История депрессии на Западе тесно связана с историей мысли и может быть разделена на пять главных этапов. Взгляд на депрессию в Древнем мире был поразительно похож на наш. Гиппократ безоговорочно объявил депрессию болезнью мозга, которую следует лечить, принимая внутрь лекарства, и главными вопросами, которые занимали его последователей – врачей, – являлись гуморальный характер мозга и виды таких лекарств. В Средневековье депрессия рассматривалась как немилость Бога, знак того, что человеку отказано в спасении души. Именно в те времена болезнь стали считать позором, а тех, кто страдает ею, недостойными доверия. Эпоха Ренессанса депрессию романтизировала, подарив нам образ меланхоличного гения, рожденного под знаком Сатурна, чья хрупкость и обращенный в себя взгляд должны были казаться платой за артистизм и сложную душевную организацию. XVII–XIX века были эрой науки, тогда пытались экспериментально определить состав и работу мозга, а также выработать биологические и социальные стратегии обуздания вышедшего из-под контроля мозга. Современный подход стартовал в начале ХХ века, с разработанного Зигмундом Фрейдом и Карлом Абрахамом психоаналитического понимания разума и личности, многие элементы которого по-прежнему используются для описания депрессии и ее причин; и с работ Эмиля Крепелина, предложившего современную биологию психического заболевания как состояния, отличного от нормального.
Расстройства, которые ранее именовали меланхолией, теперь обозначают на удивление точным словом «депрессия», появившимся в английском языке в 1660 году и обозначавшим тогда угнетенное настроение, а в широкий обиход вошедшим в середине XIX века. Я использую слово «депрессия» для описания состояний, которые принято называть этим словом. Модно считать, что депрессия – современное заболевание, но это огромная ошибка. Как однажды отметил Сэмюэл Беккет, «количество слез в мире всегда неизменно». Протекание и детали депрессии описаны тысячей разных способов, лечение варьируется от нелепого до великолепного, однако чрезмерная сонливость, нарушения аппетита, суицидальность, избегание социального взаимодействия и бесконечное отчаяние стары, как степные кочевники, если не как сами степи. С тех пор, как человек обзавелся самосознанием, приходил и уходил стыд, лечение физических недугов сменялось лечением психических недугов или перекрещивалось с ним, мольбы к далеким богам сменялись увещеванием внутренних демонов. Чтобы понять историю депрессии, надо понять становление современных людей, какими мы их знаем и какими сами являемся. Наш напичканный прозаком, зацикленный на познании и полуотстраненный постмодернизм – не более чем этап на пути обретения контроля над настроением и характером.
Греки, проповедовавшие идею здорового духа в здоровом теле, оказывается, были согласны с современной идеей, что нездоровый дух отражает нездоровье тела, что психическая болезнь каким-то образом связана с расстройством функций организма. Греческая медицина основывалась на гуморальной теории; считалось, что характер человека определяют четыре жидкости: флегма (слизь, мокрота), желчь, кровь и черная желчь. Эмпедокл называл меланхолию последствием излишка черной желчи, а Гиппократ на удивление современно в конце V века до нашей эры, когда только зарождались представления о болезнях и врачах, предложил лечить психические заболевания. Гиппократ же поместил эмоции, мысли и психические заболевания в мозг: «Именно мозг делает нас безумными и исступленными, от него все огорчения, печаль, недовольства, бессонница, ошибочные действия, бесцельная тревога и странные поступки. От него мы становимся безумными, нас охватывают тревога и страхи ночью или с наступлением дня. Все это происходит, когда мозг становится излишне горяч, холоден, влажен или сух». Гиппократ считал, что меланхолию вызывают как внешние, так и внутренние факторы: «долгая работа души рождает меланхолию»; он отличал болезни, которые возникают от ужасных событий, от тех, что возникают без видимых причин. И те и другие он считал проявлениями одной болезни, предопределенной переизбытком черной желчи – холодной и сухой, – вследствие чего нарушается идеальное равновесие с тремя другими гуморами (жидкостями). Этот дисбаланс, учил он, может быть врожденным – человек рождается предрасположенным к нему, – а может случиться вследствие травмы. По-гречески «черная желчь» – µέλαινα χολή, и симптомы ее нездорового накопления, которые Гиппократ связывал преимущественно с наступлением осени, включали «тоску, тревогу, моральную подавленность, склонность к самоубийству», а также «отвращение к пище, уныние, бессонницу, раздражительность, беспокойство» за компанию с «продолжительным страхом». Для восстановления равновесия Гиппократ рекомендовал соблюдать диету и принимать внутрь мандрагору, морозник – растения с отхаркивающим и рвотным действием, которые, как он считал, могут вывести из организма излишки черной желчи. Он также верил в целительные свойства совета и действия; меланхолию царя Пердикки II он вылечил, проанализировав его характер и убедив жениться на любимой женщине.
За следующие пятнадцать столетий теории о температуре, местонахождении и иных свойствах черной желчи стали намного сложнее, что занятно, поскольку на деле никакой черной желчи не существует. Желтая желчь, вырабатываемая желчным пузырем, может потемнеть и стать почти коричневой, но никогда не черной, и совсем не похоже, чтобы изменившая цвет желчь была описана как µέλαινα χολή. Гипотетическая черная желчь вредна, считалось, что она вызывает не только депрессию, но также эпилепсию, геморрой, боль в желудке, дизентерию и кожные высыпания. Некоторые ученые предполагали, что слово χολή, то есть «желчь», пересекается по смыслу со словом χόλoς, синонимом χολή, имеющим также переносное значение «гнев, ненависть», и представление о черной желчи можно ассоциировать с темнотой, или «чернотой», гнева. Другие утверждают, что ассоциация темноты с чем-то плохим, в частности с болью, встроена в человеческую природу, что в самых разных культурах депрессию называют «черной», что понятие «черного настроения» восходит к Гомеру, описавшему «черную тучу беды», окутавшую впавшего в депрессию Беллерофонта: «Став напоследок и сам небожителям всем ненавистен, / Он по Алкейскому полю скитался кругом, одинокий, / Сердце тоскою круша, убегая следов человека».
В древних Афинах резко разграничивали медицинское и философско-религиозное понимание депрессии. Гиппократ разоблачал тех, кто практиковал «священную медицину», вознося богам молитвы об успешном исцелении, называя их мошенниками и шарлатанами и утверждая, что все, написанное этими философами по естественным наукам, относится к медицине не больше, чем к живописи. Сократ и Платон оспаривали органическую теорию Гиппократа, утверждая, что если легкие странности и могут лечить врачи, то глубинные расстройства – вотчина философов. Они сформулировали понятие личности, оказавшее огромное влияние на современную психиатрию. Платон стал основоположником модели развития, предполагающей, что детство человека может определять черты его характера в зрелые годы; он говорил о роли семьи в формировании хороших и дурных черт, проявляющихся на протяжении всей жизни человека в его политических и социальных действиях. Его трехчастная структура души – разум, воля (дух) и либидо – невероятно похожа на фрейдовскую. И если Гиппократа можно назвать дедушкой прозака, то Платон – дедушка динамической психотерапии. За отделяющие их от нас два с половиной тысячелетия какие только вариации на обе темы не были испробованы, причем понятия «гений» и «безумец» нередко менялись местами.
Достаточно рано врачи стали прописывать лекарства от меланхолии. Последователь Гиппократа Филотим, например, заметив, что многие депрессивные жалуются на то, что у них «слишком легкая голова и вокруг пусто, как будто ничего нет», надевал им на головы свинцовые шлемы, чтобы несчастные не сомневались хотя бы в существовании собственных голов. Хрисипп Книдский был убежден, что при депрессии полезно есть побольше цветной капусты, но советовал остерегаться базилика, поскольку тот якобы вызывает безумие. Филистион и Плистоник возражали Хрисиппу, утверждая, что базилик очень полезен тем, кто потерял радость жизни. Филагрий считал, что депрессию вызывает чрезмерная потеря спермы во время ночных поллюций, и прописывал против этого микстуру из имбиря, перца и меда. Его оппоненты считали депрессию абстиненцией, наступающей вследствие воздержания от секса, и рекомендовали своим пациентам проводить больше времени в спальне.
Через 70 лет после кончины Гиппократа наибольшее влияние на понимание умственной сферы оказывало учение Аристотеля. Он не соглашался ни с гиппократовским преуменьшением значения души и тех, кто ею интересуется, ни с платоновским отношением к врачам как к ремесленникам. Вместо этого Аристотель предложил теорию единого организма, в котором «расстройство тела влияет на душу, болезни души исходят от тела, кроме тех, что рождаются в самой душе. Аффекты меняют тело». Его прозрение относительно природы человека не было подкреплено практическими познаниями в анатомии. Утверждая, что «мозг – рудимент, не обладающий чувственными свойствами», Аристотель предположил, что регулированием равновесия между четырьмя гуморами (жидкостями) занимается сердце и что это равновесие может быть нарушено жарой или холодом. В отличие от Гиппократа Аристотель не считал депрессию полностью негативным явлением. Заимствовав у Платона понятие божественного безумия, Аристотель перевел его в медицинскую плоскость, ассоциировав с меланхолией. Хотя Аристотель искал возможности объяснения и лечения меланхолии, ему все же казалось, что некоторое количество холодной черной желчи гению необходимо. «Все, кто достиг совершенства в философии, поэзии, искусстве или политике, даже Сократ и Платон, имели меланхолический склад души; а некоторые даже страдали меланхолией как болезнью, – писал Аристотель. – Мы часто чувствуем печаль, не имея возможности привести для нее никакой причины; в какой-то степени это чувство есть у всех, те же, кем такие чувства полностью овладевают, ощущают их как постоянную часть своей природы. Те, кому меланхолический темперамент свойствен в слабой степени, – вполне обычные люди, но те, в ком он силен, сильно отличаются от других. Потому что, если этот темперамент поглощает их целиком, они постоянно подавлены, однако если у них смешанный темперамент – это гении». Самым знаменитым гением классического периода, проявлявшим симптомы черной желчи, считается Геракл, ими же поражен Аякс (свирепостью горящие глаза и придавленная к земле душа в «Разрушении Трои»). Такое описание пораженного меланхолией подхватил Сенека, сказавший: «Не бывает великого таланта без толики безумия». Оно вновь всплыло в эпоху Ренессанса и регулярно возникает и в наши дни.
В IV–I веках до нашей эры медицина и философия развивались параллельно, все ближе сходясь и во все более похожих терминах рассуждая о психиатрии. Меланхолию в той или иной форме понимали как более или менее всеобщую участь: «Я – человек, и уже поэтому несчастен», – писал поэт IV века Менандр. Скептики считали важным исследовать видимый мир, поэтому наблюдали симптомы и не разрабатывали теорий об их причинах и глубинном значении. Не интересуясь большими и трудными вопросами природы физического и умственного «я», которые разрабатывали Гиппократ и Аристотель, они пытались систематизировать симптомы, чтобы очертить контуры болезни.
В III веке до нашей эры Эрасистрат разграничил существование мозга и мозжечка, настаивая, что ум сосредоточен в мозге, а способность двигаться зависит от мозжечка. Затем Герофил Халкидонский определил, что от мозга «побуждение двигаться поступает в нерв», заложив представление об органе, управляющем нервной системой. Менодот Никомедийский в I веке нашей эры обобщил знания предшественников, включая и симптомолюбивых эмпириков, и великих философов, и первых врачей. При депрессии он советовал все тот же, известный еще Гиппократу, морозник, тот же аристотелев самоанализ, добавив от себя советы заниматься гимнастикой, путешествовать, делать массаж и пить минеральную воду. Такая тотальная программа, какой нам сегодня остро недостает.
Современник Менодота Руф Эфесский отделил меланхолический бред от остального разума, рассматривая меланхолию как специфическую аберрацию, случающуюся с нормальным во всех иных отношениях разумом. Он систематизировал бред некоторых своих пациентов: один его подопечный воображал себя глиняным горшком, другой считал, что его кожа потрескалась и облезает, третий думал, что у него нет головы. Руф описал физические симптомы того, что мы теперь распознаем как гипотериоз – гормональный дисбаланс, приметы которого похожи на симптомы депрессии. Он был убежден, что главными причинами меланхолии выступают тяжелая мясная пища, физические перегрузки, злоупотребление красным вином, умственное перенапряжение, и отмечал, что гении особо предрасположены к этой болезни. Некоторые меланхолики таковы вследствие своей природы, в силу врожденного темперамента, в том время как другие такими становятся. Он указывал также на степень и типы меланхолии: у одних черная желчь заразила всю кровь, у других поражена только голова, третьи страдают «ипохондрией». Руф также отмечал, что у его пациентов нерастраченная «половая жидкость» поднимается наверх и заражает мозг.
