувши ни главою, ни мышцею его исключительной физиономьи, единственное его живое око казалось где-то не здесь, всезнающее; почти что неприметное перемещенье сдвигало его с места на место, словно бы по волшебству; хотя по большей части времени оставалось оно несдвигаемо прикованным ко мне, как бы нацелившися на ядовитую коллизью.
Его слова для меня были предсказуемым смешеньем-с-подгонкою Шопенхауэра, но, разумеется, лишены были силы первоисточника. Вся филозофья Виттгенштейна была святотатственным renegado, подрывом и разбодяживаньем Шопенхауэра, хотя манера представленья им труднозавоеванных мнений другого человека со временем улучшилась. Его выразительные черты и красноречивые деянья в тот период нашего знакомства хорошо гармонировали друг с другом. В конвульсиях, а также ебя громоносную бравуру, он симпатично набрасывал мне: до той степени, что любая душа, желающая сдаться по своему усмотренью, окажется охвачена его чарами. Введенье свое он завершил гиперболою ненависти, направленной на мое доброе я, что было мне по вкусу гораздо боле, а также располагало некою оригинальностию; я удивился той неуступчивости, с коей стоял он на своем.
– Nullius addictus jurare in verba magistri, – рек я, ибо открылась во мне Отдушина.
Мужчины пахнут сыром, а женщины – рыбою. Ни единый надушенный потир не в состояньи надолго стереть естественный аромат нашего тела. Старый Тиб обладает тем запахом, какой мы, личности, ему приписываем. Никадемус, должно быть, вышиб свою пых-трубку, дабы начислить ангелам сернистой вони (кою, должен признаться, по временам я также нюхал).
Теперь же я обонял семянные бисквиты и свежую нарубленную клубнику – запах исходил от Виттгенштейновых кисета, елды и мошонки. Веселая мелодья серийного гомосексуального насильника извивалась из него чорной ложию. Своим истцовым голоском, вполне себе неотступным, он спел мне:
Есть у меня еврейский милый ангел —
Распростирает крылья он, как друг.
Стоит ему окутать меня ими,
Все радостным становится вокруг.

– Узри, се – человек: приходит он, аки ангел, однако крутит змеиным хвостом, – рек я, бросая быстрый взор себе за спину на Джесси, коя казалась расслабленною и наслаждалась сим зрелищем. Сидела она, раскрыв ноги, макая указательный свой перст себе под бугорок и размазывая блеск своего влагалища себе же по устам, словно помаду наилучшего качества.
– Натри ему шею горячим уксусом, – саркастично присоветовала мне она, интимно шепча при сем «Миленький!», дабы облегчить мне тревогу. На миг мне показалось, будто слышу я сами ея мысли.
Дорогое мое Сердечко, казалось, говорит мне она, с чернильною зарей на фоне и светом пламени, играющем на лике твоем, есть некое сродство между тобою и пламенами сего ангела. Аки саламандра иль же диавол, ты, похоже, в них сов сем как дома. Аки Сатана в «Потерянном раю» либо пророк в поиске веры.
Даже естьли, на мой взгляд, сие было иллюзьей, воздвигшейся из «Подгляды-Дня», я стал успокоен. Вера, подразумевал я, есть фашизм – а пророком моим был Моузли. На штык существенней, нежели противные фракцьи и голомысы желали б вас убедить, да и, вообще-то, что угодно в «Трактатусе» сего еврея, сем унитарии всех гипотез.
Большие жуки-светляки, красные, яко угли, выступили из растянутого кишечника его – прямо-таки взяли и вышли, провонявшие луком, и цвет негритосов гладко облеплял, сброшенный, им головы. Как мог я видеть сие в пламени? Не ведаю, но отвечаю тщательно, что все, могущее быть рассмотренным, никогда не есть полный холст; и встал устойчиво пред тем горниловенчанным существом, напоминающим собою (как я уже утверждал) Азазеля, козлиных шаманов, что поносили свинью еврея.
Ибо, невзирая на животные его свойства, Виттгенштейн был засланцем отнюдь не нынешнего Вельзевула, но того древнего существа истинного мщенья, Бааль-Зебуба, солевылепленного задолго до того, как подъятая длань Каина отбросила тень свою на все человечество.
– Здесь и Теперь, – проговорил Виттгенштейн, словно бы чтя мои мысли. – А не Рядом и Тогда, и Через Дорогу. – Он откровенно пришепетывал, сражаючись со своими словами, объявляя мне себя, как избалованный кветч и нытик. Он вращался пылающим возгораньем вкруг моей главы, и я изгибался, следя за его всеобъемлющим круговым движеньем.
Сильно ярясь, я сделался капитален, симпатичен и с готовностию фантастичен во всех своих деяньях, а также нанес сносно действенный взрез его крючковатому носу, каковой почти лишил его означенного отростка; тот мне виделся слишком уж видным.
Всегда провожу я такое вот наблюденье – и пускай скептики выводят собственные свои заключенья: из каждого деянья можно извлечь мораль, дабы человек высокой уважаемости и тонкости ума мог по-прежнему оказаться ебущимся не с той ноги, сколь превосходен бы сам по себе он ни был.
– Вот тебе! – вскричал я, уже вторично обуявшися паводком пламени и всплеском дурной крови, коя в свой черед пала мне поперек правого плеча. – Твоя правда! – намекнул я, не навлекая на себя faux pas; сие сотворило размах нашей ситуацьи.
Крупные многоножки, красные, как жуки-светляки, навалились мишурно, вляпываясь и впаиваясь в личность меня-сосунка; ибо длани мои отнюдь не покоились на страже праздно, а богато провентилированный ангел присел в явном неудобствии за ярд или около того от меня.
Я выступил вперед, навстречу сериозным неприятностиям.
Из него хлынула холодная белиберда, и я скитался в отвращеньи от пустословья его, сигналючи своему жарешнику примоститься, приуготовляясь к пенетрацьи инаморато.
– Кто готов к Спермингу? – Лик мой смазался, услоенный фосфурецированным маслом, – в небесном услуженьи он весь поблескивал, аки «Золотой Эль Дженнера». – Я весь во вниманьи Вы-Ебать печенку.
Ухватываете направленье моей походки тут?
И тогда Виттгенштейн явил мне мириады своих пёзд. Вот тут, прямо у меня на глазах филозоф простерся; вздутое существо. Была ль его туша многих тонн весом? Вставши, достиг ли он пятидесяти футов? По-моему, да. Его большое ангельское тело пресмыкалось постоянно в моем радиусе доступности. Широкая спина его предстала предо мною голой, а движенье кожи, коя шевелилась раньше рябью, ныне стало хаотичным. Вихри испятнанной плоти окружали то, в чем я без труда признал влагалища, что дюжинами изобильно произрастали вдоль и поперек всей спины Виттгенштейна, защищенные небольшою армиею щупалец, каждое в фут длиною, толщиною с кулак и окраса зеленого: были они все в крапину, с красными кончиками, словно машущие кронами пальмовые деревья окрест тех водянистых оазисов.
Его щупальца пребывали в непрестанном змеином движеньи, оглаживали ему кожу, а плоть гнали волнами по всей длине тела его, где она волноломами свисала округ его ляжек. Они питали крохотные организмы (семитского происхожденья) на коже его, опускаючи вещество прямо в синие сосущие полости его пёзд. С его мясистого загривка из открытых проколов брызгали шоколадом «Пять Мальчитков Фрая» – как евреи в Сущее.
– Но только в кружку загляни, / Мир явлен словно искони, – произнес Виттгенштейн, смеяся надо мной, пустившися в крепкую филиппику супротив моего поведенья, когда задрал я свою ногу в сапоге и оседлал его со спины.
В те дни мужчины обставляли труды свои с радостию. – Се муж твой, – с готовностию поставил я в известность королеву блядей; и впрямь склонился я пред женским в том громадном ангельском теле. Но, невзираючи, все равно выеб бы его безлюбо, лишь из чувства долга и дабы навести ебаный стыд на его слабость. Дабы принизить его, а себя вознести. Не стал я стучаться в его двери, но вошел силою, дразня и размещаючи боком себя на спине его, а его щупальца отбивали семафорные сигналы на Божьей гордости моей. Я глодал блядину дыру его столько же рьяно, сколько рыцарский турнир привлекает к себе Злорадцев.
За что б ни принимал меня Иисус, наверняка – не за солнечного зайчика.
Тот дух блуда, что часто подводил меня к хожденьям по лунному свету, не оставил меня, и я приступил к пиздоклумбе Виттгенштейна с мичманским рвеньем – так же ковочные кузнецы вливают лошади снадобье. Запах моей собственной спермы пьянил меня, и та вульва, в каковую макнулся я, стала Шехерезадою увесистых ощущений. Пизда сия сочилася всею еротикою, что имелась в природе Виттгенштейна, извращенной и невротичной, она раздувалася в такт моему блистательному стержню, покуда никакого добра в нем больше не осталось.
Однакоже основанья моих склонностей заложены были чересчур уж прочно, чтобы их легко можно было выбрать с корнем; и покамест я определенно мог, хотя б на время, потакать привычкам меня окружавших, я вовсе не бездействовал праздно в занятьях, коим был прежде привержен.
Продолжавшееся воодушевительное нытье Виттгенштейна, песнь ветра и вообще вся его хвастливая манера выгнули мне спину, когда я замерял ея свои калибром, и я из-за его очень грубых и злокозненных насмешек перерезал его пылающую глотку с радостию счастливого хлопуна.
Что ж касаемо лично меня, то я не был непривычен к виду крови (сего дорогостоящего красителя) в созвездьи отбывающих жизненных соков. Никакое ура не слетело с уст моих, но недоволен я отнюдь не был. Кружевные нежности по отбывающим в мир иной были пановой свирелию для нрава моего. Подобающий час николи не бывал прошедшим для запоздалого отбытья.
Каждый рецепт есть ребус для старого аптекаря. Даже когда вечно присутствуют рыкуны в изобильи, что кромсают репутацьи солидных и весьма щеголеватого вида мужчин.
