Микеланджело осознавал, как он рискует, упирая резец в мягкую округлость Давидова бицепса. Ударь он по резцу чуть сильнее, чем надо, или отклони его хоть на полградуса от вертикали, он отобьет часть руки, и тогда одной грунтовкой не обойдешься. Мысль же о том, чтобы добавить немного мрамора ради исправления промашки, никогда не придет Микеланджело в голову. Высечь статую из цельного куска мрамора — это идеал, к которому стремится каждый скульптор; для Микеланджело же это был единственный способ ваяния, других он не признавал. И если кусок мрамора отбит от глыбы, возврата нет. Любой другой скульптор на этой стадии из предосторожности отложил бы молоток и резец и воспользовался бы более тонким инструментом — напильником, скажем, или рашпилем. Ими можно обрабатывать тонкие детали статуи, не боясь отколоть лишнее. Такие инструменты позволяют аккуратно снимать тонкие слои один за другим.
Для Микеланджело риск, вызванный отказом от молотка и резца, превышал риск от работы ими. Пусть сбривать лишний мрамор напильником безопасно, но так сглаживались все рельефы. Пока удары Микеланджело были точны и выверены, резец позволял ему высекать более четкие и выразительные углы, резко менять направление линий. Благодаря этому в согнутых руках Давида будет ощущаться мышечное усилие. Его мускулы будут прятаться в густых тенях, а потом словно бы прорываться навстречу свету. Микеланджело использовал молоток и резец до самого завершения работы над Пьетой, при их помощи добиваясь драматической игры света и динамики. В Пьете потрясающие визуальные эффекты возникали благодаря будто колышущимся тяжелым складкам одеяния Девы Марии. В новой статуе такой эффект будут создавать подрагивающие от напряжения мускулы Давида.
Раз за разом Микеланджело ритмично опускал молоток на резец до тех пор, пока не выбился из сил. Рука онемела от бесконечного движения вверх-вниз, и он взял arco — лучковое сверло. Он взобрался на верхний ярус опоясывающих статую лесов и упер заостренный кончик металлического прутка в мрамор на уровне головы Давида. Вращая пруток туда-сюда с помощью специального смычка, будто желая высечь огонь трением, он всверливался в каменную плоть, проделывая аккуратные отверстия, которые послужат основой для завитков густых волос Давида. Так он рубил и обрабатывал камень часами напролет, пока его собственное тело, соединяясь с ним тысячью неразрывных уз, не сливалось с ним воедино. И тогда Микеланджело начинал распевать собственный псалом «Давид со своей пращей, а я, Микеланджело, со своим смычком».
— Микеле!
Микеланджело застыл. Кто это позвал его? Неужели Давид?
— Поговори со мной, — прошептал он мрамору. — Скажи скорее, чего тебе хочется?
Послышался глухой шум.
Микеланджело приник ухом к груди Давида.
— Это бьется твое сердце?
Шум нарастал, от него уже сотрясались стены сарайчика, но звук был слишком громким даже для ударов богатырского сердца Давида. Микеланджело казалось, что это чья-то тяжелая поступь. Или это Голиаф шагает сюда, чтобы вызвать их с Давидом на бой? У Микеланджело похолодели руки. Слишком рано спешит к ним великан. Давид еще не готов принять бой. Шаги приближались, делались громче, еще миг — и они сомнут сарайчик, раздавят их с Давидом.
— Открой, Микеланджело!
Он повернулся к двери.
— Не уйду, пока не впустишь меня.
Брат Буонаррото.
Микеланджело спрыгнул с лесов и помотал головой, желая прогнать охватившее его смятение. Неужели он и правда принял стук в дверь за шаги страшного Голиафа? Может, прав друг Граначчо — он совсем заработался?
Микеланджело стряхнул мраморную пыль с клочковатой бороды и распахнул дверь. Нестерпимо яркий солнечный свет ослепил его. Глаза с непривычки заслезились. Он не мог вспомнить, когда в последний раз выбирался из своей берлоги засветло.
— Ты чего так возился? Я барабаню в дверь, почитай, четверть часа, — с укоризной сказал Буонаррото.
— Я не слышал тебя, — потупил глаза Микеланджело. — Случается, я так погружаюсь в работу, что ничего вокруг не слышу.
— Пойдем. Город созывает всех жителей Флоренции на площадь, и немедленно.
— Но я не слышал звона колоколов. — Микеланджело вспомнил свой странный разговор на колокольне с Пьеро Содерини. Если гонфалоньер так хотел, чтобы колокола нарушили молчание, отчего же не приказал звонить в них?