Руф был сторонником борьбы с депрессивной болезнью до того, как она пустит корни. Он предлагал кровопускание и «очищение с помощью кашицы из тимьяна и алоэ, потому что эти две субстанции, принимаемые ежедневно в малых дозах, помогают мягкому и успокаивающему раскрытию кишечника». К этому неплохо добавить и морозник. Предлагались также регулярные прогулки, путешествия и омовения перед едой. Руф разработал и свое «сакральное средство», прозак того времени, чрезвычайно популярный вплоть до эпохи Ренессанса, а нередко и позднее. Это была микстура из колоцинта, желтой дубницы, дубровника, кассии, пластинчатых грибов, асафетиды, дикой петрушки, кирказона, белого перца, корицы, нарда, шафрана и мирры, растворенных в жидком меду, и принимать ее следовало по четыре драхмы, добавив соленой воды. Другие врачи того времени предлагали все что угодно – от цепей и телесных наказаний до помещения возле меланхолика трубы с капающей водой, чтобы та его убаюкивала, от посадок его в муравейник до предписания диеты из светлых и влажных продуктов, например рыбы, птицы разбавленного вина и женского грудного молока.
В позднеримский период эту тему внимательно изучали. Во II веке нашей эры Аретей Каппадокийский исследовал маниакальные состояния и депрессию и как связанные, и как отдельные заболевания. Он верил в физическую природу души, которая путешествует внутри тела, неся вперед жар у гневливых людей (отчего лица у них краснеют) и отступая назад у боязливых (отчего их лица бледнеют). Он предположил, что уровень «черной желчи» у меланхоликов «меняется при страхе или неумеренном гневе» и что гуморы связаны круговой порукой с эмоциями, вследствие чего охлаждение жизненной энергии души может привести к тяжелой депрессии, а депрессия служит для охлаждения желчи. Аретей первым дал убедительное описание того, что мы сегодня называем ажитированной депрессией. «Меланхолик стремится к уединению, – писал Аретей, – он боится казни или заточения; он мучает себя подозрениями; его сковывает ужас; он принимает свои фантазии за реальность; он жалуется на воображаемые недуги; его жизнь и помыслы устремлены к смерти. Он внезапно просыпается и чувствует огромную усталость. В некоторых случаях депрессия похожа на полу-манию: пациенты, одержимые какой-то одной идеей, могут быть угнетены и энергичны в одно и то же время». Аретей подчеркивал, что тяжелая депрессия случается с теми, кто предрасположен к печали, особенно со стариками, слабыми, одинокими, а также страдающими ожирением людьми, и предположил, что «врачующая Любовь» может стать наиболее действенным средством борьбы с ней. Из лекарств он считал наиболее удачными ежевику и лук-порей; он также одобрял психодинамическую практику, состоявшую в названии всех симптомов, заявляя, что помогает пациенту избавиться от страхов, предлагая описать их.
Клавдий Гален, родившийся во II веке нашей эры, личный врач Марка Аврелия и самый известный доктор после Гиппократа, предпринял попытку обобщить нейробиологические и физиологические знания своих предшественников. Он описал навязчивый бред меланхоликов – так, один из его пациентов боялся, что Атлант устанет и уронит небо на землю, а другой воображал себя улиткой в хрупкой раковине – и выявил, что в его основе лежат страхи и уныние. Он наблюдал «содрогание сердец и здоровых молодых людей, слабых и исхудавших из-за тревоги и подавленности». Пациенты Галена демонстрировали «скудный, неспокойный и прерывистый сон, учащенное сердцебиение, головокружение… грусть, тревогу, робость, а также веру в то, что они одержимы демоном, прокляты богами и их ждет наказание». Гален разделял убежденность Руфа в катастрофических последствиях недостаточной сексуальной разрядки. Он лечил женщину, чей мозг, как он верил, пострадал от вредных паров гниющих нереализованных сексуальных флюидов: «при стимуляции вагины и клитора рукой, от чего больная получила большое удовольствие, наружу вышло много жидкости, и она исцелилась». Гален также составлял свои патентованные лекарства, многие из которых включали и использованные Руфом ингредиенты; для лечения сочетания тревожности и подавленности он особенно рекомендовал противоядие, состоящее из подорожника, мандрагоры, липового цвета, опиума и рукколы. Любопытно, что одновременно с Галеном отделенные от него океаном ацтеки начали применять сильные галлюциногенные препараты для лечения депрессии у пленников, которую считали плохим предзнаменованием. Пленникам, которых предстояло принести в жертву, давали особый отвар, призванный избавить их от отчаяния, способного оскорбить богов.
Гален также верил в физическую душу, которую мы могли бы назвать «психеей», расположенную в мозгу; эта душа живет по собственным правилам и правит телом так же, как Бог правит миром. Обобщив представления о гуморах, температуре и влажности, Гален предложил теорию девяти температур, соответствующих типам души. Одна из них управляет меланхолией, которую римский врач считал не болезнью, а частью личности: «Есть люди, по натуре тревожные, угнетенные, страдающие, задумчивые; им очень мало может помочь врач». Гален подчеркивал, что меланхолия может развиться из-за поражения мозга; или же стать следствием внешних элементов, которые изменяют работу ничем не пораженного мозга. При нарушении равновесия гуморов черная желчь может устремиться в мозг, иссушая его, и это разрушает личность. «Этот гумор, как тьма, вторгается в обитель души, где расположен рассудок. Взрослые, став добычей черной желчи, начинают бояться темноты, как дети; она питает страх; в их могзу царят бесконечная ночь и неослабевающий страх. Вот почему меланхолики в одно и то же время боятся смерти и жаждут ее. Они бегут от света и любят тьму». Душа оказывается в потемках. «Черная желчь обволакивает разум, как хрусталик глаза, который, когда прозрачен, позволяет ясно видеть, а когда болен и замутнен, не позволяет. Точно таким же образом жизненный дух может стать тяжелым и замутненным». Предпочитая психобиологию философии, Гален резко критиковал тех, кто приписывал меланхолию абстрактным эмоциональным факторам; однако он верил, что эти факторы способны усугубить болезненные проявления мозга, пораженного вследствие дисбаланса гуморов.
Следующий этап истории медицины связан с философией стоиков. В Темные века, наступившие после падения Рима, доминировало их представление о том, что психические болезни вызывают внешние воздействия. Подъем христианства сослужил плохую службу больным депрессией. И хотя в Средневековье Гален по-прежнему оставался медицинским авторитетом, его представления о фармацевтическом лечении психических болезней вошли в противоречие с парадигмой Церкви. Оказавшись в философском изгнании, его методы лечения использовались все реже и реже.
Святой Августин провозгласил, что людей от животных отличает дар разума, а следовательно, потеря разума низводит человека до состояния животного. Исходя из этого, легко было заключить, что потеря разума – это знак немилости Бога, Его наказания грешившей душе. Самой опасной болезнью считали меланхолию, потому что отчаяние меланхолика позволяло предполагать, что он обделен радостью вследствие того, что не осознает Божественной любви и милосердия. С этой точки зрения меланхолия – это отвращение от всего святого. Более того, глубокую депрессию часто считали свидетельством одержимости: жалкий дурак содержит в себе дьявола, и если этого дьявола изгнать невозможно, почему бы не изгнать его вместилище? Церковники быстро отыскали подтверждение этой идеи в Библии. Иуда покончил с собой: вероятно, заключил пытливый ум, он страдал унынием; а раз так, что все унывающие подобны Иуде в алчности. Описание Навуходоносора в Книге пророка Даниила (4:33) стало доказательством того, что Бог насылает безумие как наказание великим грешникам. В V веке Кассиан написал о «шестой битве» со «слабостью и огорчением сердца», утверждая, что это и есть «бес полуденный», о котором говорится в 90 псалме, заставляющий человека «испытывать неприязнь к месту, в котором он находится, отвращение и презрение к другим людям, вялость». В [синодальном] переводе указанный отрывок псалма звучит так: «…оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща, и беса полуденнаго». Кассиан заключил, что «страх нощной» означает зло, «стрела, летящая во дни» – нападение врагов, «вещь, во тме приходящия» – бесов, приходящих во сне, а «бес полуденнай» – это и есть уныние, нечто, прекрасно видимое и ясным днем, но тем не менее являющееся, дабы отвратить душу от Господа.
Другие грехи также приходят ночью, но этот, самый страшный, пожирает и день, и ночь. Что можно сказать в защиту человека, лишенного щита Господней истины? Такой безнадежный случай можно исцелить только примерным наказанием: Кассиан настаивает, что меланхолика следует принудить к физическому труду, а все его собратья должны отвернуться от него и покинуть его. Евагрий Понтийский, основываясь на том же отрывке псалма, утверждает, что меланхолическое отрицание всего и являлось тем «полуденным бесом», что мучил и искушал отшельников, и назвал это одним из восьми самых страшных искушений, которым должен противостоять человек. Я взял это выражение в качестве названия книги, потому что оно очень точно описывает то, что ощущает страдающий депрессией. Он позволяет почувствовать чудовищное ощущение вторжения чего-то чуждого, которое мучает в депрессии. В депрессии есть нечто беззастенчивое. Большинство демонов – большинство форм страдания – рассчитывают на покров тьмы; как следует рассмотреть их – значит одолеть их. Зато депрессия не пропадает в сиянии солнца, она не боится узнавания. Ты можешь знать ответы на все «почему?» и «за что?» и страдать точно так же, как если бы в неведении пожимал плечами. Практически ни об одном душевном состоянии такого сказать нельзя.
В XIII веке, во времена инквизиции, некоторых страдающих депрессией штрафовали или заключали в тюрьму за этот грех. В это время Фома Аквинский, в чьей теории душа занимала в иерархии место над телом, заключил, что душа не подвержена телесным болезням. При этом душа все-таки ниже божественного и, следовательно, может подвергнуться вмешательству Бога или сатаны. В этом контексте болезни разделяются на телесные и душевные, и меланхолия относится к последним. Средневековая церковь различала десять смертных грехов (со временем их число «ужалось» до семи). Среди них числилась и acedia (лат. «уныние»), это слово в XIII веке переводили как «праздность» или «лень». Слово «уныние» тогда, пожалуй, употребляли почти так же широко, как сегодня слово «депрессия», и описывали симптомы, очень хорошо знакомые тем, кто видел или испытал депрессию на себе, – симптомы, которые прежде пороком не считались. Чосеровский священник описывает уныние как нечто, что отнимает у грешника всякое поползновение к добродетели. Уныние – враг человека, потому что оно враждебно любой производительной деятельности, оно враг и телу, потому что не заботится о нуждах его жизнедеятельности, а напротив, расточает, портит, разрушает все земные блага своей небрежностью. Из-за него живой человек становится похож на тех, кто уже терпит муки ада. Оно делает человека капризным и неуживчивым. Проповедь длится и длится, делаясь с каждой фразой все нелицеприятнее и грознее. Уныние – сложный грех, и священник перечисляет его компоненты. Оно настолько нежно и хрупко, по словам Соломона, что не терпит ни малейшего затруднения, никакого покаяния. Привыкнув ничего не делать, человек боится даже попробовать сделать что-нибудь полезное. Отчаяние, потеря веры в милосердие Господне сквозят в ничем не обоснованных сожалениях, а иногда и в сильном страхе, который заставляет грешника вообразить, будто грехи его так велики, что покаяние бессмысленно. Если человек пребывает в унынии до смертного часа, то это уже грех против Святого Духа. Затем наступает дурманная сонливость, от которой человек становится вял и медлителен душой и телом. Последним приходит грех «усталости от мира», называемый тоской, за которым следует смерть тела и души. Из-за этого человеку приедается его собственная жизнь. Вот так часто жизнь человека заканчивается еще до того, как приходит его естественный срок.
Очень часто в уныние впадали монахи; у них оно проявлялось как изнурение, апатия, печаль или отрешенность, отвращение к келье и аскезе, тоска по семье и прежней жизни. Уныние отграничивали от грусти (tristia), которая возвращает человека к Богу и покаянию. Из средневековых источников не вполне ясно, какую роль во всем этом играет воля. Позволить себе впасть в уныние – это грех? Или уныние – это наказание, посланное тому, кто совершил какой-то другой грех? Самые ярые обличители приравнивали уныние к первородному греху; красноречивая монахиня Хильдегарда Бигненская писала: «В тот момент, когда Адам нарушил запрет Бога, в ту самую секунду меланхолия сгустилась в его крови».