Изувеченный раскромсанным горлом, сей неучтивый филозоф продолжал зычно оглашать. Его язык неверного представленья по-прежнему располагал скверным словом-другим, что адресовалися моей личности и поведенью. Столько фальши и преувеличений выкладывал он – столько обстоятельств искажал и столько измысливал – причем некоторые из последних обладали достаточной достоверностию, чтобы обмануть даже самых сторожких, – что естьлиб не долг, должным деяньем моим было б освободить рассудок его от бремени жизни. Похоже, по меньшей мере, споспешествовать опроверженью злонамеренных клевет не есть неверно.
В обмане акромегалические длани его взбивали воздух. Я же приуготовился к одному последнему толчку и заговорил скудным своим советом:
– Сперва сердце берешь, затем сердце бьешь. – Ощутивши себя оседлым в теле своем, я легко оттаял и вновь чиркнул твердым своим клинком ему по шее. Плотный рокот беспокойства, исторгшийся из него, затопил бы собою дюжину воющих «Рок-Ол».
То было приятственное и утвердительное время, и, отметил я, сие настало одно из тех немногочисленных мгновений, когда все люди равны – когда они суть часть пищевой цепи. Я склонился и изъял из Виттгенштейна громадный кус, почти сплошь кость. Жуя мясо его, я нарек его Подчиненным.
Северхор, царь Вавилонский, верил в кровососущих существ, и вавилоняне поклонялись самой древней породе ангелов – Эдимму, вампирическим тварям ночи, вошедшим в легенды человечества в виде уийро, созданий вроде летучих мышей, используемых нигр, что гнездилися на шеях у неверных вдов.
Единая кровь требует единой Англьи.
Утирая уста, без малейшего намеренья рогатить, я опустился на колени прямо там же, на массивной его спине, и вскользнулся в его щупальца, позволивши себе раскрыться. Вода, столь сребристая оттенком своим, вспенилася из его пёзд, сокрывши меня от мира. Там роскошествовал я, как человек океанский.
В ярости еб я его пёзды, сам не свой от похоти. Вольтижируя от одной к другой ныряющим кролем, покуда не покрыл их все до последней, я оставлял за собою вещества своей спермы, ярые в его пламенных леди-Джейнах. Меня пятнала кровь от биющих щупалец его, столь хлестко чистая на моей коже.
Запах Виттгенштейновых любовных соков был блаженен. Лишь зловонные застойные воды реки Ируэлл, подымавшиеся в самый разгар лета, могли сравниться с ним своею сладкой терпкостию. Но я наслаждался, извлекал невероятнейшую радость из осповатого еврея. Тело мое громыхало ангельским униженьем; ни единый зверь с раздвоенным копытом, ни единый дух не могли заниматься инфернальным своим делом лучше сего жидовского филозофа.
Любовь его была вполне пропитана ужасом.
– Клянусь своей душою! – воскликнул я, по-прежнему извлекаючи полную толику оскорблений от его сребрящейся пиздоклумбы. Поспешностью движенья, фыркая в бороздах своих смертельною веселостию, amour, таково порожденная им, едва ль не обратила меня прямо-таки в идолополонника. – Ради самоей души моей, – сыграл я самому себе эхом, пианиссимо, и, насытившися, откинулся назад, а дыханье меж тем верещало и овевало меня.
От сей личности дуло неебическою бурей. Кровь его (словно бы свидетельствуя куриозу) хлестала из горла его суматохою: жидкая сия кавалькада начиналася легким галопом из свежей дыры у него в шее.
– Кровь и жир должно смешанные, как говорит Хогарт, создают нужный сорт пудинга.
Как Виттгенштейн свои мысли вокализовал, сказать я не мог.
Говоря без обиняков, его скудные ангельские власы свисали прямыми хлопьями, даже не прикидываючись украшеньем его физии, а горло его (там, где не было оно раскрыто встречь стихиям) взбухало, словно бы в сердцевине его произрастал гнойный тонзиллит сверхкапризнейшего норова.
Там я и покинул его, вертящегося, аки дичь под винтовым домкратом. Сверкаючи опустошающейся страстию, отбываючи прочь от взора моего пенящимся клеем; в высшей степени отвлеченного ужасами.
Сосунов, а тако-же личностей низших сословий, почти что по наставленьям гумора мгновенья сего оставляю я наколотыми и разделанными по-мясницки. Мои верительные грамоты мальчика-плетневика до сих пор могли б звучать гамом Старого Бартлеми в дичайшем его виде.
Всю жизнь свою Виттгенштейн был человеком разделенным. Даже филозофья его была разделена – между «Tractatus Logico-Philosophicus» и «Филозофскими исследованьями» имелся провал в мысли двух разных людей. Я, вероятно, помог ему наконец достичь заключенья его несопоставимых филозофий.
– Не просите смысла, – говаривал он, – просите пользы.
Думаю, я хотя бы научил его сему – ну и истинному значенью языка, быть может.
Ни один иной человек никогда не вышибал из протчих столько искр, дабы возжечь оригинальную мысль, – такова была ценность Шопенхауэра. А вы считали – кого-то другого?
Николи не будучи человеком притупленных ощущений, да и человеком возрожденческим, кому удается грозить палкою всем мненьям, знаючи лишь столько, чтоб длань подъять (но думая иначе), я в соблюденье принципа (и не страдаючи парамнезией) без ровни себе шагал по сей мерзкой ебаной земле.
Как так бывает, что коли зрим мы прекрасную женщину – говорим: «Что за ангел»? Какого пола ангелы?
Слово «homo» означает либо мужчину, либо женщину. Следует ли кому-либо думать обо мне хуже, хотя привередливые казуисты, возможно, все равно увидят в деяньях моих признак порочности. Сходную же широту придаю я слову «ангел», а пол выбирайте уж как-нибудь сами.
– Брубаба-брубаба.
Ко внутренней стороне бедра моего применилась резкая жгучая боль, как раз под моими наружными половыми. От плоти моей повалил дым. Я горел.
Что-то выкусило из меня часть.
– Брубаба-брубаба.
Голоса их готовили баранину, а я стоял вновь супротив изнуренных и прогонистых златых людей – лучшей братии Аушвица. Парочка украдкою зашла ошуюю и одесную от меня (из куса ляжечной плоти, ухваченной игольно-острыми зубьями одного из противников моих, валило пламя; подбородок и челюсть ангела долго тянулись к истощенным персям). Эти два оставшихся ангела располагали модными каркасами людей, следующих за модою. Броская одежа дополняла б их, скрываючи от придирчивых взоров их неопрятные кости, тем самым удваиваючи более приятственный амбьянс жизни и элегантности.
– «Офигеть пониманье», – весьма жалобно проговорила мне Джесси нараспев, очень по-женски возводя очи свои горе и опуская их долу. – Блядский стыд они.
Но изреченное мне ею долженствовало располагаться в кавычках, аки нечто менее нежели полусериозное, – кредо вызова, прием, помаваемый подобно хоругви во поле: и горе неверящему!
– «Накорми их», Хорэс. – Вербальные ея благословенья, ея причуды нрава – ими я начинал уж дорожить. В частности – ея владенье словом в кавычках, что залегает в самом сердце английского словоупотребленья.
Вскипая волдырями, испускаючи жидкий худосочный горячий шоколад, евреи слегка потрясывались на воздусях в ярде или около того от меня, в некотором недомоганье, ибо, я подозреваю, не ели они полноценной пищи далеко не одну неделю. Тут требовались милосердье и пониманье былого, кои в те дни, покуда не начал пускать «блинчики» по времени, я не всегда мог призвать себе на подмогу. Не способен я отыскать в себе состраданья, коего было б довольно для того, как они портили себе жизнь.
Огнь стал их дыханьем, их сифак – «подлинным восторгом» (как мне позднее записала Джесси). Но сильней всего поразило меня восхищенье жизнию, что мартышачьи сидело в тех мертвопламенных очах. Пылкое, пышное и оттого не склонное оставаться в постели. Алчно кидалось и набивало себе сим утробу, расквартированное по тем глазницам. От непристойной любови к жизни желчь моя неизменно вскипала. Жить – вульгарно, а предоставленье ключа к Выходу спасало меня от бесполезности, так свойственной моим собратиям-человекам.
Так Ахилл убил Гектора.
В мозгу моем пухли органы краниологьи – и уж начали готовиться к развитью. Один глоток моей плоти – вот и все, что позволяли им их пайковые карточки.
Я быстро переместил бритву себе в кулак и вытянулся, санками скользнув бритву боком в ближайшую ко мне кожу.
Подтвердивши свой отказ продолжать поставки «entree» к «Bisque d’Horreur», я поддернул на себе штаны, приспособляясь к фанфаронаде недавних мгновений. Высвобожденная юшка ангела циркулировала по воздуху моей квартиры. На вымоченном дымкою горизонте, мрачно тлевшем, наблюдал я, как восходит и берется сиять Старуха Ханна.
Лучше кости Аушвица – мой ком плоти тягостно шевелился в пасти его – отхаркнул пламенем на ветер и заглаголал всериоз:
– Моя получил, чего моя хочет, когда моя получил ТЕБЯ. Полная лопата тлеющих углей спала с него, и я закашлялся в коже его.
– Аллоу! аллоу! Кровь и бури.
Без показного хвастовства в призыве его, а лишь с намеком на иудейское безумье низкий вкус его и далее проявил себя в надлежащем неистовстве семитской страсти. Крепкую песью хватку свою он нацелил на мои невыразимые.
От коей увернулся я с некоторым изяществом.
Не забуду той привлекательности, какою новизна сия располагала для моей возлюбленной. Ея заразительный смех взбаламучивал меня, и я отошел на шаг, дабы придать разнообразья наслажденью ея. Неужто настрой Джесси николи не пасовал? Она уже надела масочку (сделанную из чорного муара, насколько мне помнится), кою свеженадушила масляным муслином, и взнесла в мою честь тихий бокал «Графа Кута». (По сути дела, мое предпочтенье в сем чарующем вареве было – горбатой бутыли либо кувшина «Игнейшеса Кута», но в то время Джесси знать сего было не дано.)