— Да при чем тут колокола? Забудь. Случилось нечто чрезвычайное.
Микеланджело выглянул в проем двери позади Буонаррото. Там и впрямь творилось что-то необычное. Мастеровые при соборе побросали свои инструменты и выбежали на улицу, по которой целая толпа горожан валила на площадь. Волна нарастающей паники накрывала флорентийцев и гнала их к собору.
— Andiamo, — решительно сказал брату Микеланджело и запер за собой двери сарайчика. — Пойдем и мы поглядим, по какому случаю сборище.
— Папа мертв! — провозгласил со ступеней собора архиепископ. Единый вздох-всхлип взмыл над толпой и опал, взорвавшись исступленными рыданиями. Весть поплыла по людскому морю, пока не достигла дальнего его края, и оттуда уже донеслось до первых рядов эхо стенаний, как из преисподней: «Папа мертв, папа мертв, папа мертв». Толпа возносила руки к небу и выла от горя.
Микеланджело уронил голову на ладони. Он тоже скорбел. Вся его взрослая жизнь прошла при папстве Александра VI. Работая в Риме, он своими глазами видел, как с легкой руки папы при его дворе процветали мздоимство и жестокость. И однако же папа — наместник Бога на земле, единственная ниточка, связывающая людей со Всевышним. И вот теперь он мертв.
— А где все наши? — шепотом спросил Микеланджело у брата.
— Собрались вместе, как же иначе. — Буонаррото говорил об этом как о чем-то очевидном, но избегал смотреть брату в глаза.
Микеланджело кивнул. Он и без слов все понял. Даже такая трагедия, как смерть папы, не заставит сердце его отца смягчиться и простить его.
— Тебе перед закатом солнечным… — вдруг взвился ввысь нежный звонкий девичий голосок, выводящий слова траурного гимна. Он поплыл над толпой, каким-то чудом слышимый сквозь плач и стенания. — За всю твою любовь и милосердие…
— Мария, — прошептал Буонаррото.
— Что? — в недоумении переспросил Микеланджело. Неужели Буонаррото молил Деву Марию о спасении в суровую пору неизбежного хаоса?
Между тем хрустально чистый, сильный голос продолжал выводить слова знаменитого траурного гимна Te lucis ante terminum, и казалось, будто это пели ангелы, охраняющие врата небес.
— Это поет моя Мария, — пояснил Буонаррото. — Ее голос я узнаю даже среди тысячи других.
Микеланджело вытянул шею и встал на цыпочки. Наконец ему удалось разглядеть ее: красивая девушка исполняла эту скорбную песнь. Воздетые к небесам руки действительно были красными от въевшейся краски. Это она, дочь шерстяника.
— Цвет ее ремесла, цвет моей любви, — со вздохом произнес Буонаррото. Та самая Мария, на которой он так мечтал жениться.
По щеке Буонаррото скатилась слеза, и Микеланджело обнял брата за плечи. Теперь, когда в и без того неспокойной Италии все пойдет кувырком, благоразумные отцы с меньшей вероятностью захотят отдавать своих дочерей за бедных отпрысков благородных семейств.
— Как смерть папы отразится на Чезаре Борджиа и его армии? — спросил Буонаррото с бледным от страха лицом. — Неужели мы спасены?
Увы, Микеланджело и сам не знал. За его жизнь сменилось всего трое пап: великий строитель Сикстинской капеллы и покровитель искусств Сикст IV; ярый гонитель ведьм, положивший своей буллой начало многочисленным процессам инквизиции, Иннокентий VIII; до кончиков ногтей продажный Борджиа, Александр VI. Всякий раз, когда умирал папа, на его место избирался новый, и Микеланджело вдоволь наслушался историй о продажности кардиналов, о шантаже и отравлениях, коими они не гнушались, чтобы добиться угодного им голосования конклава. В среде политиков и в народе сразу заговаривали о последней битве добра со злом и о грядущих войнах, ибо во временно наступившем безвластии старинные роды начинали вовсю плести интриги, а сторонники почившего папы в последней конвульсии намертво вцеплялись в бразды правления.
Чезаре Борджиа мог совсем распоясаться. Он лишился не только могущества, но и сдерживавшей его воли отца. Отныне он сам себе господин, способный творить любой произвол.
— Господи, спаси Флоренцию! — молился Микеланджело. Будущее Италии — и каждого, кто стоял на соборной площади, — в этот момент было неопределенным, как никогда.