Порядок в Средние века был чем-то непрочным, шатким, поэтому душевный беспорядок казался средневековому человеку очень страшным. Если разум поврежден, то весь человеческий механизм развалится на части, а следовательно, нарушится и общественный порядок. Глупость считалась грехом, а душевная болезнь – грехом гораздо более тяжким. Разум необходим человеку, чтобы делать выбор в пользу добродетели. Без него он недостаточно контролирует себя для такого выбора. «Психе» в понимании античных мыслителей неотделима от тела, но душа в понимании средневековых философов почти не связана с телом.
Именно эта традиция и породила то позорное клеймо, которым прижигают депрессию. Душа как божественный дар должна быть совершенна; ее несовершенства – важнейшие источники позора и в современном обществе. Нечестность, жестокость, жадность, эгоизм, несправедливость – все это проявления души, и мы автоматически стремимся подавлять их. И до тех пор, пока депрессию ставят в один ряд с этими «дефектами души», она кажется отвратительной. Существует множество примеров того, как депрессию (уныние) изображали в самом неприглядном свете. Художник XV века Хуго ван дер Гус, например, ушел в 1480-х годах в монастырь, но его большой артистический талант не позволил прекратить сношения с миром. Как-то ночью, вернувшись из путешествия, Хуго, по описаниям, казался «пораженным странным расстройством воображения. Он непрерывно громко кричал, что проклят и осужден на вечные муки. Он наносил себе раны, его больной мозг туманили фантасмагорические образы». Его собратья-монахи пытались лечить его музыкой, однако, по их свидетельствам, «его состояние не улучшалось; он говорил бессвязно и считал, что он – дитя вечных мук». Монахи гадали, владеет ли Хуго художественное безумие или в него вселился злой дух, и порешили, что и то и другое, причем, возможно, недуги усугубило потребление красного вина. Хуго был в ужасе от работы, на которую подрядился, и не представлял себе, как выполнит заказ. Через некоторое время, после множества религиозных обрядов он ненадолго вернулся к прежнему спокойствию, но вскоре случился рецидив, и он умер в очень плохом состоянии.
Если Средневековье морально осуждало депрессию, то эпоха Возрождения придала ей черты гламурности. Интересуясь античными философами (в гораздо большей степени, чем античными врачами), мыслители эпохи Возрождения пришли к выводу, что депрессия – это признак основательности. Гуманисты все сильнее бросали вызов церковному учению (хотя иной раз это только усиливало христианскую веру и ее догматы). Иррациональное страдание, считавшееся в Средние века грехом и проклятием, теперь стали рассматривать как болезнь (все чаще называемую меланхолией) и свойство характера (все чаще называемое меланхоличным). Среди великого множества возрожденческих авторов, описывавших депрессию, величайшим был Марсилио Фичино. Он считал, что меланхолия, присутствующая в каждом человеке, – это проявление нашей тоски по великому и вечному. О тех, для кого меланхолия – это нормальное состояние, он писал: «Поразительно, что, как только у нас выдается свободное время, мы, будто изгнанники, впадаем в печаль, хотя не знаем и даже вообразить себе не можем причину этой печали… посреди игр и развлечений мы временами вздыхаем, а когда игры кончаются, удаляемся, еще более печальные». Меланхолия описана здесь как нечто, спрятанное под ежедневными занятиями, постоянное свойство души. Обращаясь к мысли Аристотеля о печали божественного безумия, Фичино идет дальше, утверждая, что философ, мыслитель или художник по необходимости гораздо больше обращается к своей меланхолии, чем обычный человек, что сама глубина его печали является отражением того, почему ему удается воспарить разумом над суетой обычной жизни. Для Фичино страдающий разум более ценен, потому что он способен взметнуться ввысь к печальному пониманию несовершенства собственного знания Бога. Его описание природы божественной меланхолии напоминает символ веры: «До тех пор пока мы представляем Бога на земле, нас гнетет ностальгия по небесному отечеству». Знание неудовлетворительно, а следствием неудовлетворенности становится меланхолия. Меланхолия уводит душу от мира и подталкивает ее к чистоте. Разум «становится тем совершеннее, чем дальше он отходит от тела, и станет полностью совершенным тогда, когда совсем улетит от тела». Фичино описывает божественность меланхолии так, что это весьма напоминает смерть.
Затем Фичино закономерно пришел к мысли, что художественное творчество основано на задумчивости, посещающей в моменты душевного нездоровья: так меланхолия стала предпосылкой вдохновения. Тем не менее Фичино понимал, что депрессия – ужасная болезнь, и предлагал различные методы лечения: физические упражнения, изменение диеты, музыку. Сам Фичино страдал депрессией и, когда чувствовал себя плохо, не спешил применять к себе все те притягательные свойства, которые сам приписывал депрессии; когда к нему приходили друзья, они часто были вынуждены напоминать ему его собственные аргументы. Философия Фичино, как и многие постренессансные размышления о депрессии, автобиографична – он рассказывает о собственном лавировании между немеланхоличной флегмой и острой меланхолической болезнью и называет шестую главу своей книги «О том, как черная желчь делает людей умными».
Эпоха Возрождения пыталась примирить свое понимание античной мысли с некоторыми «знаниями», усвоенными из Средневековья. Скрестив античное представление о темпераментах со средневековым увлечением гороскопами, Фичино описывает Сатурн как тяжелую, одинокую, амбивалентную планету, которая управляет меланхолией. Сатурн, согласно алхимику и каббалисту Агриппе, сам по себе является «автором таинственного созерцания, недоступного человеческим свершениям, он – высшая из планет, он сначала отзывает душу от внешних дел к ее сути, затем возвышает ее над низшими материями, увлекая все выше и одаривая познанием». Эти взгляды приводит и Джорджо Вазари в своих жизнеописаниях величайших художников того времени.
В Англии эпохи Возрождения взгляды на меланхолию были ближе к средневековым, нежели в Италии, однако к концу XV века южное влияние начало проникать и туда. Так, англичане верили, что меланхолию порождают вмешательство или прямые сношения с ангелами зла, однако допускали, что жертвы такого вмешательства неповинны в нем. С точки зрения английского мыслителя эпохи Возрождения, чувство греха, испытываемое меланхоликом, скорее опасное несчастье, нежели знак отсутствия Господней милости, и его не следует смешивать с подлинной греховностью настоящего грешника. Разумеется, различить бредовые иллюзии и реальность не так-то легко. Один студент «меланхолического склада, раздираемый печалью» заявлял, что доподлинно чувствует, как «злой дух вошел в него через стопы с ветром и полз вверх по телу, пока не овладел головой». Его усердно лечили от дьявольского присутствия; другим повезло меньше. Джордж Гиффорд задавался вопросом, «какой род людей больше всего подходит демонам, чтобы сделать из них его орудия колдовства и ведовства», и пришел к выводу, что демоны ищут «безбожников, слепых, полных неверия, возбужденных и погрязших во тьме невежества. А если сверх того налицо и меланхолическое телосложение, то влияние демонов тем глубже запечатлевается в уме».
Северное представление о связи между ведьмами и меланхолией немало поспособствовало южному представлению о связи меланхолии с гениальностью. Голландский придворный врач Иоганн Вейер (Ян Вир), чью «Иерархию демонов» (De praestigiis daemonum) Фрейд включил в свой список лучших книг всех времен, горячо защищал ведьм, считая их жертвами своей собственной меланхолии; его утверждение, что эти несчастные женщины повредились умом, многих спасло от казни. Свою позицию он подкреплял указаниями на полную бредовость многих обвинений против ведьм, например со стороны тех североевропейских мужчин, которые утверждали, будто ведьма похитила их детородный орган. Вир настаивал, что любой другой мужчина может с легкостью убедиться, что означенный орган находится на положенном месте, да и вообще мужчины редко лишаются своего «наконечника». А если мужчины-«жертвы» страдают бредовым наваждением, то те, кто считает себя ведьмами, тоже находятся во власти еще более сильного бреда. Мысли Вейера подхватил англичанин Реджинальд Скот, предположивший в своей книге о ведовстве в 1584 году, что так называемые ведьмы – всего-навсего страдающие депрессией глупые старухи, ужаленные злом, будто комаром, и по недомыслию принимающие на себя вину за беды, которые видят кругом. «В их замороченных мозгах уютно угнездился дьявол; вот почему стоит случиться любому несчастью, злодеянию, катастрофе или убийству, как они тут же убеждают себя, будто сотворили все это». Представление о том, что принимавшееся за непреложную религиозную истину является всего лишь бредовой иллюзией, связанной с меланхолической болезнью, встретило резкий отпор со стороны тех, кто придерживался средневековых взглядов; и хотя книгу Скота прочли в Англии времен Елизаветы, король Яков повелел сжечь все экземпляры, которые удалось найти, – как будто книги сами были ведьмами.
И все же постепенно болезнь победила одержимость. В одном французском судебном деле того времени врачи наблюдали у ведьмы «какое-то бурчание под короткими ребрами с левой стороны, характерное для селезенки», вследствие чего в 1583 году церковный собор обязал священников «тщательно обследовать обстоятельства жизни одержимых», прежде чем приступать к изгнанию дьявола, потому что «многие из них являются меланхоликами, сумасшедшими или околдованы магическими искусствами… им больше потребно лечение врачей, нежели услуги экзорциста». Ренессансный рационализм восторжествовал над средневековыми предрассудками.
Французы первыми начали эффективно лечить симптомы, которые появляются и как следствие реальной болезни, и как следствие воспаленного воображения. Монтень, сам отчасти меланхолик, как врач свято верил в философию и создал противомеланхолический театр иллюзий. Он, например, рассказал о женщине, терзавшейся страхом из-за того, что она якобы проглотила иголку; он вызвал у нее рвоту и положил иголку в то, что из нее вышло, и женщина излечилась.
«Описание меланхолических болезней» (Discourse of Melancholike Diseases) Андреаса Дю Лорена вышло в свет на английском языке в 1599 году. Дю Лорен утверждал, что меланхолия – «холодное и сухое состояние мозга», которое случается «не от состояния тела» пациентов, но от их «образа жизни и занятий, к которым они наиболее привержены». Дю Лорен подразделял мозг на три части: разум, воображение и память. Заключив, что меланхолия является заболеванием воображения, он оставил меланхоликам незатронутый разум, и это означало, что в глазах Церкви меланхолик не лишен своего человечного начала («бессмертной разумной души») и, следовательно, не покинут Господом. Он подхватил представление о том, что меланхолия имеет разные степени, разделяя «меланхолическое сложение, остающееся в границах здоровья» от такого, которое выходит за эти границы. Как и у многих других писателей, занимавшихся этой темой, его книга изобилует анекдотическими описаниями больных, включая «одного благородного сиенца, который принял решение не мочиться, а лучше умереть, потому что вообразил, будто, начав мочиться, он затопит весь город». Совершенно очевидно, что несчастный был парализован депрессивной тревожностью ощущения собственной разрушительности и таким образом повредил себе мочевой пузырь. Его врач потом развел костер у его дверей, убедил больного, что город горит, и только если он облегчится, то сумеет спасти его, – и так вывел несчастного из этой конкретной тревожности.
Дю Лорен получил особую известность из-за своей непростой идеи, будто люди смотрят внутрь: их глаза поворачиваются внутрь и смотрят на мозг. Ему так и не удалось пояснить, какую такую радугу показывает мозг жизнерадостным людям, однако он упорно стоял на том, что раз мозг меланхолика залит черной желчью, то и глаза меланхолика повсюду видят лишь тьму. «Духи и черные испарения непрерывно проходят через его жилы, вены и артерии, перетекая из мозга в глаза; в этом причина того, что он видит неясные тени и неверные колебания воздуха, а потом они перерабатываются в воображение». А когда действительно происходит что-то неприятное, темные видения предстают перед глазами, даже если они обращены во внешний мир, и тогда меланхолик видит «множество тел, они летают, словно муравьи, мухи или распущенные волосы, и тогда ему становится тошно, и у него случается рвота».