Вот воздела она другую длань свою, раскрывши ея ладонь, коя, как мне виделось, окутана была тончайшею патиной еврейской крови, украденной у вскрытого ангела. Медленно поднесла она ея к своему соблазнительному рту и прошептала мне:
– C’est l’uniforme de mon cceur! («Сие мундир моего сердца!»)
– Так и есть, – парировал я без горячности, – ты прекрасна превыше всяких слов.
Никто не может утверждать, будто я не рисков.
– Я прекрасна лишь потому, что таковой меня находишь ты, – парировала она с искренностию профессионалки, к вящему моему развлеченью.
– Человека дело красит, – ответствовал я ей без промедленья. – Ты по-прежнему Любовь-в-тумане.
Она поднялась уже с нашего ложа и теперь стояла, обрамленная зеркалом из позолотной бронзы за нею, глядя на меня, для взора моего нагая. Ручеек урины заструился вниз по ея левой ноге. Она меня зачаровала. Ничто не смогло ея удержать. Вневременные мгновенья сцаки ея петляли сочащейся струею ей по ногам, перемежаючись слева направо по желанью ея, как ей бывало угодно.
В глазах Джесси были мясистые желанья.
Я знал: Любовь взошла в сердце моем.
С неуверенностию резвым стежком вернул я докторские пальчики мрачному ангелу, лезвье бритвы моей нашло мгновенную свою цель, тут же сделав ебиле обрезанье.
Затем не сумел я угадать причину сему разрезу напрямки.
Одним словом, я превзошел границы – не токмо того, на что решился сам, но и того, что должны были диктовать обычные благоразумье и благопристойность.
Сей отрез моего лезвья придал засланцу Аушвица измеренье свиных рубцов. Деянье мое вызвало в нем прекрасное проявленье вихрящихся членов, и я склонился пред его буйством. Я почтил его еще одним взмахом, коий чуть ли не начисто лишил его тестикул. Сидрокрадный ебаный выброс соусов – шоколадного, ванильного и имбирного, – а тако-же густая шоколадно-солодововая подлива достойно выплеснулись из сего ожесточенного и зрелого авгура, коий ныне умирал от сдвоенной сыпной заразы: затянувшегося голода и полного шоко-приступа.
– Шиповник и боярышник, крапива и дикарь. – Последние слова его были мне сказаны жалобно, и после них он взялся было за гортанный хмычок, столь не в ладах был он со своим состояньем. – Никогда не бывало мне лучше.
– Да что вы говорите, – безразлично ответствовал я, ибо мненье мое прокисло от долгого храненья.
Вялые выплески вырывались из turlupiner, обнажая деликатную жидовость его мучнистой груди с намеком на увеселенье. Николи еще никакой ебанат не принимался за отбытье с более наглядным явленьем веселости и разгула.
Lemonadiers и буфетчики бестрепетны до крайности.
Единственный болеутолитель печали – тяжелая работа. И впрямь, в сем, как и в вещах иных, я столь часто ощущаю, что аристократья есть мать всех изобретений. Ныне дни у нас стоят демократические, и nobless долженствует oblige. В природе моей частенько позволять другим делить фрикассе моей Благородной Жизни.
Должен записать здесь последовательности для, что при ближайшей инспекции никакая плоть не была удалена с моего тела, никакой огнь не задержался у меня на коже, и стоял я ныне цел и невредим. Никакого объясненья не могу я предоставить той загадке, что очищен оказался я от раны своей, разве что скажу: тогда я живал в странные времена.
Имела ли Джесси Мэттьюз тело, достойное Дагмы либо Саб рины? По существу я бы сказал: да. Самосвежеванье в дальнейшем не принесло бы мне пользы, и флаг Британского Сою за – свидетельство правды, даже когда вился он туда и сюда. Все шедшие под ним знали его истинное направленье. Вслед за Моузли прогуливались мы людьми-самостроками, возлюбленными Дерзкой Англьи. Никогда не туда, где de-regle для шестерок добиваться аудиенции у Чёрчилла.
Когда еврей дискорпорировался, на мне схватилась изложница какао. Его задушевности и радостныя восклицанья уже отплыли в помады, бальзамы, мази и снадобья по утренним воздусям. Квартира моя смердела врачебными средствами и Ангелами Верхами.
Ко мне подкралися коварные цветки звука.
– Хорла! Хоррла! Бури и смерть.
Вот изготовился третий ангел, златой и прямой пред взором моим.
Пострадавши в недалеком прошлом от блядского долгоносика или педовой мухи, ангельские голосовые связки его потре скивали и скворчали, а тако-же дули мне прямо в лик. Но я был готов и нацыпочках. Ибо в гласе его, сплошь товьсь и на-крыло, тако-же и побудке костям моего тела, звучало предположенье тревожного свойства – и он рассматривал меня с улыбкою самого неописуемого презренья, что когда-либо выражалось.
Манера держаться его, как и у отбывшего инсургента в костях, проста была, аки посох. Мне предлагалося тисненье мертвомальчуковых пропорций.
– В граде поджигателя… – уста еврейского ангела разверзлись, явивши свистоворот шоколадных пуговок, что вздымался и опадал в глубине его горла, – …при дворе лжеца, на улицах задиры, на поле боя труса…
Он набросился на меня с говорливостию, его заправленное топливом Аушвица тело вырезало в воздухе огромный круг. Для человека изголодавшегося он распространился в объеме, и его худые персты с крупными костяшками сами собою служили уроком анатомьи. Ресницы селаманерной длины трепетали над радужками, распаленными солевою горечью; сигналя мне, что рука у него есть для всех, а вот сердце – ни для кого.
Я терпеливо встал повелевать.
– Ничто не било так меня в сердце, как помещенье в изъявленье намеренья убить вас, сир. – Я держался намеренно архаично и невразумительно. – И впрямь призываю я Вседержителя Всемогущего в свидетели, а тако-же пусть умру я в сей миг предсказанья, естьли в голову взбредет мне иное, нежели донесенье клинка моего до вашей покрова кожи весьма непосредственно.
Спина моя уж точно была пряма.
– С первого до последнего пробивал он боем себе путь сквозь сей мир.
Сказавши сие, он двинулся с опаскою (сбрызнуть сустав свой сердцем порешительней, уверен я), засим остановившися в аккурат в той же позицьи, кою недавно освободил его компаньон. Столь громки были златые его кости, лопавшие слабую кровь, что, полагаю я, родился он в пурпуре.
Там он и ждал, шаркаючи в воздухе ногами, а длани его – кои, как мог я различить, пребывали в неистовом движеньи, – были заняты чем-то за спиною.
Вниманье мое затем снова прервала Джесси, коя бесстрастно подошла и разместилась между еврейскою немезидой и мною, как будто первая из нас существовала едва ль. Большие очи ея полностью вперились в меня, словно бы дабы прочистить мне чувства, а первостепеннейшим в мыслях ея было наше общее благополучье и взаимная похоть.
– Змейский Папа, – выдохнула мне она и возложила красные уста свои мне на подбородок, и стала сосать, а ея теплые ладони ласкали мне лицо.
– Могу ль я поцеловать тебе веки и стать твоим дыханьем, – произнес я, нимало не шутя.
– Отпапь меня в могилу. – Руки ея покинули мое лицо и расстегнули меня. С жаром от нагого тела ея, пульсом бившимся мне в кожу, повернулась она и прижала ягодицы свои прямиком к моему мужику. Я рьяно скользнул на ея анус – врата к природному моему проходу, – и остановился там, изготовившись.
– Сахарная Любовь. – Я прижался к дающей сей женщине, любовно обернувши длани вкруг ее персей, нежно покусывая ей ушко. Вековечная низость Матери-Природы поглощала всю Джесси целиком, и попа ея расширилась приютить меня. Несколько мгновений она смеялась, вися на кончике рукояти моей любви, и нежность всего ея существа електрифицировала меня до радости.
– Давай. – Она опустила свой анус еще дальше и ниже вдоль моей эрекции, и я ощутил, как мой сигарщик сел в седло, и пополз, и проскользнул прямиком ей в кишки. Она раскололась встречь ему глубоко, с довольствием при сем вздыхая. Миг спустя она уже ввела пальцы себе под бугорок – нащупала там мой жезл – и принялась медленно мастурбировать меня, лаская моего мужика сквозь тонкий слой кожи, отделявший ея влагалище от ея кишок, катая свои яичники поочередно умелою десницею.
– Миленькая. – Мой жезл молофьею обрел свою плотность, и я застонал в ея хватке, а глава моя опала покоиться на плече ея, и мое дыханье исходило теперь резкими рывками. – Дорогая моя, твоя кожа пахнет мандаринами и семенем.
– Да неужели? – невинно произнесла она, и глаза ея были притворены.
Тут-то я и понял – от нея пахло «мною». Я вкачал столько своего жизненного вещества в ея организм, что оно пропитало весь ея метаболизм, сделав ея поистине моею. Она николи от меня не освободится – как и я от нея.
Во всей исторьи возлюбленных синтезировались ли когда возлюбленные полней?
Приязнь наша обладала клеем.
– Змейский папа Хоррор. – Она хлюпала мною беззастенчиво, обожая каждую минуту сего деянья.
Она елозила, опускаясь на меня.
Единожды пробудившись, утверждаю я, женщины николи не остаются прежними, и я держусь добродетели взаимопритяженья с моим собственным биологическим видом.
Вкачиваясь в нее, я чувствовал, как ея язык целеустремленно лижет мне подмышкою. Язык ея все время заныривал под свод моей шуйцы, пока я весь уж не промок от ея слюны. Я знал, что густой вкус моего семени наполняет ей рот.
– Я взаправду полагала, будто знала о себе всё, – сокрушенно произнесла Джесси. – Никогда не подозревала я, что я женщина derriere.