К этому времени уже стало общим местом, что необходимо отличать обычную печаль от меланхолии, вникать в соотношение степени утраты и горя, наблюдая, каково оно у тех или иных людей – принцип, который тремя столетиями позже развил Фрейд и который до сих пор применяется при диагностике депрессии. Врач начала XVII века записал, что один его больной дошел до того, что после утраты «ни от чего не получает удовольствия»; другая же «поражена меланхолией и не знает, как жить после потери матери, умершей три месяца назад; она плачет и рыдает и бродит бесцельно, не в силах ничем заняться». Другой врач отметил, что обычная печаль или горе «прокладывают путь величайшему врагу природы, то есть меланхолии». Таким образом, меланхолия с этого времени воспринимается как нормальное явление и в то же время как ненормальное; это двойственное понимание быстро стало общепризнанным.
В конце XVI и весь XVII век «обычная» меланхолия являлась распространенным заболеванием, способным даже доставлять удовольствие, хотя и неприятным. Аргументы Фичино и его английских современников нашли отклик по всему континенту. Левинус Лемниус в Голландии, Хуан Уарте и Луис Меркадо в Испании, Джанбаттиста Сильватикус в Милане и Андреас Дю Лорен во Франции писали о том, что меланхолия делает человека лучше и более вдохновенным. Европу захлестнуло романтическое представление о меланхолии Аристотеля, меланхолия вошла в моду. В Италии, где Фичино со всей определенностью связал меланхолию с гениальностью, все, кто мнил себя гением, рассчитывали стать меланхоликами. Там, где поистине блестящий человек страдал бы, те, кто тщился считаться блестящим, изображали страдание. Во Флоренции они образовали вокруг Фичино разноплеменный кружок интеллектуалов-сатурнистов. Англичане, побывавшие во Флоренции и увидевшие этот кружок, возвратившись домой, хвастались новоприобетенной изысканностью, которая, конечно же, выражалась в проявлениях меланхолии, а поскольку только богачи могли позволить себе путешествовать, то вскоре в глазах англичан меланхолия стала болезнью аристократии. Неудовлетворенный аристократ – с мрачным взором, печальный, молчаливый, взлохмаченный, раздражительный, угрюмый – становится в конце XVI века ярким общественным типом, описываемым и пародируемым в литературе, наиболее блестящим воплощением чего стал меланхоличный Жак из «Как вам это понравится».
Шекспировская трактовка меланхолии – наиболее яркая в образе Гамлета – навсегда изменила понимание этой темы. Ни один другой автор не изображал проблему с таким сочувствием и не раскрывал тему столь всесторонне, проникая до самой глубины и радости, и печали, показывая ее роль и в мудрости, и в глупости, придавая ей свойства и хитрости, и саморазрушения. До Шекспира меланхолия человека выступала самостоятельной сущностью, после Шекспира ее стало не легче выделить из цельной личности, чем индиго из спектра белого света. То, что призма способна явить нам на мгновение, никак не меняет всегдашней реальности солнца.
Ко времени, когда был поставлен на сцене «Гамлет», меланхолия являлась в одно и то же время и болезнью, и привилегией. Угрюмый цирюльник в пьесе XVII века жалуется на меланхолию и наталкивается на жесткую отповедь. «Меланхолия? Ничего себе! Слышать “меланхолия” из уст цирюльника! ты должен сказать: “тяжесть”, “скука”, “придурковатость”, а меланхолия – это герб на щите придворного!» Согласно записям врача того времени, 40 % больных меланхолией имели титулы – и это несмотря на то, что он лечил в основном фермеров и их жен. Две трети аристократов, приходивших к нему на прием, жаловались на меланхолические настроения, причем эти мужчины и женщины были хорошо информированы и говорили не просто о наплывах печали, а в соответствии с научными знаниями и представлениями своего времени. Один из его пациентов «желал что-нибудь против испарений, поднимающихся от селезенки». Наиболее популярны по-прежнему были снадобья на основе морозника; врач, лечивший этого больного, прописал hiera logadii, ляпис-лазурь, морозник, гвоздику, лакричный порошок, diambra и pulvis sancti – все это пить, растворив в белом вине, а еще огуречную траву. Сверялись с астрологическими картами (для получения независимой информации, а также чтобы определить время лечения); рассматривали и возможность кровопускания. Поговорить со священником также считалось неплохой идеей.
Точно так же, как сразу после появления прозака все кому не лень считали себя впавшими в депрессию и на все лады обсуждали депрессию, в начале XVII века не меланхоличные люди начинали задумываться о меланхолии. И в 1630-е, и в 1990-е сами слова, обозначающие болезнь, – «меланхолия» и «депрессия» – потеряли прямой и ясный смысл. Когда уныние считалось грехом, на него жаловались только те, кто был настолько болен, что не мог функционировать, или страдал бредовой тревожностью. Теперь, когда словом «меланхолия» начали называть и глубину, и сложность, и одухотворенность, и даже гениальность, люди стали вести себя как депрессивные без каких бы то ни было медицинских оснований; они быстро обнаружили, что в то время как истинная депрессия несет страдания, депрессивное поведение может доставить немалое удовольствие. Они часами валялись на диванах, уставившись на луну и задаваясь экзистенциальными вопросами, изображали страх перед любыми трудностями, притворялись, что не в состоянии отвечать на вопросы – словом, делали все то, что предусматривалось запретом на грех уныния. И все-таки основа их жалоб была та же, которую мы теперь имеем в случае депрессии. Та меланхолия была завидной болезнью, и ее неустанно анализировали. Те, кто действительно страдал жестокой меланхолией, удостаивались огромной симпатии и уважения, и это вкупе с медицинскими достижениями сделало тот период для них лучшим со времен галеновского Рима. Такое элегическое состояние ума можно было бы назвать «белой меланхолией», состоянием скорее мерцающим, чем мрачным. Лучше всего представления XVII века о меланхолии описаны Дж. Мильтоном в Il Penseroso:
Богиня мне мила другая —
Ты, Меланхолия благая,
Чей лик нарочно зачернен,
Затем что слишком светел он.
И так далее, пока в своем прославлении монашеского уединения и блеска давно прошедших времен Мильтон не поднимается до подлинного величия:
И пусть, когда промчатся годы,
Я возвращусь под эти своды,
…
И в старости сложу, даст бог,
Хоть несколько высоких строк…
Коль ждет меня судьба такая,
Твой, Меланхолия, слуга я.
В XVII веке жил и величайший истории борец за дело меланхолии – Роберт Бёртон (Robert Burton). В книге, которой он посвятил всю свою жизнь, – «Анатомия меланхолии» (The Anatomy of Melancholy) – он собрал итоги тысячелетних размышлений, перемешав их с собственными интуитивными представлениями. В книге, на которую чаще всего ссылались до появления фрейдовской «Скорби и меланхолии» (Trauer und Melancholie), – рыхлой, противоречивой, плохо структурированной и невероятно мудрой – сделана попытка синтезировать и примирить между собой философские воззрения Аристотеля и Фичино, проникновение в характеры Шекспира, медицинские наблюдения Гиппократа и Галена, предписания средневековой и ренессансной церкви и собственный опыт болезни. Бертоновская способность нащупать реальные связи между философией и медициной, между наукой и метафизикой проложила для нас путь объединения теорий духа и материи. И все-таки Бертона скорее следует благодарить не за попытки примирить противоречивые воззрения, а за терпимость к этим противоречиям; он вполне способен дать шесть различных объяснений одному и тому же явлению и даже не заподозрить, что оно, вероятно, обусловлено слишком многими факторами. Современному читателю все это временами кажется чепухой, однако современный читатель легко обнаружит в недавних публикациях Национального института психического здоровья мысль, что жалобы страдающих депрессией сложны именно потому, что обусловлены множеством факторов. Депрессия – пункт назначения, к которому ведет множество путей, и набор симптомов каждого индивидуума является результатом одного или нескольких таких путей.
Бертон предложил физическую трактовку меланхолии: «Наше тело – как часы; если одно колесико прекратило ход, все остальные выходят из строя и страдает весь механизм». «Как философы различают восемь степеней тепла и холода, – рассуждает он, – мы можем выделить 88 степеней меланхолии, потому что она по-разному действует на разных людей и они по-разному погружаются в ее адскую пучину». И далее: «Сам Протей не так многолик; проще разглядеть новое платье Луны, нежели истинный характер меланхолика; проще уловить колебание воздуха, чем познать сердце меланхолика». Бертон проводит основополагающее различие между «головной меланхолией», основанной на состоянии мозга, «меланхолией всего тела» и тем, что исходит от кишечника, печени, селезенки и диафрагмы и что он называет «газовой меланхолией». Эти три вида он подразделяет далее, составляя схему болезни.
Бертон также отличает меланхолию от состояния, когда человек ощущает просто «скуку, грусть, горе, апатию, одиночество или недовольство». Все эти ощущения, говорит он, присущи всем живым людям и сами по себе не являются свидетельством заболевания. «Жизнь человека, рожденного женщиной, – указывает он, цитируя Книгу общих молитв, – коротка и полна скорбей». И это вовсе не означает, что мы все меланхолики. И действительно, продолжает Бертон, «эти несчастья наполняют нашу жизнь. Нет ничего более абсурдного для смертного, чем жаждать непрерывного счастья. Нет ничего более бессмысленного, и тот, кто этого не знает, не имеет оружия, чтобы противостоять бедам, он не приспособлен к жизни в этом мире. Прочь из него, если тебе это не по плечу, этого нельзя избежать, но можно вооружиться терпением и противостоять бедам, страдать, но стойко переносить их».
Невозможно жить в мире, если ты не способен терпеть несчастья, которые постигают всех нас; однако несчастья легко выходят из-под контроля. Можно терпеть обычный кашель, однако «непрерывный хронический кашель надрывает легкие; то же самое делает и меланхолия». И Бертон выдвигает вполне современную мысль о том, что у разных людей разный порог устойчивости к травмам и что болезнь определяется соотношением силы травмы и порога устойчивости. «То, что одному кажется блошиным укусом, другому причиняет непереносимые страдания, то, что один вследствие собранности и силы характера может легко перенести, другой ни на йоту не способен выдержать, и при малейшей обиде, ране, горести, неблагородстве, потере, от малейшего слуха яростно взрывается до такой степени, что нарушается вся его конституция, выходит из строя пищеварение, пропадает сон, человек становится мрачен духом и тяжел сердцем… и вот он уже захвачен меланхолией. И как на узника долговой тюрьмы, стоит ему попасть в заключение, набрасываются все заимодавцы, так что он, скорее всего, там и останется. То же и с больным: стоит ему испытать какое-то огорчение, так разом наваливаются все беды, и он, словно хромая собака или гусь с перебитым крылом, падает духом, начинает чахнуть и в конце концов попадает во власть болезни – самой меланхолии». Бертон рассматривает и опыт тревожности, обоснованно включая его в описание депрессии: «В дневное время их страшат какие-то жуткие вещи, например взбесившиеся лошади, раздирают на части подозрения, страхи, печали, недовольство, заботы, стыд, обида и так далее, так что они не чувствуют себя спокойными ни часа, ни минуты».
Бертон описывает меланхоликов как людей «недостойных доверия, завистливых, злобных», «алчных», «склонных роптать, недовольных», «мстительных». И тот же Бертон пишет, что «меланхоличные люди самые остроумные из всех и что [их меланхолический склад] часто приводит их в божественный восторг и даже энтузиазм… что позволяет им стать великолепными философами, поэтами, пророками и так далее». С оглядкой на цензуру своего времени он тактично касается религиозных аспектов болезни – он допускает, что исступленное религиозное рвение может служить признаком болезни или признаком безумного отчаяния; он утверждает также, что горюющие люди, получающие от Господа пугающие их повеления, которым они не способны следовать, возможно, находятся во власти меланхолического бреда. И наконец, он пишет, что меланхолия является болезнью и тела, и души, но затем, как и Дю Лорен, отвергает полную потерю рассудка (что лишает больного человеческого начала и превращает в животное), утверждая, что эта болезнь является «расстройством воображения», а не самого разума.
Бертон классифицирует и имевшиеся в то время методы лечения депрессии. Среди них есть незаконные – «от демонов, колдунов, ведьм и т. д. путем чар, заклинаний, заговоров, талисманов и т. д.», а также законные – «непосредственно от Бога по образу Иова, через природу, в которых участвуют и работают 1) врач, 2) пациент, 3) его физическая природа». Перебрав десятки категорий лечения, он наконец заключает, что самое главное – это попытаться воздействовать прямо на «страсти и пертурбации души», и советует «открыться» друзьям, искать «развлечений, музыки и веселой компании». Бертон рекомендует собственный список лечебных средств: календулу, одуванчик, рябину, иву, тамариск, розу, фиалку, сладкие яблоки, вино, табак, маковый сироп, ромашку, зверобой, если он «собран в пятницу, в час Юпитера», и ношение кольца, сделанного из правого переднего копыта осла.
Касается Бертон и трудного вопроса самоубийства. Меланхолия в конце XVI века была в большой моде, однако и закон, и церковь запрещали самоубийство, запрет подкреплялся экономическими санкциями. Если англичанин того времени совершал самоубийство, его семья была обязана сдать все его имущество, вплоть до плуга и грабель, а также весь товар и все материалы, словом все, потребное для любой деятельности. В Англии тяжко покалечившийся мельник слезно жаловался на смертном одре: «Я лишился моего имущества в пользу короля, пустил по миру жену и детей». Снова с оглядкой на цензуру, Бертон описывает религиозное понимание самоубийства и, зная, каково терпеть острую тревожность, задается вопросом, «законно ли человеку в состоянии такой меланхолии совершить насилие над самим собой». Далее он пишет: «В толчее этих убогих, уродливых, беспросветных дней, они, не находя утешения, не находя облегчения их исковерканных жизней, жаждут освободиться в смерти… казнить себя, став самим себе палачами». Это странно, поскольку до Бертона тему депрессии всегда отделяли от самоуничтожения, считавшегося преступлением против Бога; да и само слово «самоубийство» вошло в оборот вскоре после выхода в свет его капитального труда. В книге есть рассказы о тех, кто покончил с собой по политическим или нравственным причинам, сделав этот выбор вследствие попранного достоинства, а не вследствие болезни. А далее автор переходит к самоубийствам, лишенным рационального начала, и таким образом сводит воедино эти две темы, и то, что раньше приводило к отлучению от церкви, становится темой для обсуждения.
Бертон описывает забавные случаи меланхолического бреда: человека, вообразившего себя моллюском, других, которым казалось, что они сделаны из стекла и поэтому не позволяли приближаться к себе, или что они сделаны из пробки, что они легкие, как перышки, или тяжелые, будто свинец, иные боялись, что их голова свалится с плеч, что у них лягушки в животе и так далее. Другие старались не ходить по мостам, не приближаться к прудам, скалам, холмам, не ложиться в комнате с потолочными балками, потому что опасались пожелать повеситься, утопиться или броситься вниз. Такие виды меланхолического бреда были характерны для того времени, упоминания о них имеются в медицинской и общей литературе. Голландец Каспар ван Берле (Caspar Barlaeus) в разные периоды жизни верил, что он стеклянный или что он соломенный и может вспыхнуть в любую минуту. Сервантес в новелле «Стеклянный лиценциат» (El licenciado Vidriera) описывает человека, который верил, что он стеклянный. И правда, эта иллюзия была настолько распространена, что иные врачи так и называли ее – «стеклянным бредом». Описание этого явления имеется во всех западных литературах того времени. Многие голландцы были убеждены, что у них стеклянные ягодицы, и терпели всяческие невзгоды, лишь бы не садиться, чтобы не разбить их; а один настаивал, что может путешествовать только в ящике, набитом соломой. Людовик Казанова оставил длинное описание пекаря, считавшего, что он сделан из сливочного масла и очень боявшегося растаять, он желал ходить нагишом и чтобы его покрывали листьями для охлаждения.
Такого рода бред порождает разные виды меланхолического поведения – он заставляет людей бояться самых обычных обстоятельств, жить в постоянном страхе и отвергать человеческие привязанности. Страдавшие им совершенно очевидно демонстрировали обычные симптомы – непрекращающуюся тоску, постоянную усталость, отсутствие аппетита и так далее, – которые мы сегодня ассоциируем с депрессией. Склонность к бреду, отмечавшаяся в какой-то степени и ранее (папа Пий II писал, что французский король Карл VI, прозванный Безумным еще в XIV веке, вообразил, будто он стеклянный, и велел вшить в свою одежду железный каркас, чтобы не разбиться, если упадет; кое-что подобное упоминал в Античности еще Руф) и достигшая наивысшей точки в XVII веке, известна и сегодня. Совсем недавно опубликован доклад о некоей голландке, которая считала, что у нее стеклянные руки, и отказывалась одеваться, чтобы не разбить их; больные с шизоаффективным расстройством часто слышат голоса и имеют видения; страдающие обцессивно-компульсивным расстройством подвержены иррациональным страхам, например фобии нечистоты. Тем не менее бред как составляющая депрессии при современных методах лечения становится все менее характерен. Все, кто страдал бредом в XVII веке, на самом деле демонстрируют признаки паранойи или мании преследования, а также ощущения, что не в состоянии отвечать требованиям жизни, – все это характерно и для современной депрессии.
Я помню, как сам, находясь в депрессии, был не способен делать самые обычные вещи. «Я не могу сидеть в кинотеатре», – заявил я на одной стадии, когда меня пытались отвлечь походом в кино. «Я не могу выйти из дома», – говорил я позднее. Никакого разумного объяснения этому у меня не было, я не боялся растаять в кинотеатре или превратиться в камень от дуновения ветерка, да и вообще в принципе я понимал, что нет никаких причин, по которым я не могу выйти из дома. Однако я знал, что не могу, так же точно, как знал, что не могу перепрыгнуть через высокий дом. Я мог бы винить (и винил) в этом свой серотонин. Я не думаю, что есть какая-нибудь убедительная причина того, что в XVII веке депрессия принимала именно такие формы, однако похоже, что до того, как появились научные трактовки и методы лечения, люди пытались облечь свои страхи в какие-то правдоподобные формы. Только в более зрелом обществе человек может просто бояться прикосновений, опасаться стоять или сидеть, не облекая свой страх ни в какой сложный контекст вроде того, что у него стеклянный скелет; только в таком обществе человек может испытывать иррациональный страх перед жарой и не объяснять это боязнью растаять. Приведенные описания бреда, ставящие в тупик современных врачей, гораздо легче понять, если рассматривать во временном контексте.
Величайшим новатором в медицине XVII века, по крайней мере с философской точки зрения, стал Рене Декарт. И хотя его механистическая модель сознания не слишком далеко ушла от традиции святого Августина, разделявшей душу и тело, она серьезно повлияла на развитие медицины, в особенности лечения душевных болезней. Декарт подчеркивал взаимное влияние души и тела и описал в «Страстях души», как внутреннее состояние мгновенно воздействует на тело, однако его последователи предпочти основываться на разграничении души и тела. В сущности, картезианская биология возобладала над мышлением того времени, но биология эта во многом неверна. Картезианская биология спровоцировала кардинальный поворот в судьбе страдавших депрессией. Бесконечное разбирательство, что есть тело и что есть душа – представляет ли собой депрессия «химический дисбаланс» или «человеческую слабость», – это все наследие Декарта. Только в последние годы мы начали разбираться в этой путанице. Но каким же образом картезианская биология заполучила такую власть? Как определил один психолог из Лондонского университета: «По моему опыту, нет тела, нет души, нет и проблемы».
Томас Уиллис (Thomas Willis), изучавший подверженность души влиянию тела, опубликовал в середине века «Два рассуждения о душе животного» (Two Discourses Concerning the Soul of Brute), первый труд, содержавший обоснованную химическую теорию меланхолии, не имевшую ничего общего с античной теорией гуморов, исходящих из черной желчи, селезенки или печени. Уиллис считал, что «негасимое пламя» в крови поддерживается «сернистой пищей» и «азотистым воздухом», мозг и нервы направляют выделяемые при этом пары для управления ощущениями и движением. Для Уиллиса душа – это физическое явление, «невидимая ведьма» видимого тела, которое «зависит от темперамента массы крови». Уиллис считал, что различные обстоятельства могут сделать кровь соленой и таким образом уменьшить пламя, снижая освещенность мозга и позволяя ему заполниться тьмой меланхолии. Он верил, что соленость крови может стать следствием разных внешних воздействий, например погоды, чрезмерных размышлений или недостаточной физической активности. Мозг меланхолика фиксируется на образах тьмы и внедряет их в характер. «Итак, когда живительное пламя так мало и слабо, что трепещет и дрожит при любом движении, нет ничего удивительного в том, что меланхолик, чей ум тонет и уже наполовину захлестнут, всегда печален и боязлив». Следствием подобных проблем, если они присутствуют долго, может стать органическое перерождение мозга. Меланхолическая кровь способна «промывать каверны в соседних органах»; «кислотный характер паров» и «меланхолическая гнусность» изменяют «саму структуру мозга». Когда пары «не находят обычных своих путей, они сгущаются и создают себе новые и нежелательные пространства». И хотя истоки этих явлений поняты неверно, сами явления нашли подтверждения в современной науке; устойчивая депрессия действительно изменяет мозг, выедая в нем «нежелательные» пространства.
Конец XVII и начало XVIII века были ознаменованы гигантским прорывом в науке. Представления о меланхолии кардинально изменились вследствие нового понимания человеческого тела, которое принесло и новое понимание биологии мозга и мозговых нарушений. В 1729 году Николас Робинсон, предположивший мышечную модель строения организма, написал, что депрессия может являться следствием утраты эластичности мышечных волокон. В то, что мы теперь называем разговорной терапией, Робинсон не верил. «Можно пытаться уговорить человека перестать страдать от лихорадки, – писал он. – С тем же успехом можно попробовать заставить его изменить какие-то свойства воздействием звука какой угодно силы». С этого и началось тотальное отрицание возможности использовать при лечении способность меланхолика объяснить, что с ним происходит.
В 1742 году Герман Бургаве развил эти идеи и выступил с так называемой ятромеханической моделью, согласно которой все функции организма можно объяснить гидравлической теорией; тело он рассматривал как «живую и одушевленную машину». Бургаве утверждал, что мозг – это железа, и нервные соки этой железы кровь разносит по телу. Кровь – это смесь множества веществ, и когда их равновесие нарушается, возникают проблемы. Депрессия случается, когда накапливаются маслянистые жирные составляющие крови, а нервные соки поступают в недостаточном количестве. При этом кровь перестает циркулировать в нужных местах. Бургаве считал, что частая причина этого – перерасход нервных соков вследствие чрезмерных размышлений (перенапряжения); решение проблемы в том, чтобы меньше думать, больше двигаться, что восстановит равновесие компонентов крови. Как и Уиллис, в чем-то Бургаве был прав: недостаточное кровоснабжение определенных отделов мозга может спровоцировать депрессию или бред; очень часто старческая депрессия запускается неспособностью крови правильно циркулировать в мозге, вследствие чего некоторые его области становятся вязкими (как бы коагулируют), утрачивая способность всасывать поступающие с кровью питательные вещества.
Эта теория послужила дегуманизации человека. Жюльен Оффре де Ламетри, верный последователь Бургаве, покусился на божественное, опубликовав в 1747 году «Человека-машину» (L’Homme Machine); изгнанный из французского двора, он отправился в Лейден, был изгнан и оттуда и умер 42 лет от роду в далеком Берлине. Ламетри предположил, что человек – это всего только набор химических веществ, участвующих в механических действиях (теория чистой науки как она дошла до нашего времени). Ламетри утверждал, что живое вещество по природе своей раздражается и от этого раздражения происходят все его действия. «Раздражительность есть источник всех наших чувств, всего удовольствия, всех страстей и всех наших мыслей». Такое представление основано на концепции, что главное в человеческой природе – это порядок; нарушение порядка, например депрессия, виделось сбоем удивительной машины, отступлением от ее точного хода, а не его элементом.
Отсюда оставался один шаг до понимания меланхолии как части общей проблемы душевного нездоровья. Фридрих Гофман (Friedrich Hoffman) первым в убедительной форме предложил то, что потом станет наследственной теорией. «Безумие – наследственное заболевание, – писал он, – и продолжается часто всю жизнь; иногда могут случаться длительные перерывы, во время которых кажется, что больной пребывает в здравом рассудке, но болезнь регулярно возвращается». Гофман предложил несколько вполне убедительных способов лечения меланхолии и не без кокетства добавил, что лучшим лекарством от «любовного безумия у молодых женщин является замужество».