– Что бы ни утверждал кое-кто о мистере Хейле?
– Сынок – сплошь мужчина, позволь уж мне тебя заверить. Хоть и без склонности туда. В данный момент он может спецьялизироваться на дамочках из пантомим, но едва платье сброшено…
– Дабы сыграть в пантомиме лошадь, нужны двое, – подчеркнуто произнес я, а затем добавил: – Но, опять-таки, сама же знаешь, что поговаривают о феатральных?
– Полагаю, – Джесси сложила полные свои губы гузкою, – ты имеешь в виду слухи, коие обо мне распространяет Чили Бушье. – Она подвесила свои слова на миг, затем мелькнула длинным язычком. – Что, дескать, я склонна принимать сапфические позы, будучи обнаженною в ея обществе. Вот бы ей, блядь, так повезло!
– Едва ль, нет – я думал о сынке и «Дагги» Бинге, сем пародисте женщин и проституте.
– Дагги мил, он со мною выступает в «Етом году благодати».
– Мне ль не знать! – воскликнул я, ибо воспоминанье о его выступленье оставалось по-прежнему свежо в моем уме. – Постановочка в самый раз для утюга. Должно быть, тюльку сию Кауард сочинил с единственною целью – заманить всех танцоров, чтоб трясли попами и чебучили чечетку.
Я вдул в Джесси полную трубку любви и смотрел, как безмятежно она вытягивает длани. На божественных чертах ея сияла копрофажная улыбка.
– Сойдет за говноедскую ухмылку? – повернулась и произнесла мне алчно Джесси.
– День обретает совершенство, – поощрил ее я.
Я дохнул, и она вдохнула мой выдох.
– Шока-шока-шока.
Сие разбилось о меня ритмом проходящего поезда, либо же риффом «Люсили», и я вновь истратил своего мужика под сей офигительный бит, потонувши в складках внутренних мышц Джесси, словно в миске с подливою. До чего прекрасно установить свою законную скинью и николи боле не обляжаться в любови.
В начале той недели взор мой впервые упал на мисс Мэттьюз. Обряжена в голубой чепец и капюшон, отороченный белым мараболдом и украшенный эгреткою. Стройна, аки нимфа, и с пламенем Назимовой. На ней было чорное платье с блестками, разрезанное так, что обнажало одно роскошное бедро, на коем поблескивали иллюминированные золотые часы «Картье». Она занимала главную роль в «Етом году благодати» в феатре «Лирик», что в Хэммерсмите. (Мой излюбленный лондонский феатр. Он столь интимен. Здесь наблюдал я великолепнейшую постановку «La Caduta de’ Giganti» Глюка из всех, что мне, бог весть, доведется когда-либо видеть.)
После представленья стоял я подле Сынка Хейла у стойки бара, пожирая его взором с хандрою в оном, а одновременно поглощаючи укрепительную чашку «Яичного коктейля», воспринимаючи всю мерку его целиком и нимало в сем не стесняючись.
– Папочка, мне следует тебя ухайдакать.
Пресный смешок, последовавший за сим ангельским объявленьем, совпал со громкою, ломкою шумихою костей, перераспределявшихся в теле его. Вокруг нас пощелкивало перевыравниванье. Происходило полное превращенье.
– Увидимся, значит, в объятьях конфекцьи Тряского проулка, зиккуратная блядь вавилонская.
Противу меня возбух скандал. Я объявляю, что не лишен добродетели и чести, а тако-же не совершал греха с Любовию.
Произошедшее меж нами было очень честно и невинно в зеницах Божиих.
Личности первого разбора и порядка выступили б в мою пользу; а средь них я горд перечислить и собратьев моих фашистов.
И впрямь, модус, в коем взрастили меня, и стороны, меня поощрявшие, не могли высоко меня не удовлетворить.
– Шок-шок-а-а-а.
Нелепый побег перекислых светлых власов дал росток, словно бы эльфийский сорняк на макушке еврейского ангела, и челюсть его за секунды преобратилась из волчьей в женскую.
– Естьли убил я одного, убил я и две дюжины, – изрек ангел, и ветр свистал вкруг единственного его ваторжного зуба. Но вот зуб сей заместился на полный комплект аккуратно выровненных дентикул.
Еврей перемещался к тому, чтоб стать прекрасным.
Взором своим я проследовал вдоль всей долгой размашистой обезианией длани. К изумленью моему, некая сейсмическая сила, казалось, налетает с неба и сокрушает ея – лепя на ея месте изящную женственную конечность; гладкую кожею, с нежнейшими пальчиками. Однакоже все равно худую и не омытую вонью Аушвица, но благоухающую ароматами «Вечер в Париже» и «Франжипан Ярдли».
– Начинаю изъясняться, яко еврей. – Сей голос был невротично сладок, заунывен от горестей и красот. – Думаю, может, я и есть еврей.
– Сие легко. – Тон мой был гладок, когда извлекал я опустелую трубку свою из уютных пределов Джессина ануса. Но по-прежнему прижимал ея к себе, не желаючи уступать божественность ея – либо же мягкую кляксу плоти ея – на дольше, чем было необходимо. Ибо прикован я был к ней цепями природы, волшебным снадобьем и фашистскою властию.
С того дня, когда она бывала в моем обществе, я больше был в ней, нежели вне ея.
– Могу ль я поцеловать веки твои и стать твоим дыханьем, – повторил я, и некая флатуленция подчеркивала мои слова; однако Джесси вняла мелодьи голоса моего, когда я выдвинул его на обсужденье в ея ухо, опрометчиво и буйно, а также пропитавши тем, что обычно еще и более того.
Я прогуливался и распалял манду Джесси под своею дланью. Ея слоеные складки розовой удрагоценненной кожи, ласкаемые моими гладящими перстами, шевелились, словно мириады голодных келпи в неспокойной лагуне. Столь жаждало тело ея моей любви, что клянусь – ея клиторы лизали мне кончики пальцев. Я же, со своей стороны, сдавался ее требованьям.
– Изыдь, Иуда.
Сие внедрил я, аки единственную каплю крови в океан.
Хранительство – штука личная.
Скрежет костей не унимался. То, что утаено Природою, было по сему приятному случаю бестрепетно до крайности, и еврейский ангел двигался в такт сливочным изверженьям Джесси, тщась стать первородным имбирным мясом Искупителя.
Из того прожорливого скопища еврейских костей воспелась Силвиа Плат – аки призрак-опекун. Она возлегла и прижалася дерзко наго предо мной. И я тут же отделился от возлюбленной моей, дотянувшися слепою дланью себе за спину. Мои персты (все еще влажные от Джессина гнезда) сомкнулись на «Дитяти» – моей бритве навыворот, весьма предпочитаемом орудье инсургентов. Ея клинок-жевун по-прежнему блистал воспоминаньем о пролитой еврейской крови, а я уж хлестнул гладким взрезом, что не достал до цели на несколько ярдов.
– Ставлю тебе огузок и дюжину по сему поводу, – воззвал я с енергичностию трубочиста, однакоже по-прежнему милостиво и манерами благородственно.
– Того, чье сердце чорно, а вид МайнКампфов, да еще и в хирургических белых перчатках, должно слушать всегда.
На сие сохранил я молчанье. Соль дела сбиралась в воздухах вкруг нас. Все зримо и незримо; гри-гри, сантерия, ориши и кандомбли. Другого пути просто несть. При должной оснастке я б вогнал ей в глотку и рукоять конского хлыста.
Ангел покачала главою пригородной блондинки – она была изнурена и подготовлена, как надо, – и провозгласила лишь одно краткое слово:
– Смертен. – Оно, однако, было выразительней любой долгой рацеи.
Я не стал терять попусту времени, лишая ея опивков ея сентиментальности.
И сожалений нет. Ибо ни единое частное лицо, прямоходящее по сей земле, в сие время, Дольчиметата либо Соль, не могло бросить такой тени, что пригасила бы мой свет.
Как могут те люди, кто не я, терпеть собственное существованье?
Не важно, каковы б ни были последствия, я никогда не выгуливал мартышку; что не есть правда для моих современников (невзирая на их опроверженья от обратного), кои часто склонялись пред Дядею, а также гнулись за шиллинг, либо за простое украшенье, или же, как сталкивался я при прохожденье своем, из удобствия.
– Она едва мне сердце не разбила, стараючись разбить его себе? – Сие я произнес медоточивым стихом непосредственно Джесси, покуда большой перст мой дисциплинированною жестикуляцьею дергался в сторону еврейского ангела.
Уж много лет минуло с той поры, когда Силвиа Плат уплатила свой долг природе; и по ея примеру я тоже не стану долго медлить, да и сожалеть об ея уходе; однакоже, пока длится мое собственное паломничество, то сожаленье, что живет во мне о ней, погасить невозможно.
Нездоровая Вялость – вот плодотворный родитель недуга, безумья и смерти; что ж до наследья поетессы, я в затрудненьи.
Не насмехаюсь я над таковыми бесхитростными пустяками, что могут развлекать молодежь.
Затем ясны мне стали истинные ея хитрости. Она прекратила паучьи шевеленья рук своих, хоть и по-прежнему не являла их моим взорам из-за своей спины. Кости в теле ея еротично выскользнули из-под ея кожи, возбудивши собою рябь плоти, что пробежала по всей ея длине. Меж ея лопатками быстро воздвигся огромный спинной хребет – и секунды спустя вновь отступил в те невозможно маленькие пределы, из коих и восстал. Но я уж мог сказать, что он изготовляется к откровенью, поетому приуготовился dans ma peau. Сам я николи не ведал никого столь ветреного и непокорного, кто хозяина своего держал бы в таком почтеньи.
– Доставь сие брату моему в Бухенвальд.