Научное объяснение тела и души набирало скорость в течение всего XVIII века. И все же в век Разума общественное положение людей, лишенных разума, было чрезвычайно тяжелым; в то время как наука семимильными шагами двигалась вперед, социальное положение страдающих депрессией почти так же стремительно откатилось назад. Предсказывая триумф Разума, Спиноза заметил в конце XVII века, что чем больше мы знаем, тем больше чувства оказываются у нас под контролем и тем менее пассивна в отношении них мысль. И далее: каждый способен ясно и отчетливо понять самого себя и свои эмоции и привести их в такое состояние, чтобы меньше от них зависеть. Таким образом, в это время меланхолик предстает фигурой не демонической, а самопрощающей, отказывающейся от вполне доступной самодисциплины душевного здоровья. За исключением времен инквизиции, XVIII век был, наверное, худшим в истории периодом для тех, кто страдает тяжким душевным расстройством. Пока Бургаве и Ламетри строили свои теории, с тяжелыми душевнобольными, едва родственники соглашались признать их таковыми, обращались наполовину как с лабораторными крысами, наполовину как с дикими животными, прямиком из джунглей, которых требовалось укрощать. Помешанный на хороших манерах и приличиях, враждебный ко всему, что им не соответствовало, проявляющий нездоровое любопытство к чужестранцам, вывезенным из колоний, XVIII век сурово наказывал тех, чье необычное поведение грозило подорвать устои, вне зависимости от их классовой или национальной принадлежности. Оторвав от привычного окружения, их помещали в лунатический Бедлам (в Англии) или жуткий госпиталь Бисетр (во Франции), места, способные довести до сумасшествия самого непримиримого рационалиста. Хотя эти учреждения существовали достаточно давно – Бетлемская королевская больница, основанная в 1247 году, была приютом для умалишенных бедняков с 1547 года, – они стали тем, чем стали, именно в XVIII веке. Концепция разума требует естественного договора людей, и это в высшей степени конформистское понятие: что есть разум, определяют путем консенсуса. Этому в корне противоречит идея включить в общественный порядок крайности. По представлениям века Разума, экстремальные душевные состояния не являются крайними точками логического континуума, напротив, они находятся вне его. В XVIII веке душевнобольные стали аутсайдерами, лишенными прав и общественного положения. Страдавшие галлюцинациями или депрессией испытывали такие социальные ограничения, что Уильям Блейк пожаловался: «Призраки вне закона».
Среди прочих душевнобольных страдающие депрессией были сравнительно послушными и поэтому подвергались менее суровому насилию, чем маньяки или шизофреники. Грязь, нищета и пытки – таков был удел меланхоликов в век Разума и эпоху Регентства. Общество отвергало саму мысль о том, что страдающие тяжкими психическими заболеваниями могут выздороветь: показал себя тронутым, так отправляйся в психиатрическую больницу и оставайся там, ибо вернуться к человеческому разуму у тебя не больше шансов, чем у носорога в зверинце. Главный врач Бедлама доктор Джон Монро заявил, что меланхолия неизлечима и что «лечение этого расстройства зависит от обращения с больными не меньше, чем от лекарств». Те, кто страдал наиболее тяжелыми формами меланхолии, подвергались самому ужасному лечению. Еще Бургаве предложил причинять таким больным сильную физическую боль, чтобы отвлечь их от боли душевной. Ничего необычного не было в утоплении депрессивных больных; механизмы, напоминавшие картины Босха, служили для того, чтобы вызывать у меланхоликов поочередно то обморок, то рвоту.
Те, кто страдал более мягкими (но все равно мучительными) формами депрессии, подчас были вынуждены вести подпольное существование, скрывая свои жалобы. Джеймс Босуэлл подробно описал другу свой опыт депрессии; позднее это же сделал поэт Уильям Купер. Их свидетельства показывают, какие страдания испытывали депрессивные больные в то время. В 1763 году Босуэлл писал: «Не жди от этого письма ничего, кроме описания жалкого состояния твоего несчастного друга. Моя меланхолия достигла самой страшной и самой мучительной стадии. Я все время тону. Моя душа полна черных мыслей, сила разума предала меня. Поверишь ли? Я бегал туда и сюда по улице, вопя и то и дело разражаясь плачем, из моего сердца вырывались стоны. Боже милосердный! Что я перенес! О друг мой, как же достоин я жалости! Что мог я сделать? Я ничего не хочу. Все вокруг кажется ничтожным и унылым». Позднее в том же году он добавляет: «Глубокая меланхолия охватила меня. Я казался себе старым и покинутым. В душе поднимались самые ужасные мысли, какие только ты можешь представить. Я смотрел на все спекулятивно; все казалось исполненным тьмы и печали». Босуэлл принял за правило ежедневно писать десять строк о самом себе и обнаружил, что описание его переживаний помогает ему выстоять, сохранить крупицу здравого рассудка, хотя нередко он заполнял свои строки многоточиями. Однако мы читаем, например, такой пассаж: «Ты в ужасной меланхолии, тобой владеют самые последние жуткие мысли. Ты приходишь домой и молишься…» И несколькими днями позже: «Вчера после обеда тебе было совсем плохо, тебя трясло от ужасных мыслей. Весь день ты был неуверен, все путал, говорил о том, чтобы лечь в постель, и едва мог читать по-гречески…»
Сэмюэл Джонсон, чью жизнь описал Босуэлл, также страдал тяжелой депрессией, и этот общий опыт в чем-то роднил их. Джонсон утверждал, что бертоновская «Анатомия меланхолии» была единственной книгой, которая заставляла его вставать «на два часа раньше, чем он собирался». Джонсон все время помнил о смерти и ужасался потерянному времени (хотя в самых черных депрессиях подолгу пролеживал без дела). «Я всегда надеялся, – писал Джонсон, – противиться этому черному псу и браться за дело, хотя все, кто обычно помогал мне, оставили меня. Когда я в одиночестве принимаюсь за завтрак, черный пес ждет, чтобы разделить его со мной; он непрерывно лает с завтрака до ужина». И, как сказал ему как-то Босуэлл, перефразируя строчку Драйдена, «меланхолия, как и “большой ум”, может быть сродни безумию, однако, с моей точки зрения, между ними большая разница».
Уильям Купер поэтизировал свою печаль, однако, возможно, отчаивался еще сильнее, чем Босуэлл. В 1772 году он писал двоюродному брату: «Я изо всех сил стараюсь не отплачивать тебе нотами печали и отчаяния, хотя все струны моей бодрости, похоже, оборваны». В следующем году он пережил жестокий срыв и некоторое время ничего не мог делать. За это время он написал серию жутковатых стихотворений, в том числе и то, что кончается строками: «Сыт наказанием, в моей гробнице плотской / Я над землею погребен». Купер не находил большого утешения в писательстве; десять строчек в день вряд ли бы облегчили его отчаяние. И правда, несмотря на понимание, что он – большой поэт, он чувствовал, что его умение обращаться со словами ничего общего не имеет с его депрессией. В 1780 году он написал Джону Ньюмену: «Мне доверено жуткое тайное Я, однако мне не дано приспособить его к какой-нибудь цели. Я несу груз, который не выдержат никакие плечи, если только не подпереть их, как у меня, невероятно и сверхъестественно затвердевшим сердцем». Писавший примерно в то же время Эдвард Янг сообщает о «чужом внутри тебя» и описывает мрачность мира: «Вот меланхолии земная карта! Однако / Грустней, что это карта человека!» «Все эти четырнадцать лет, – писал Тобиас Смоллетт, – я носил в себе больницу и с болезненным вниманием изучал самого себя».
Особенно трудно приходилось женщинам. Маркиза дю Деффан писала английской подруге: «Вы даже представить себе не можете, каково это – думать и все равно не иметь никакого занятия. Добавьте к этому вкус, который нелегко удовлетворить, а еще огромную любовь к правде – я настаиваю, что лучше бы не родиться на свет». В другом письме она с отвращением к себе спрашивает: «Скажите, почему, содрогаясь от жизни, я все-таки боюсь смерти?»
Аскеты-протестанты в конце XVIII века связывали депрессию с упадком общества и отмечали высокий уровень заболеваний среди тоскующей по прошлому аристократии. То, что когда-то считалось признаком аристократической утонченности, теперь стало признаком морального разложения и слабости, а в качестве выхода предлагалось отказаться от благодушия. Сэмюэл Джонсон сказал, что трудности не дают развиться сплину, приводя следующее наблюдение: «В Шотландии, чьи жители далеки от пышности и роскоши, сумасшествие, как мне сказали, большая редкость». Джон Браун стоял на том, что «наша изнеженная, совсем не мужская жизнь вкупе с островным климатом заведомо производят вспышки угнетения духа и нервных расстройств». А Эдмунд Берк утверждал, что «меланхолия, отрешенность, уныние и часто самоубийство – следствия мрачного взгляда на вещи, проистекающего из расслабленности тела. Лучшее лекарство от этих зол – физические упражнения и труд». Вольтеровский Кандид продолжал бороться, даже когда его беды окончились; в конце концов его подавленная подруга спросила: «Я хотела бы я знать, что хуже: быть похищенной хоть 100 раз пиратами-неграми, иметь вырезанный зад, пройти сквозь строй у болгар, быть высеченным и повешенным при аутодафе, быть разрезанным, грести на галерах – словом, испытать те несчастия, через которые все мы прошли, или оставаться здесь, ничего не делая?» Проблема решилась, когда они с Кандидом начали возделывать свой сад: копание в земле оказало самое положительное воздействие на настроение. Однако бытовала и противоположная мысль, а именно, что праздная жизнь и удобства повышают настроение, а работа понижает; Хорас Уолпол выписал другу рецепт для облегчения болезни, которую не могло излечить деревенское добросердечие: «CCCLXV дней в Лондоне».
В конце XVIII века забрезжил рассвет романтизма, пришло время разочарования в сухости чистого разума. Души начали поворачиваться к возвышенному – одновременно великолепному и душераздирающему. Депрессию снова разрешили и полюбили, как не любили со времен Фичино. Дух времени, который снова видел в депрессии скорее источник знаний, чем глупый уход от них, поймал Томас Грей. Его элегия «Сельское кладбище» – эталонный текст, посвященный мудрости, постигаемой через близкую к истине печаль, когда человек понимает, что «путь величия ко гробу нас ведет». Он смотрит на спортивные площадки Итона и видит:
Стенать нас жребий осуждает,
Равно подвластны мы Судьбе:
И кто о ближнем сострадает,
И кто бывает строг к себе.
…
И где неведенье есть сладость,
Там буйство есть ученым быть.
С. Т. Колридж в 1794 году написал, что его воля парализована «радостью печали! Таинственная Отрада простирает свое сумрачное крыло над бурлящим умом». Иммануил Кант указывал: «Грустное отрешение от мирской суеты из-за понятного пресыщения [ею] благородно». И еще: «В подлинной добродетели, т. е. добродетели, исходящей из принципов, есть поэтому нечто такое, что всего более, пожалуй, созвучно умеренному меланхолическому характеру». Вот в таком ключе XIX век готовился приветствовать депрессию.
Но прежде чем проститься с XVIII веком, полезно взглянуть, что творилось в североамериканских колониях, в которых моральная власть протестантизма была едва ли не сильнее, чем в Европе. Проблема меланхолии изрядно досаждала переселенцам, и американское отношение к ней возникло вскоре после их прибытия в Массачусетс. Естественно, переселенцы больше тяготели к консерватизму, нежели их современники в Европе; и так как многие из них придерживались крайних религиозных взглядов на те или иные предметы, то они предпочитали религиозную трактовку депрессии. В то же время им часто приходилось иметь дело с депрессией. Их жизнь была крайне тяжела; они чувствовали себя очень одинокими. Воспользоваться рецептом Хораса Уолпола они не имели возможности; никакой роскоши или развлечений, способных поднять упавший дух, поблизости не наблюдалось. Мысль о спасении души и ее таинствах также приводила людей на грань безумия, поскольку главное средоточие их жизни представляло собой нечто крайне неопределенное.
В этом обществе меланхоликов рассматривали как объекты воздействия дьявола, ставшие его добычей из-за собственной слабости или нерадения в почитании Господа. Первым на эту тему пространно высказался Коттон Мэзер. Первоначально он склонялся к крайне строгому моральному осуждению, однако несколько смягчился и немного изменил свое мнение, когда у его жены Лидии развилась депрессия, «напоминающая настоящую одержимость дьяволом». В последующие годы Мэзер уделял проблеме много времени и внимания и предложил теорию о том, что божественное и биологическое, естественное и сверхъестественное действуют в сложной синхронности.
В 1724 году Мэзер опубликовал «Ангела Вифезды», первую американскую книгу, посвященную депрессии. В ней он сосредоточился на методах лечения, а не на дьявольской природе болезни. «Пусть друзья этих несчастных меланхоликов не слабеют от этих изнурительных вещей, которые должны выносить с терпением. Терпеливо следует переносить их чепуху и глупость; мы, те, кто силен, должны терпеть неуверенность слабых; и с терпеливым, предусмотрительным, человеческим благородством жалеть их, заботиться о них как о детях, обращая к ним не иначе как добрые взгляды и добрые слова. А если они обращают к нам печальные (режущие, будто кинжалы) речи, не нужно возмущаться ими, потому что не они их произносят, а их хандра! А сами они такие же, как и всегда были». В качестве лечения Мэзер предложил нелепую смесь экзорцизма, биологически активных веществ («отвар пурпурноцветной камнеломки, а также верхние листики зверобоя, то, что применяют при безумии») и кое-чего весьма сомнительного (прикладывать к обритой голове «живых, еще теплых ласточек, разрезанных пополам», а также «стальной сироп, четыре унции, пить дважды в день по ложке в подходящей повозке»).
Генри Роуз в книге, изданной в 1794 году в Филадельфии, приписал страстям способность «увеличивать или уменьшать жизненную силу и естественное функционирование». Он утверждал, что по мере того, как страсти «расширяют свой порядок и свои границы, они становятся опасны, и их следует избегать; и не потому только, что они нарушают спокойствие духа, но потому, что они калечат темперамент тела». В лучших пуританских традициях он советовал бесстрастие – сдерживание сильных чувств и эроса – как наилучшее средство защиты от крайних состояний. Это пуританское представление владело умами американцев еще долго после того, как исчезло во всех других местах. Еще в середине XIX века Америка могла похвастаться религиозными проявлениями, тесно связанными с болезнью. Именно в Соединенных Штатах распространилась «евангелическая невротическая анорексия», при которой люди, считавшие себя недостойными Господа, отказывались от пищи и голодом доводили себя до болезни, а то и до смерти; современники называли таких страдальцев «голодающими перфекционистами».
Если век разума очень плохо сказался на страдавших депрессией, то романтизм, зародившийся в конце XVIII века и расцветший в Викторианскую эпоху, был к ним весьма милостив. Теперь меланхолию рассматривали не как состояние, в котором человек способен глубоко мыслить, а как само глубокомыслие. Истина мира не несет счастья; Бог проявляется в природе, но статус его подвергается некоторому сомнению; зарождение промышленности пробуждает к жизни первые ростки модернистской отрешенности, отталкивая человека от результатов его деятельности. Кант утверждал, что возвышенное всегда сопровождается некоторым «страхом меланхолии». В сущности, в это время безоговорочный позитивизм рассматривался скорее как наивный, чем как священный. Ясно, что в прошлом, очень далеком прошлом, человек был гораздо ближе к природе, и потеря тесной связи с природой обернулась потерей непосредственной радости. Людей в тот период печалило течение времени – не старение, не потеря молодой энергии, но именно то, что время нельзя остановить. Это была эпоха гетевского Фауста, повелевшего: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» и предавшего за это душу на вечное проклятие. Невинность и радость воплощало детство; оно заканчивалось, и наступала взрослость – полная тьмы и боли жизнь после грехопадения. Как писал Вордсворт: «Поэт – всегда восторженный юнец, / Но ждет его плохой, бессмысленный конец».
«Я в Смерть бывал мучительно влюблен», – писал Джон Китс, потому что сам опыт жизни слишком болезнен, чтобы его терпеть. В своей хрестоматийной «Оде меланхолии» и в «Оде греческой вазе» он говорит о непереносимой грусти из-за бренности мира, отчего самое прекрасное становится самым печальным, так что в конце концов перестаешь различать радость и печаль. О самой меланхолии он пишет:
С Красой – но тленною – она живет;
С Веселостью – прижавшей на прощанье
Персты к устам; и с Радостью, чей мед
Едва пригубишь – и найдешь страданье.
Да, Меланхолии алтарь стоит
Во храме, Наслажденью посвященном.
Шелли также сетует на изменчивость опыта, быстролетящее время, на ощущение, что сменить тоску можно только на еще более сильную тоску:
Цветок цветет улыбкой,
Но канет в ночь.
Прекрасное так зыбко
Мелькнет – и прочь.
…
Спокойные часы ползут неспешно,
Дремлю, пока возможно, безмятежно,
Проснусь – и зарыдаю безутешно.
Итальянец Джакомо Леопарди откликается на это чувство: «…Нашему роду / Судьба умереть лишь дает». Это куда суровее, чем угрюмость Томаса Грея, оплакивающего красоту на сельском кладбище; это первые ростки нигилизма, осознание тщеты мира, скорее напоминающее Книгу Екклесиаста («суета сует; все суета»), нежели «Потерянный рай». В Германии это ощущение названо словом, которое гораздо сильнее, чем обычное «меланхолия», – Weltschmerz («мировая скорбь»). Это стало линзой, через которую рассматривали все остальные чувства. Величайший выразитель мировой скорби Гёте, вероятно, лучше, чем любой другой писатель, показал бурную, трагическую природу бытия. В «Страданиях юного Вертера» он подчеркивает невозможность подняться до истинно возвышенного: «Тогда в счастливом неведении своем жадно стремился я в далекий незнакомый мир, где надеялся найти иную пищу для сердца, иные наслаждения и утолить неизбывную тоску в груди. Теперь, воротившись из этого дальнего мира, я особенно остро почувствовал бремя всех несбывшихся надежд и неосуществившихся замыслов!.. О, человек, сей хваленый полубог! Ему всегда недостает сил именно там, где он более всего в них нуждается. Взмывая ввысь от счастья или погружаясь в пучину страданий, он всякий раз останавливается и возвращается в трезвое, холодное сознание именно в тот миг, когда его жажда раствориться в бесконечности достигает своего апогея». Здесь депрессия – это истина. Шарль Бодлер ввел в обиход французского романтизма слово «сплин» и соответствующую ему эмоцию. Его мир промозглого, жалкого зла был способен преодолеть меланхолию не более чем гётевская жажда возвышенного:
Когда свинцовый свод давящим гнетом склепа
На землю нагнетет, и тягу нам невмочь
Тянуть постылую, – а день сочится слепо
Сквозь тьму сплошных завес, мрачней, чем злая ночь;
…
– И дрог без пения влачится вереница
В душе, – вотще тогда Надежда слезы льет,
Как знамя черное свое Тоска-царица
Над никнущим челом победно разовьет.
Параллельно с этой поэтической линией развивается мысль философская, устремленная назад, минуя романтический рационализм Канта, оптимизм Вольтера и релятивистскую бесстрастность Декарта, к устрашающему бессилию и безнадежности, вырастающим из образа Гамлета, или даже к «О презрении к миру» (De Contempеti Mundi) Бернарда Клюнийского. В начале XIX века Гегель одарил нас замечанием: «Всемирная история не есть арена счастья. Периоды счастья остаются в ней пустыми листами, потому что они являются периодами гармонии, отсутствия противоположности». Отказ понимать счастье как естественное состояние, к которому следует стремиться цивилизации, породило современный цинизм. Для наших ушей это звучит как прописная истина, однако в свое время она воспринималась как еретически мрачная: правда в том, что мы рождены в муках и живем в муках, а те, кто понимает эти муки и сживается с ними, и есть те, кто знает историческое прошлое и провидит будущее. И все же мрачный Гегель в другом месте утверждает, что поддаться унынию – значит потерять себя.
Среди философов больше других за депрессию ратовал Сёрен Кьеркегор. Свободный от гегелевских обязательств противостоять унынию, Кьеркегор, старательно избегая компромиссов, каждую мысль доводил до полного отсутствия логики. Страдания доставляли ему какое-то причудливое утешение, он верил в их честность и искренность. «Моя печаль – моя крепость, – писал он. – В моей великой меланхолии я любил жизнь, потому что любил меланхолию». Кажется, будто Кьеркегор верил, что счастье его ослабляет. Не умея любить окружавших его людей, он обратился к вере как к чему-то удаленному настолько, что находится за пределами отчаяния. «Я стою здесь, – писал он, – как стрелок, чей лук нацелен на самую дальнюю цель, но кому говорят, что стрелять надо в мишень в пяти шагах впереди. Этого я не могу, говорит стрелок, поставьте мишень на две или три сотни шагов дальше, и тогда вы увидите!» Если предшествовавшие философы и поэты говорили о меланхолии человека, то Кьеркегор считал меланхоличным все человечество. «Редкость, – отмечал он, – вовсе не то, что кто-то впал в отчаяние; нет, редкость, величайшая редкость – это когда кто-то действительно не в отчаянии».
Артур Шопенгауэр был еще большим пессимистом, чем Кьеркегор, потому что не считал, что боль делает человека благородным; при этом он был ироничен и писал эпиграммы, так как продолжение жизни и истории казалось ему скорее абсурдным, чем трагическим. «Жизнь – это предприятие, – писал он, – которое не окупает издержек. Взгляните: в этом мире вечно нуждающиеся стараются продержаться, пожирая друг друга, все их существование протекает в тревоге и алчности, они часто страдают от ужасных бедствий, пока не падают наконец в объятия смерти». Человек в депрессии, по Шопенгауэру, живет только потому, что его побуждает к этому основной инстинкт, «первичный и безусловный, предпосылка всех предпосылок». На предположение Аристотеля, что меланхоличный человек гениален, он отвечает, что человек хоть с каким-то умом обязательно осознает «вредоносность своего состояния». Подобно Свифту и Вольтеру, Шопенгауэр верит в труд – не потому что труд приносит большую радость, но потому, что труд отвлекает людей от их сущностной депрессии. «Если бы мир был райским садом роскоши и наслаждений, – пишет он, – люди либо умерли бы со скуки, либо поубивали бы себя». Даже плотское наслаждение, способствующее избавлению от отчаяния, – это не более чем необходимое развлечение, чтобы не угас род человеческий. «Если бы детей приносила в мир сила чистого разума, разве выжил бы род человеческий? Разве человек из сострадания к будущим поколениям не избавил бы их от бремени существования?»
И только Фридрих Ницше предпринял попытку вернуть рассуждения на нашу тему к специфическому вопросу о болезни и углублении в себя. «Я спрашивал себя, нельзя ли сравнить все высшие ценности бывшей доныне в ходу философии, морали и религии с ценностями ослабших, душевнобольных и неврастеников, являющих собой, хотя и в более слабой степени, то же зло <…> Здоровье и болезнь не разнятся одно от другого по существу, как думают древние врачи и теперь еще некоторые современные практиканты. Не следует делать из них различные принципы и сущности… Фактически, между этими двумя родами существования есть только различие в степени: преувеличение, диспропорция, дисгармония в соотношениях нормальных феноменов суть болезненное состояние».
В XIX веке умственно неполноценные и душевнобольные снова превратились в людей. Проведя предыдущее столетие в качестве животных, они теперь вне зависимости от собственного желания должны были изображать благопристойность среднего класса. Среди тех, кто первыми начал реформировать лечение душевных болезней, был Филипп Пинель, опубликовавший в 1801 году свой «Медико-философский трактат о психических болезнях» (Traité médico-philosophique sur l’aliénation mentale). Он ввел в обиход понятие «морального лечения безумия», которое виделось ему единственно верным, потому что «анатомия и патология мозга до сих пор покрыты для нас мраком». Пинель оборудовал свою больницу в соответствии с самыми высокими стандартами. Он убедил начальника над персоналом тренировать его подчиненных, с тем чтобы они относились к «своим подопечным как заботливые родители». Он никогда не упускал из виду самые высокие принципы филантропии. Он обращал пристальное внимание на питание, не оставляя поводов для недовольного ворчания даже самым привередливым. Он установил для персонала строгую дисциплину и сурово карал любое неверное лечение, любой случай дурного обращения по отношению к тем, «служить которым является их прямой обязанностью».