Во мгновенье ока длани ея рванулись вперед, и в краткий миг скормила она с ложечки мое лицо дурманящим мазком, что пахнул океаном и шкворчащим гумбо. Но стоило ей руки свои втянуть, как я объективно разглядел, что пялюсь на двух дохлых новорожденных – либо излеченных младенцев мясного мира, – и каждый цеплялся за сжатые ея кулаки и свисал с них, будто розовый херувимчик, влагалищно ярко-красный и кровенозный в прохладном своем последе.
Быть может, всего лишь с толикою злобы я дунул младенцам в лица дыханьем отравленной пилюли, будто бы опрометчиво беседовал с заблудшими.
– Маленький животик, папа на охоте.
Ментальный недуг ея купно с вибрацьями ея чакр воздел трубы свои, и закукарекали они согласно, яко петух и примат. Пока ревели празднества, сие и впрямь считалось особенным; и я ссылаюсь на сие тем более конкретно, что моя собственная правая рука любила творить сантименты самых что ни есть самодовольных скелетов, кои когда-либо вступали в сады Небесные.
– Я торможу с выебом печенки, – понудил я sotto voce и не преминул замурлыкать, ибо не имел намеренья позволить харе плетам въедаться в мое драгоценное время, либо же фабричным кучкам мануфактурщиков попусту тратить мои амбицьи, а потому сведу еврея волей-нолей в могилу (невзирая на высказанное мне предположенье, что сие – тропа, коею я уже ходил).
– Естьли желаешь запах смерти, – поверилась она, – нюхни себя.
Еврейка была вельми услужлива и отдалася, яко бублик. Рекла она так:
– Диавол есть Нимрод, могучий Охотник; и простая либо мелкая Дичь Назначенья своего для него не выполняет: он есть Левиафан, о коем может он сказать: Он зрит все горнее, – Затруднительность для евреев, поверь мне, те, кто держится Высоко, не могут удержаться в безопасности. Мужам высоких Достижений, а тако-же Мужам высоких Положений должно стремиться к большей Просеянности, большей Проталкиваемости, нежели у иных Мужей.
Ferunt summos fulmina montes – Диавол взбаламутить может Бурю, Диавол есть Голиаф; и когда находит он Поборника, Он за убийство многих Птиц одним камнем; и знает он, что преткнет он мир Добра и сотворит тем мир Зла, ежели во труды свои вовлечет Мужа Выдающейся Знатности.
Свернувшися костями, крупный злонамеренный ангел катнул младенцев сих мне в комнату, и сильно против шерсти я дозволил им переместиться без причины, не превышавшей их собственную свирепость; пролететь единым целым к ногам Джесси, расплескавши жизненные их соки на голую плоть ея.
– V Скорбные и Приманчивые Спешки к Само-Убийству не суть мельчайшие безобразья, кои Диавол в Искушеньях своих нам навязывает. Ты должен убить себя! должен! должен!
Порою, как естьлиб нрав мгновенья направлял меня, я относился к евреям – тем, кто попадал под мою власть, – с состраданьем и умеренностию.
Но не в сей раз.
– Свинью наружу!
Мой крик подстегнут бесом был, и я развил в себе походку, приписываемую неизощренным, а льстивые речи мои раздражены стали зловещностью Captandum Vulgus; припоминаючи сцены крови и убийства, а также исторьи, излучавшие всепроникающий садизм. Сам Кин таковые выражал, в проклятиях, аки «Мальчик-с-пальчик» и «Chrononhotonthyologos».
Мой скользкий глаз бродил окрест, и я стал уплетать со всевозросшим рвеньем.
– Давай же выпустим наружу то, чего никто не хочет видеть, и пусть погуляет и повизжит немного, чтоб мы хоть знали, какого она, блядь, цвета. А затем пристрелим свинью.
Опасливо я наблюдал за жидским ангелом – как крался он в калечащей тиши, после чего пресуществился вновь, развивши из той кучи костей и мяса неизящный двойной обрубок нижней челюсти и проворный разброс щупалец, ног и жгучих волосков, – превращаючись в подбрюшье чего-то паукообназного. Я успел заметить трупно-белые яйцовые камеры, над коими жгутики не прекращали своего неуступчивого движенья.
И тут нежданно теплый разлив Джессина тела осветил меня, и я защитно охватил рукою ея голые плечи. С минимальным усильем подвел я ногу свою к изрыгнутым младенцам и – прямыми пинками слева отправил обоих в темный угол моего будуара.
Лишь на миллисекунду помстилось мне, будто они мяучат и взывают по имени к моей Дражайшей.
– Милостивый ведает! – Всею своею тяжестью Джесси навалилась на меня.
– Дорогуша, – выдохнул я, – что тебя гнетет? Перехвативши беспокойный взгляд, что от и до помазал все ея черты, я отвел назад ангелобойную свою длань и прижал ея к своей груди.
– Хорэс, прошу тебя – больно. – С очевидным неудобствием вверила она дойки свои моим дланям. Для кончиков моих перстов перси эти были податливы и чрезмерно мясисты – и тяжко перекатывались в моих ладонях. Из них сочилась теплая секрецья молока, стекала мне по пальцам – и Джесси вздохнула. – От етого мне хорошо. – Она упокоила свою главу в крестовине руки моей, а вымя ея все было влажно от влаги. – Так приятно.
Я звучно доил ея еще несколько минут, чередуя в трудящихся перстах своих каждую персь ее поочередно.
– Еще, прошу тебя – еще, – со всею сериозностью рекла она.
И почти так же быстро, как я выцеживал млеко из каждой перси ея, чувствовал я, как близнец ее наполняется. Но упорное предприятье всегда бывает вознаграждено. Вскоре Джессино млеко стало гуще и выплескивалося изменчивыми струями.
Вскорости от трудов моих Джесси впала в бесплодье, и я убедился, что сливок в ней боле не осталось.
Уста ее, как у солнечника, раздвинулись от уха до уха.
– Благодарю тебя, Хорэс, – произнесла она, как сие за нею водится, неотразимо; голосом сладким, порожденным давать жизнь теме мадригала и сонета. – Я в столь возвышенном состояньи ожиданья, с томленьем во главе своей и сердце; а все прочье во мне жужжает. О Любовь моя, ты мне так нужен.
Она меня тронула.
– Ничто, кроме сласти, из тебя не исторглося.
Я осушил ея млеко с дланей своих. Ныне «Любовный Прах» парил в утреннем воздухе.
– Не будь любовь наша таким предметом веселости и красоты, сомненье б поселилось в моем сердце, – рекла она, дрожа в моей горячке, удовлетворенье ея все созремши. Ея слова звучали еротично и мистично. Я тихо стоял, мой мужик задубел, яко отлакированный угорь. – Но мы любили друг друга совершенно и по-всякому – либо же ты б не мог делать, говорить и любить, как оно у тебя было, да и я б не могла. Я жила, ожидаючи тебя и в тебе, как, по твоим словам, и ты во мне.
Когда размышляю я об утонченной нежности женского сердца, с присущей ему склонностью упиваться сею аппетитнейшею из всех страстей при всяком подвернувшемся случае, едва ль не отчаянье охватывает меня от неспособности примирить мою любовь с моею возлюбленной.
– Миленькая, ты любовь истинная. Сего я ни разу прежде не отмечал. – Так человек благородный расквартирует свой скептицизм; всегда отыщутся новые способы не утратить твердости.
Святыня патриота зачастую оказывалась штандартом свободы.
– Он жил жизнью – он умер смертью – но он не спит в усыпальнице фашистского патриота.
Я возьму Время за чуб.
Действенна ль Магья?
Шопенхауэр определял один елемент в оккультной литературе: «свирепое и неумеренное возбужденье самой Души». Посредством сего елемента преодолевается рациональная мысль, и рассудок становится способен действовать согласно свои инстинктам.
Он цитирует Ванини: «Живое воображенье, коему послушны кровь и дух, может действительно воздействовать на то, что измышляется умом не токмо внутри, но и снаружи».
И так Шопенхауэр цитирует из первой книги Агриппы Неттесхаймского «De Occulta Philosophia», что де «все, диктуемое духом того, кто ощущает сильную ненависть, обладает воздействием разрушенья и уничтоженья; и точно так же со всем, что дух сей делает и диктует посредством письменных знаков, фигур, слов, (бесед), жестов и подобного, все ето поддерживает желанье Души и привлекает определенные Необычайные Силы посредством деянья убийства».
Однако уродцы мои возникали попросту из огня и естественной живости моего неподконтрольного воображенья.
Выпуклые слябы еротики и Громогласный Грог елейного насилья ткут собою союз темных сил. Средь такой бури любой благородный человек встанет прямо.
Capre diem, глаголают они. Лови день.
Небо было отстиранного бледно-голубого оттенка с несколькими белоснежными облачками, что медленно таяли и исчезали. Старуха Ханна шагала низко и крепко, златой свет ея падал искоса на недоброкачественный очерк ангела. Корни чудесного труда еврея боролися, дабы дать форму новому его анимусу. Метели ползучих лапок выстреливались из сей главной туши переменчивого мяса, сцеживаяся и прихорашиваяся Корнем Чудо-Года (будучи раз посажен, он «откроет все поры земли»). Отбрасывая в воздух заднюю фильеру. Аэрофагия и нектар животной гургани (не рекомендуется ветреным) нахлынули на меня, смердя сентиментально.
– Возмездие мое настигнет любую женщину, кто осмелится приблизиться к тебе, – изъяснилась мне еврейка с нечестивым облегченьем, и зеницы ее, вспучившись, сощурились против яркого сиянья.
Проворным аккомпанементом к ея речам тьмы крохотных паучков излилися и побежали от дюжины иль около того отвер стий на златом ея теле – и сам цвет ея тоже стал видоизменяться у меня на глазах до тусклой меди, окраса Священной Шибеницы, затем ко глянцевитой тьме, нет, чорноте; усеянной искрами красного, аки помойными мухами.
Дуновенья дыханья, постоянного и непрерывистого, неслись из проколотого навершия обширного анального туберкула. Бесстыдно отвердевшее, возвышалось оно и лезло мне на глаза – и зияло, яко отрытая могила в боковом кургане плоти.
Мир полон ревов.
Я ощущал, что ко мне близится жесткое, жестокое и отвратительное «кокетливое» присутствье – течет каналом, коий, будучи глубоким и могучим, однакоже бесшумен и сокрыт: не вдруг попадается он скитальцам, и есть место, где нельзя отрицать, будто наружный воздух умерен для его существованья. Я держался, меж тем как по мне ползали Дщери Большой Маму, столь любопытные, что ан-масс сбивалися ко всякому отверстью в моем теле.
Я освободил позицью свою от ужасов окрест меня, лишь запоздало признавши то, что крупно и пресмысоко лепилося в поле моего зренья, от чего мне в чорнорубахое мое сердце поступали суетливые метанья, – Паучиху Чорную Вдову!
Меня не подавят живые евреи, обрушившиеся на меня.
Хотя фашизму я обязан всей своею кровию.
– Я еще могу… еще чувствую на себе твою длань… как ты касаешься меня.
Можно бы вообразить, можно надеяться.
Требовалось же мне теперь вот что: заслонная Волшба Шем-Шем-Тураса, Десятой Печати Меркурья.
– Заветная моя, – мягко отвечал я Джесси, – та любовь, что я тебе дарю, естьлиж поцелую я уста другой…
Сантименты мои потонули в ревнивом громе щелчков от мириад паучьих лапок. Отпрядывая далее, шепча не предназначенное слуху когтистых компенсантов либо подопечных Сырьеглава и Кровокоста, с праворучною своею бритвой, удерживаемой в старательном поиске слиянья, я рек:
– Создай во мне чистое сердце.
Сие пророческое провозглашенье, последовавшее за нашею Nacht der Liebe, очистило воздух и естественно привело к деянью, о коем я впоследствии сильно сожалел.
Прошлое мое сидит на мне тяжко.
– Из полноты сердца глаголют уста.
Слова поразили фантазью мою в духе и манерах былых времен, когда мужи обладали сияющей амбицьей преуспеть во всевозможных подвигах и предприятьях, и большинство стран могли б затем похваляться своими мужами дел чести. Исключительная позицья, от коей я не был намерен отрекаться.
– Следуйте за гробиком, братие.
В жизни своей мне доводилося смеяться, покуда меня едва ль не скручивали конвульсьи; но николи смехотворные мышцы мои не подвергались большему напряженью, чем в тот раз.
– Таков, стало быть, путь? – Мой искренний запрос фразирован был с миною достоинства и твердым шагом. Я чмокнул губами по сухому языку. Чего б ни отдал я за дерзкий глоток мягкого эля «Хандра Тиба». Но не размышляя о том, чего нельзя было выиграть, я все вниманье свое приложил к своему переплету – ибо меня по-прежнему осаждала тысяча крохотных телец, что бежали по коже моей, словно «пузатые тарантулы» и «спиноползы», кои нацеливалися вдоль реки Доддер либо канав Поддл.
Несчастье никогда не приходит одно.
По всему свету сегодня у нас есть люди в нескончаемой вражде.
Иногда – в ходе исторьи – накопленье фрустраций в людях вызревает, и случается конфликтная зона, кою смягчить можно лишь войною.
Узор сей регулярно повторялся с начала времен – от греков к римлянам, от Александра до Наполеона, и в Первой, и во Второй мировых войнах, да и, в итоге, в Третьей.
По всему миру зреет конфликт – Дублин, или Англья, или Германья, иль Америка, иль Иран. Египет, а тако-же Израиль, со всеми его заискивающими спецьями хитрых еврейских веществ. Он зреет и зреет – поскольку воздух густеет, множится интенсивность, и непременно дорастет до точки слома.
Естьли мы не подчинимся порядку Природы; отправимся обратно, на Острова Обезиан.
Пощелкивающие клешни беседовали со мною монологом, и чорный силует пронесся у меня пред очесами, словно некий отвратительный скоростной мутант-косиножка. Тварь яростной енергьи, хищнаго намеренья и половой распущенности подъяла надо мною мешанину жвал освященья. Живот, перекатывающийся щетинистыми лобковыми власами, с превосходною кормежкою внутри, налетел схватить и объять меня. – Жни, что посеял! – Маслянистость звучала в высоком сем кличе, и иудейский летун продрал по всему моему правому боку дюжину зловонных ножек, что доласкали меня до червя. Я обратил лик свой супротив сего вероломства, намереваючись при разрыве накинуть Недоуздок ему на ебаную шею.
Ревности страшитесь, генерал: / Чудовище с зелеными глазами / Над жертвами смеется.
Сии мысли внушены были женщиною-пауком.
Он вдохнула в меня неистовый и оргиастический екстаз.
Когда явила мне она свою любовь, хер мой воскачался, воскатился и воспламенился, аки колесо Иезекииля.
Единственный заостренный клык Чорной Вдовы впрыснул парадизьяльную радость в мои кинестетическье кости любови.
– Jigabuono-jigabuono.
Я хорошо знал его сородича – «жиг-а-жигу» – по колоньям, где провел не один день, валандаясь в поисках наслаждений в «буллифаллос» индийских рынков блядей. Посему отнюдь не смутился я значенью его и приуготовился к поглощенью, размечая территорью своей бритвы вострым украдчивым взором.
– Охвати меня руками, твой Папочка тебя ждет.
Зеницы мои оставались прикрыты.
Глянь-ка на Милую мою – пытается сквозь Полз пробиться.
– Мы целоваться будем до конца времен.
Без всякого отступничества зеницы мои отверзлись, и я узрел Джесси, коя вздымалась, вздымалась и вздымалась… в дионисийском неистовствии. У греков для сего было слово: Sparagamos – разрыванье жарко преследуемых жертв на куски. Тем, кто залег за мною:
– Я здесь, – сказал я уверенно, – дабы обсудить помпитус любви.
Ухажерская фуга Чорной Вдовы облекла меня. Меня затопило феромонным половым зловоньем.
Во мне были ея младенцы, они населяли рот мой и анус. Паучата путались и с охотою кормились живыми соками, кои вырабатывали мои поры с таким воодушевленьем, что довольны б остались и самые жадные из блядских потентатов.
С жужжаньем диких пчел и сверчаньем сверчков, бряцавшими в воздухе окрест нас, я ощущал костяно-жесткий восторг пиявочного знахарства – он курсировал от макушки моей к самым стопам, облеченным в адские ботинки, направленные к северу.
Чорная паучиха вся нацелилася на то, чтоб уморить любовь во мне голодом.
А я разложился привольно, щедро и для нея открыто, свернувши главу свою ей в щетину, тычась в ея тактильные волоски и удушая себя ими, она ж величественно подтянулась вкруг меня, используя контактные свои хеморецепторы на кончиках передних ея лапок и сосцов для того, чтоб выбивать ими тахикардическую дробь тревоги на всех до единой еретических мышцах, коими я располагал.
Что бы по всему сему поводу сказал Джеки Пул, будь он по-прежнему жив? – подумалось мне, но я промолчал.
Я был человеком крови.
С температурою таял я в каплях с ее хелицер. Дотянувшися, коснулся тех гноящихся челюстей, что буквально высасывали из меня семя.
И тут волоски на персях ея ерзнули все вдруг и побежали, словно бы гнезда гарцующих пауков, сгрудившихся тысячами, внезапно растревожили на плотском их ложе.
– Вот как оно есть. – Я разделся пред паучихою.
– Именно так оно и есть, – передразнила меня она, как будто бы заговорил я с аффектацьею и манерностию, словно некий юный росток аристократьи. – Не так ли? – насмешливо рекла она.
Да и подобным же белибердам меня она подвергла.
– Я знаю твое истинное имя.
Проглотить такую мысль было горько, естьли сие правда.
– Твое Магическое имя.
Я сделал шаг вбок, дабы избегнуть тенет сферопаутинного намеренья выманить меня на половую ея арену. Пара сперматек (семеприемников) подсунулася мне под нос, несомненно – дабы обратить меня в Яйца. Все регулярно приуготовивши, я обернул клинок свой в долженствующей учтивости.
– Ступай себе прочь, – выразил я раздраженье свое, – старый ты образ!
Я налег на клинок, и выбрызг омедовленного шоколада проароматил мимо меня ко мне в комнату, пересекши поверхность небольшого короманделского стола с нежнейше подвернутыми ножками, в шоколадной своей спешке чуть не споткнувшися о чашу с ромовым пуншем.
– Приятно встретиться с таким, как ты.
Сие выкрикнул я, испускаючи широкий выплеск семени, что всего лишь на миг опустошил мою трубку. Сдрочка сия проворно сгребена была пытливыми лапами и скормлена сибаритской ея пасти.
– Я зрю возлюбленного.
На периферии зренья своего я наблюдал, как Джесси выступает вперед вся нагая, уринная вода гирляндами развешана по нижней ея части, – и тут же она компактно сложилася в подскакивающую брюшную полость еврейской паучихи. Казалось, Джесси еще не выбралась из своего сновидческого осмоса, натирает свою щедрую фигуру вверх-вниз волнительным бурлеском еротики, прямо вверх и супротив, и вовнутрь арахнидского брюха – затем я токмо уж и видел, что те жесткие возбужденные волоски, ласкавшие резкими зигзагами чистую голую плоть мисс Мэттьюз.
– Любовь моя удовлетворена.
Та громадная паучья челюсть меня задела, направивши мне в ухо шепчущее плодородье.
– Я волшебства хочу и чудес, а также вдува секса – желаю я, чтоб Никадемус в сей мир вступил и изменил всё, и показал Незримое; хочу я, чтоб поверхность задралася и слетела, а также всего золота, драгоценностей и света…
Подозренье в бестактности скроило мне кривую рожу.
Поскольку я живой человек – я вышел фигурою.
Еще раз доказал я, что ретив, вынув яичныя мешки ея из шанкров проворными взмахами бритвы моей в шуйце (как будто сам я был сам Старый Ужас).
Я поморщился – все ораторские дары мои прижали уши.
– Снова продано!
Когда человек есть всего лишь семя, переходит он от женщины в жестокую землю, лишь кратко вставши в промежутке дневного света, а затем сковырнувшися во тьму смерти, и оставляет по себе он лишь яму в земле. Ядовитого семени мужа сего жены взыскуют. Судьба им лежать в родах; а тако-же и на похотливом ложе мужа, сотворяя клей.
Мужчина родится от женщины, дабы оставить свою отметину в мире, стать лучше своих собратиев. Искоренить мякину, порождающую горький плевел на поле человечьем.
Удобства ради я зову их евреями – но поистине все человечьи молекулы суть лишь планктон в море жизни.
Расовая погибель и искупленье, эндемическое для иудейских сук, курсировало по благожелательной паучихе. Ее цепкие лапки тянули за мою блядотрубку. Я пал – изрыгая любовь, что пьянила меня и размягчала. Втолкнувшися телом своим в ея мягкость, я ласкал и оглаживал ея; клянясь при том, что Джесси и другую держу за одно.
– Мадам, мне повезло довольно, чтоб любить вас.
Целуя влажные власы ея, вспухая в гнилостном ея дыханьи, я мнил, что сладкий голос Джесси наполняет меня.
– Дымчато, как в Небесах, дражайший мой. – Я вновь поднялся и втолкнулся. До слуха моего донесся чпок раскрывающейся плоти и еложенье чего-то во мне, а также укус множества острых зубов и выплеск паучьей крови.
– Вот! – вскричал я, примостивши уютно голову в неуклюжие волоски. – Ты потеряла девственность, дура.
Чорная Вдова сим была убеждена, и я, уложивши ея, возлег на нея сам и лежал сверху долго, дозволивши ногам ея перколировать мне по спине. Мнилось, будто практика сие милая. Я взял то, что принимал за уста ея, проскользнул языком своим в путанице толстых волосков. Возлюбленная моя лизала кончик моего языка касаньем, что никогда и не было нежней, затем ввела мне в рот сосок, твердый, аки коралл.
Лицо Силвии Плат, в кое глядел я пристально, обрамленное привольными светлыми кудрями, было полным триумфом, и мы с нею играли в тыры-пыры, покуда из тела моего не закапал débauche. Покуда пасся я на животе вдовы, рука моя нащупала ея анус, и вот уж мои персты молнию вжикнули ей туда, а там уж открылося чарам моих мольб с готовностию.
Сильно мохнатые ноги вернули любезность – я чуял, как они, толстые и чувственные, выпускают мириады паучат, наводившихся в меня, и принимаются мять и месить мои белые ягодицы. В чем в чем, а уж в искусстве любови она была докою. Характерный каскад моей прически расцвел оттенком белладонны, такое ж порожденье зла, как Дом Непотребств в Проулке Плевак, отчего тело мое вынуждено было окостенеть и ожить встречь похоти.
Она немного постонала и произнесла иным голосом:
– Стало быть, так, что ли?
Волосы ея пали мне на лицо, как естьлиб Кровавые еврейские пауки сновали меня, однакоже не было во мне сил отодвинуть главу свою в сторону. Резкий запах серы взобрался мне в ноздри, словно подогретый уксус. Прогонистые клыки, огромные крюки кости, истекающие пеонами славы и златою живицею из земного корня неумеренно хмурились надо мною.
– Как скажете, мадам.
Какую часть сей огромной паучихи ласкал я столь интимно, кто мог сказать? В menage a trois между Силвиею Плат и Джесси Мэттьюз я был под рукою для примерки. Имел ли какой муж когда подобный опыт таких любовей… или же лишь я – человек, ставший примечательным его же собственными порывами и похотьми?
До определенной степени приучаешься даже к самому омерзительному. Рожденье мое, похоже, было весьма типическим в смысле основного компонента моей жизни: близость пизды к моему благосостоянью. Я люблю женщин и в виду сие имею без неуваженья. В конце концов, хуй и пизда – основанье человечества; те места, где меж полами существует равенство.
Николи не чураяся правды – вот каков я был искони.
– Что перевалило через спину Диавола, тратится у него в подбрюшье. – Сие пробило себе дорогу с уст моих.
Хуй мой могуче тщился в жаркой катавасьи паучихи и тем набивал ей утробу наслажденьем. («Лабиа Мажора – проход, большая часть манды. Лабиа Минора – те губки снутри, а сама дыра зовется преддверьем влагалища, ты ето знал?») Пока я ебся, мое inamorato поставило меня в известность, что стенки влагалища покрыты слоем густого еврейского семени. Демонстрируя сие, ложась под множество жидовских Абрамов, Силвиа Плат предумышленно вводила в себя больше юдовства.
– Wer a Jud ist, bestimm i!
Она молится, задравши колена.
Затем в объятья мне прикатилася Джесси, ее согласные уста прижали к моим незамедлительный восторг. Блевоты отравы вымочили нас насквозь – а также ажьотаж самой что ни есть вгоняющей в унынье природы, как естьлиб подавали его кульминирующие обезианы, слетел фльбустьерно с паучьего нёба. Я ощутил сие своею кожею – и пал в слезах от выразимой радости в Джесси. И вновь Джесси мне дозволила узреть тайный ея лик.
Кто, как говорят, может себе позволить нерядовой восторг?
Полувлюбившися в Успокоительную Смерть, вся длина моего меррипенова жезла расколола чащобу курчавящихся влас, и Джесси алчно сомкнулась на нем, всосавши меня в оконечность своего крупа. Я был глубок и похоронен в епицентре всего живого, любил ее вечно, вновь прожимая свой Schreckensherrschaft вверх по анусу ея с некоторой енергьею. Обсуждаючи помпитус любви с моею лелеемою, огромное паучье тулово нагнулось вперед, подтыкая те ея вельми пригожия ягодицы, подстегнутые жидовскими арабесками, вдоль по лядвеям моим и к моей груди. Я застонал от облегченья и продолжал ввинчиваться в нея целенаправленно.
Магья анальна.
Колдовство анального прохода есть источник силы, а сила есть муж, ставший мифом!
Я представляю своего лорда, Хоррора.
– Мне и впрямь известно твое Магическое имя. – Ползопитаемый глас паучьего ка воздушно порхнул сквозь меня.
– И мало же добра оно тебе принесет, – ответствовал я ныне обнадеживающе, примеряючи к жезлу своему ритм, что подходил всем вовлеченным сторонам. Чорное дыханье и соленые мяса, а тако-же тягостное биенье альтов аккомпанировало стильной нашей любови. – Заверни-ка мне. – Невзирая на крепость решенья, я выкрикнул: – Твое время кончилось, настало мое, – птица хула-хула и верблюд унга-вунга при сем густы были во гласе моем. – Не сдерживай нас.
Анус, в коий я страстно окунулся, казалось, вдруг весь осклабился напрочь (Иуда – вот чума мира), и естественные влажные шлепки честной любови сменилися рыком и срежещеньем, я ж как раз ощутил, как уста громадного рта начали смыкаться надо мной.
Пускай же паучиха воспользуется в удовольствье свое всею утонченностью своего пола, а муж будет мастурбировать, покуда не обогатит окрестные акры семенем своим.
Я пялился, насколько позволяла форма, в дыру, кою увеселил, и на красные песчаные часы, рябившие на спине ея, аки атласные складки флага со свастикою. Без упрежденья, не успели пых-драконьи зубья провидеть и куснуть, и удержать мужика моего, я вздел свой хуй на волю, прочь от ануса ея – коий кое-кем зовется Пенькою Моей Дамы, – а тот брызжал свободным выпуском моего златого гноя, и я отчет ливо услыхал сердитый стук и скреж зубов, коим отказано во плоти.
Педипальпы поглаживали моего мужика в усилье завлечь меня обратно. После некоего блаженства я соблаговолил и ввел кончик щупальца в генитальную пору Угольно-Чорной Дамы, а дланью своею пальпировал зад ея в симбиозе. Ни Вишневая Паучиха, ни Ночная Жальщица не устояли бы супротив моей методы; всех арахнид я зачаровал бы я любовию.
– Люди слишком легко толкуют об любови, – присоветовал я. Без стыда обожал я Джесси, отмечаючи ея как себе ровню.
Быть может, со временем, в глубинах и искренности ея чувств ко мне она докажет и большее.
– Слишком уж легко, – зияющий лик Джесси возник предо мной столь сладко и омыто потом, тако-же сияя похотями. – А еще больше так, когда любовь их не соответствует. Нет большего разочарованья, нежели малый надрез, в особенности – в том месте, что ты недавно показал мне.
Рывок моего любовного дыма взревел из нея, и кач паучьих ног потщился вознестись над нами. Я ухватил ея широкие чресла и привлек их к себе, полною горстью, и взломал весь ея пиетет, как поступил бы с мышкующими совами и низкородными птицами.
– Фортуна светит мне в любви, что я к тебе питаю, – сказал я, перекатывая свои слова. – Могу ль я сообщить тебе имя свое?
– Нет, блядь, чтоб заместить им мое, – не можешь. – Она напучила носик и глянула на меня, точно считывая мое расположенье. Безупречными ея манерами и чистыми помыслами следовало восхищаться, и я усердно лавировал перстом там, где удлиненные яичники ея соединялись с маткою.
– Как тебе угодно. Дрожь обуяла меня, когда настойчивый язычок Силвии Плат взлакал где-то ниже на теле моем. Она была Союзным Джеком, вздернутым в моей крови.
Коль на тебя день роковой падет,
Без страха и без боли отойдешь.

– Мое Легкое.
Она тихонько проговорила мое имя и хрюкнула в страсти истинной amoretta. Любовное масло, токмо что из моего завлекателя, наполнило ей рот, и я склонился в некоторой спешке поцеловать сии густые суспензией уста, хотя должен признаться, что по-прежнему пребывал in de fonk zün.
– Ангелы стирают сие с моего языка, – произнес я и не шутил при сем ничуть.
– Я удивлена такое слышать от тебя, – сказала она, развлекшися моим выраженьем.
Неловкий взмах бедер ея и раскачка ея рук походили на таковые у чувственного тарантула: есть нечто у нея в уме, в жизни ея, что сообщает ей такое равновесье, сию тягостность.
Силвия Плат думала о сердце своем так, будто оно хранилось в ларце чорного дерева. На крышке были перламутровые птицы. Любовники ея частенько бывали безалаберны, и она по временам находила на сердце своем царапины. От травм сердечных имелось лишь одно средство – наносить травмы телу.
– Лекарство от ожога – пожар, – рек я своей лелеемой, избегая логорреи. Снаружи небеса ветвились вилами молньи, словно ангельские противники обнажили небесные мечи. – Естьли ошпарю я руку, жженье в ней я излечу в пламени.
Глядя на меня так, словно б расставалась с каким-нибудь любовником, она закусила уста до того, что выступила кровь, и кровию сей написала: «Вернись, вернись».
– Ибо женщины – они как розы, чей прекрасный цвет… – начал рифмовать я, – лишь выставь напоказ – и вот его уж нет.
Силвия обезумела от наслажденья. Я ж был без ума от нея и ея кипучей паучьей крови – по меньше мере, в зрелый миг.
Хоть и подозревал, что ея любовь к себе была желаньем самоуничтоженья. После того, как речной бог Кефиз изнасиловал нимфу Лириопу, та родила прекрасное дитя и назвала его Нарциссом. Следите за моею мыслью тут?
Я тревожился, что могу замутить Магичное зерцало, что возвращало мне Образ ея.
В такой позицьи – очеса устремлены на нея – ягодицы мои оказались обнажены. В мгновенье ока Силвия оказалась у меня сзади, и не успел я собраться, как меня вновь пронзили. Вот уж поменялись мы, и я принял позу, известную как «Воющая Мартышка, Взбирающаяся на Дерево», а иногда – «Конь Гектора» (Хорэс описывает проститутку, коя, «нагая при свете лампы, трудилася, строя распутные козни и шевеля ягодицами, над конем под собою»). Всунув язык свой мне в глотку, Силвия пожирала меня поцелуями, и так я держал вдову – учитывая при том, что не разделяю наслажденья от того, что она проводит надо мною вкусовое свое деянье.
Затем я окончил превращать ея пизду в почтамт.
Такие-то и такие сокровища из матерьи, а тако-же из-за пределов времени принесет мне сие предприятье.
Красота Хоррора лишь Усугубится, сколь тлетворна ни была б она, авантюристическим Существом, сею тварью, спаянною из Души и Тела. Мое тело изготовлено временем, тако-же расою и одним поколеньем, следующим за другим: Душа выналась после векового своего обертыванья в Мысли, в Красоте, в ХОРРОРЕ.
И тут Джесси оказалась подле меня, вспухаючи и перевертываясь в досягаемости от моей удачливой веселомысленной косточки. Я расценивал ея, как свою Королеву Маб, повитуху фей, кто являет тайные надежды мужей в облике грез, и ощутил я некоторую горячку в присутствии ея.
Дозволив клиторам своим покоиться на костяшке указательного моего перста, Джесси медленно выдохнула дыханье свое и изрекла нечто, прозвучавшее отрывистым смешком. Я едва ли признал ея голос. Мужчина и женщина, сомкнутые в любови, становятся, каждый наособицу, хранителями Душ друг друга.
– Птица умирает быстрее черепахи, – сообщила мне Джесси, – однакоже я бы предпочла крылья, а значит – смерть.
Странствовать и вступить в тело женщины – судьба мужчины; она есть естественное средостенье грез его и томлений.
– Готов ли ты принять ответственность за сие? – сказала Джесси. Она не чахла, но сердцем и самою плотью своею любила меня, на сие мог я полагаться. Ибо я был умел во чтеньи лезвий с подобною же целеустремленностию.
– Лишь как символ – дорогая моя, – ответствовал я ей.
Джесси раскрыла свой перл остро́ты, явивши свои сияющие и извилистые клубничные яичники. Они сверкали предо мною, яко Валет Червей, и я счастлив был купаться в ея еротических заводях, невзирая на присутствие угрей, чуждых моей природе, время от времени.
Ноги ея принялись за работу надо мною быстрою чредою. Капли яда опрыскивали мне спину, привлекая к моей любезной умозаключенья. Она думала: очищенье зениц моего люби мого от зримого не того. Его уши слышали зло, уста его глаголили неправое. Затем льет он масло в ладони рук своих, очистить их от греха касанья.
– Готовы ли мы ко встрече с нашим Создателем прежде срока? – осведомился я. Не в моих манерах бахвалиться и играть в мастера на все руки в подобных делах. Сказавши сие, возомнил я, что будет поперек Природы, естьли Хоррор скончается, покуда земля кишит теми, кто всегда был столь мало жив. Вокруг таких, как я, всегда сплеталися легенды о нескончаемой жизни. Меня унесли призраки: я уснул в тайной пещере. Но я не умер: я внезапно вернусь.
И вновь я пропахал борозду сквозь пизду ея.
Тело мое гноилося спермою жизни и пахло густыми генами. Но истину вам нипочем не угадать: что семя Хоррора – моя златая пыль, моя молофья, возросшая в канаве, – не пристанет и не закрепится ни в каком живом влагалище. Она с удовлетворительною текстурою прокатится по любому языку оргиастки либо менады, но в утробе, сколь огненной иль пряной ни была б та, сперма моя не произведет ничего.
Я был бесплоден, как Гоби либо ледяная тундра Антарктики. Род мой завершится на мне – обретши мир в грядущем ничто.
Сперма моя выстрелит в беременную женщину и убьет любую новообразующуюся жизнь в ней – ни единый зародыш николи не переживал ее набрызг.
После вступленья моего, всего за двадцать четыре часа зародыш кубарем выкатится из них, скукоженный и мертвый, – и тем упразднит любую угрозу моему благосостоянью.
Как убийца чрев я стал столь же чарующей легендою, что и затерянный град Хамунапта. Ко мне вельми стремились женщины определенного расположенья и сословья. Дамы, тщившиеся оставить след свой в жизни и мире, – кои не желали быть бессмысленными машинами по производству младенцев.
Получивши сперму мою, ни единая женщина не зачинала вновь (или, по крайней мере, 99 процентов их сего не делали). Я оставлял их бесплодными – и свободными.
Мужья иногда приводили ко мне жен своих, дабы я их вычистил. Но таким я всегда давал от ворот поворот. Не в моей природе возлегать с женщиною, коя незадолго до сего покинула ложе мужа своего, – и редки случались исключенья из сего правила.
– Сдрочка смерти, – говорил я своим женщинам пред самою еякуляцьею, – на пути вверх по твоей киске. – После чего, смею поставить вас в известность, их стоны екстаза возрастали стократ. При словах моих они принимались царапать и кусать меня за спину, а также пытались меня сосать – всего меня, всосать в себя.
Жены, обуянные похотью, – сильней зверья и не бывает. Как часто говаривал я, Секс и Смерть, объединившись, суть самые крепкие афродизьяки, как слова и деянья сего мира. Определенно, женщины не преминут узреть во мне сию притягательность. Я раскрыт встречь их очищающей любови.
– Женщины любят грязных мужчин, – соловьем заливался я Джесси, коя преданно ко мне прижималася. – Ни разу не укладывал в постель я жену такую, коя б не останавливалась подробней на природе моей… либо не приветствовала первобытную любовь во всей полноте ея.
– Ты слишком много о себе возомняешь, Хорэс, и сие твой единственный порок. Опричь того, я люблю тебя, невзирая на твою извращенность.
И вновь вступил я в ее зад со всего маху и ощутил, будто держу в утомленных дланях своих тяжелый Некролог. Мириады пёзд и отверстых каналов в нутро ея резвилися у моих лядвий и неуклонных причинных, и я погрузился в зеленую ея кожу, слыша долгое ея дыханье, исторгаемое не на шутку.
– Дорогуша. – Джесси вновь растянула настежь себе анус, и вновь, и вновь. – Я обожаю твое сердце. – Она перекатилась на спину со мною, по-прежнему застрявшим в ней, и деянье ея втолкнуло мой хер еще глубже в сладкое ея тело. Вместе лежали мы единым целым, глядя вверх на огромные звезды небес. – Жестче, быстрее, туже, глубже. – В тандеме с любовной ея литанией она поглаживала себе манду в нашем с нею взаимном ритме. Зелень чешуи ея, роскошный оттенок прудовой ряски у нея на коже, тот «Ок-Она-Топ-Она-Чпок», что производила она бедрами свойми, – сим електрифицировало меня всего. Когда же воды отошли, я восторгнулся, аки варварский царек, и нырнул ей под живот, усасывая сцаки ея в себя, алкаючи поглотить все соки ея своим организмом.
Естьли умрет она, естьли меня покинет, жизнь моя на сем завершится. Рассужденья иль поступки мои диктует отнюдь не болезненная угрюмость. Такие решенья принимаются хладом моей стали. Я выше. Жизнь есть всегда иллюзья – облегченье ей приносит ебка Погляды-в-День. Музыкальные ноты, выброшенные из фуги человечества, пробивают меня до самой сердцевины; ебать ее вечно, питаться любовию ея и протчая. Та любовь, что питаю я к Джесси Мэттьюз, – единственное мое утешенье в сей вселенной, и книгодержатель амбиций моих.
– Ты не… – Джесси прижала алые уста свои потесней к моим, нежная и пропитанная медом семени, и дошептала холодное: – …станешь моим Ангелом-Хранителем до скончанья времен?
Назад: Глава вторая Кожная Ткань размышляет о летучих еврейчиках и пурпурном нимбе в Гудливом обществе фарфоровых рук
Дальше: Глава четвертая Человечьи Вафли Аушвица даруют мне благо. Я переживаю начальную стадью лапанья евреями моих внутренностей. Horror ubique animus, simul ipsa silentia terrent