Главным достижением XIX века стала организация системы больниц для стационарного лечения душевнобольных. Сэмюэль Тук, управлявший одной из таких лечебниц, говорил: «По отношению к меланхоликам обсуждать их уныние – самый неразумный метод. Мы придерживаемся другого метода. Используем любую возможность, чтобы отвлечь из мысли от любимых, но вредоносных навязчивых мыслей – физические упражнения, прогулки, разговоры, чтение и прочие невинные развлечения». Действенность такой методики (в противоположность цепям и нелепым методам «укрощения», практиковавшимся в предшествовавшем столетии) заключалась в том, что, по словам начальника другой лечебницы, «меланхолия, не углубляющаяся из-за недостатка утешения, теряет свою прежнюю остроту».
Лечебницы множились, словно грибы после ливня. В 1807 году безумными (под это определение подпадали и страдавшие тяжелой депрессией) в Англии были признаны 2,26 человека на каждые десять тысяч населения; в 1844 году эта цифра возросла до 12,66, а к 1890 году – до 29,63. То, что в викторианскую эпоху сумасшедших оказалось в 13 раз больше, чем на заре столетия, только отчасти объясняется реальным нарастанием количества психических заболеваний; на самом деле за 16 лет, разделяющих два парламентских акта о душевнобольных (1845 и 1862 годов), число выявленных умственно отсталых бедняков удвоилось. Отчасти это объясняется тем, что люди стали более охотно признавать своих родственников сумасшедшими, отчасти тем, что к психическому здоровью стали применять более высокие стандарты, а отчасти опустошительным влиянием развития промышленности. Тех самых депрессивных, что считались недостаточно больными для Бедлама и печально слонялись по семейным кухням, теперь изымали из уютного домашнего обихода диккенсовской Британии и изолировали, чтобы они не мешали общественным отношениям. В лечебнице таким предоставлялось общество, в котором они могли вращаться, хотя от общения с теми, кто любил их по естественным причинам, они оказывались отсечены. Рост числа лечебниц был напрямую связан с ростом числа «излечений» – состояние некоторых и в самом деле несколько улучшалось во время пребывания в лечебнице, и поместить того, кто оказывался на грани перехода к пожизненным мучениям, в место, где эти мучения могут облегчить, стало обязательным.
Принципы работы лечебниц прошли через долгую череду усовершенствований. Уже в 1807 году это стало темой обсуждения специально избранной парламентской комиссии. Первый парламентский Акт об умалишенных предписал каждому графству организовать лечебницу для психически больных бедняков, в том числе и для страдающих тяжелой депрессией. В 1862 году был принят Акт об изменении закона, касающегося умалишенных, открывший возможность «добровольной изоляции», так что те, кто чувствовал соответствующие симптомы, могли, с одобрения органов здравоохранения, лечь в больницу. Эта мера свидетельствует о том, насколько далеко продвинулись лечебницы; ведь только полностью лишившись рассудка, можно было пожелать оказаться в психиатрической больнице XVIII века. К этому времени лечебницы в графствах финансировались за общественный счет; частные лечебницы работали на платной основе, а учреждения для самых тяжелых больных (такие как Бедлам, в котором в 1850 году насчитывалось около четырех сотен пациентов) содержались и на государственные средства, и на частные пожертвования.
XIX век стал эпохой классификации. Все горячо обсуждали природу болезни и ее особенности, все наперебой давали определение тому, что прежде называли одним словом «меланхолия», выделяя ее различные виды и подвиды. Великие теоретики классификации и лечения быстро сменяли один другого, каждый обязательно отмечал недостатки теории предшественника, утверждая, что от его усовершенствований излечение сделает гигантский шаг вперед. Томас Беддоуз еще в первом году столетия задавался вопросом, стоит ли «отнести все сумасшествие к одному виду или же подразделить почти на столько же видов, сколько наблюдается случаев».
Бенджамен Раш в Америке считал, что все психические болезни – это лихорадка, перешедшая в хроническую форму. Однако это состояние подвержено внешним воздействиям. «Некоторые виды занятий предрасполагают к безумию более, чем другие. Особенно ему подвержены поэты, художники, скульпторы и музыканты. Изучение прошлого упражняет чувства и страсти». У пациентов Раша часто наблюдалась депрессия, отягощенная бредом. Одним из них был морской капитан, совершенно уверенный, что в его печени притаился волк. Другой считал, что он – растение. Этот человек был уверен, что его необходимо поливать, и один из его друзей, любивший розыгрыши, как-то написал ему на голову, и это так воодушевило больного, что он излечился. Хотя Раш, в отличие от других, так и не поднялся до пинелевского уровня сочувствия к пациентам, он, тоже в отличие от своих предшественников, верил, что их нужно слушать. «Как ни фантастично представление больного о его заболевании, само оно не фантастика. И следовательно, врачу необходимо внимательно выслушать все сообщаемые больным скучные и утомительные подробности его симптомов и их проявлений».
Работавший в Германии В. Гризенгер устремился назад, к Гиппократу, объявив, что «все душевные болезни – это болезни мозга». И хотя ему не удалось определить причины этих заболеваний, он твердо настаивал на своем, а также на том, что нужно доискаться до локации болезни и работать с ней как профилактически, так и посредством лечения. Он допускал переход одной психической болезни в другую, то, что мы назвали бы двойным диагнозом, обозначая это термином Einheitspsychose (единый психоз), – то есть утверждал, что все психические болезни являются одним и тем же заболеванием, ибо, если мозг каким-то образом пошатнулся, с ним может случиться все что угодно. Это ведет к принятию маниакальной депрессивности, к пониманию того, что два крайних состояния могут быть проявлением одной болезни, а не фатально чередующихся двух. Вследствие его работ стали практиковать вскрытие головного мозга, особенно в случаях самоубийств.
Гризенгер первым выдвинул идею, что одни психические болезни можно лечить, а другие – излечивать, и на основе его трудов многие лечебницы стали дифференцировать пациентов, отделяя тех, у кого был шанс вернуться к нормальной жизни, от безнадежно больных. И хотя жизнь неизлечимых оставалась чудовищной, остальные получали уже почти нормальные условия. Отношение к больным депрессией как к людям помогало им не впасть в полную зависимость. Тем временем работа в направлениях, проложенных Гризенгером, пошатнула позиции религии; изменения в социальных стандартах, присущие концу Викторианской эпохи, в какой-то степени можно связать с появлением медицинской модели мозга.
В видении Гризенгера депрессия стала полностью медицинской проблемой. В XX веке в самой влиятельной работе, посвященной психическим заболеваниям, Мишель Фуко выдвинул предположение, что болезнь связана с жесткими социальными ограничениями колониального общества и посягательствами обладающих властью богатеев на права низших классов. Считая тех, кто плохо переносит тяготы жизни, «больными» и изолируя их от общества, правящий класс снижал градус стихийного протеста, что было бесчеловечно и против чего бедняки, если их не сдерживать, могли восстать. Чтобы эффективно подавлять пролетариат периода промышленной революции, правящий класс должен был изымать из его среды тех, кто находился на грани самоуничтожения и мог послужить предупреждением, а то и революционными «дрожжами».
Читать Фуко интересно, однако воздействие его труд произвел еще более безумное, чем объекты его исследования. Депрессивные люди не могут возглавить революционное движение, потому что они едва способны выбраться из кровати и натянуть носки с ботинками. В период депрессии у меня было столько же шансов возглавить революционное движение, сколько быть коронованным как король Испании. По-настоящему депрессивных сделали невидимыми не лечебницы; они и так были невидимы, потому что сама их болезнь заставляла избегать человеческих связей и даже контактов. А истинная реакция пролетариата (да и представителей всех других классов) на депрессивных – это отвращение и душевный дискомфорт. Тем, кто не испытывает подобных симптомов, не нравится смотреть на них, потому что их вид подрывает ощущение безопасности и доставляет беспокойство. Говорить, что тяжело больных «вырывали» из привычной жизни – значит отрицать реальность, в которой привычная жизнь отталкивает их с такой силой, с какой только может. Никакие консервативные парламентарии не вышли на улицы своих городов в знак протеста против помещения душевнобольных в лечебницы, зато лечебницы переполняли люди, помещенные туда своими родственниками. Попытки отыскать во всем этом следы заговора напоминают бесконечный роман Агаты Кристи, в конце которого выясняется, что все умерли естественной смертью.
Переполнение психиатрических лечебниц стало в какой-то степени следствием всеобщего отчуждения поздней викторианской эпохи, о котором так или иначе писали многие, причем как столпы социального порядка (Альфред Теннисон, например, или Томас Карлейль), так и яростные сторонники реформ (Чарлз Диккенс или Виктор Гюго), не говоря уже о декадентствующих чудаках (Оскар Уайльд или Жорис Карл Гюисманс). Карлейлевский Sator Resartus представляет собой хронику отчуждения в перенаселенном мире и повествует, предвосхищая Брехта и Камю, о своего рода вселенской депрессии. «Для меня Вселенная была совершенно лишена Жизни, Цели, Воли, даже Враждебности: это была одна громадная, мертвая, неизмеримая Паровая Машина, вертящаяся в своем мертвом равнодушии для того, чтобы раздроблять мне член за членом». И далее: «…я жил в постоянном, неопределенном, тоскливом страхе, дрожа, труся, предчувствуя, я не знаю что. Казалось, все на Небесах горе и на Земле внизу должно было раздавить меня; как будто и Небеса, и Земля были только необъятными челюстями прожорливого чудовища, – и я ждал, трепеща, что оно меня пожрет».
Как же выдержать жизнь, такую тяжкую в это печальное время? Американский философ Уильям Джеймс напрямую обратился к этому вопросу и верно идентифицировал один из главных источников модернистского отчуждения как разрушение безоговорочной веры в Бога, благосклонно взирающего на Свои творения. Хотя Джеймс бы ярым сторонником личной веры, он досконально отследил процесс утраты веры. «Мы, люди XIX века, – писал он, – с нашими эволюционными теориями и механистической философией слишком полно и слишком хорошо познали природу, чтобы безоговорочно поклоняться любому Богу, чей характер она адекватно выражает. Такой продажной девке мы не обязаны поклоняться». Обращаясь к группе студентов Гарварда, он сказал: «Многие из вас изучают философию и уже почувствовали в себе самих скептицизм и ненатуральность того, что несет в себе чрезмерное цепляние за абстрактные корни вещей». А по поводу триумфа научного знания заметил: «Физическое строение природы в том виде, в каком его знает наука, не проявляет никакого гармоничного духовного промысла. Это всего-навсего погода». Вот самая суть викторианской меланхолии. В истории человечества чередовались периоды большей или меньшей веры, но это отрицание самого понятия божества открыло путь страданиям, испытываемым и поныне, куда более страшным, чем испытывали те, кто верил, что их оставил всемогущий Бог. Больно верить в то, что ты являешься объектом сильной ненависти, но осознать себя объектом равнодушия со стороны великого ничто означает остаться одному на пути, который и представить себе не могли в предшествующие эпохи.
Мэттью Арнолд облек это отчаяние в слова:
Ведь мир, что нам казался царством фей,
Исполненным прекрасной новизны,
Он въявь – угрюм, безрадостен, уныл,
В нем ни любви, ни жалости; и мы,
Одни, среди надвинувшейся тьмы,
Трепещем: рок суровый погрузил
Нас в гущу схватки первозданных сил.
Именно такую форму принимает современная депрессия; кризис потерявших Бога гораздо более распространен, чем кризис проклятых им.
Если Уильям Джеймс определил мировоззренческий разрыв между тем, что считается истиной, и тем, что выражает философия, то достопочтенный доктор Генри Модсли выявил соответствующий медицинский разрыв. Именно Модсли первым описал меланхолию, которая распознает себя, но справиться с собой не может. «Нет ничего неестественного в том, чтобы плакать, – отмечал Модсли, – но совершенно неестественно разражаться рыданиями, если муха села на лоб, как я наблюдал у одного меланхолика. [Было похоже], что между ними и [всеми предметами] опущена вуаль. И действительно, не придумать гуще вуали между человеком и окружающим миром, чем вуаль парализованного интереса. Обещания религии, утешения философии так воодушевляют, когда они не нужны, и так беспомощны, когда требуется их помощь, но для него они не более чем лишенные смысла слова. Здесь нет душевного расстройства, а есть глубинное страдание души, которое парализует ее работу. При этом он испытывает худшие мучения, чем настоящие умалишенные, потому что его душа все же настолько цела, чтобы понимать свое жалкое состояние; такие часто кончают самоубийством».
Джордж Сэвидж (George H. Savage), писавший о сумасшествии и неврозах, настаивал на необходимости хотя бы перекинуть мост через пропасть между философией и медициной. «Возможно, это удобно, – заметил он, – но нефилософично лечить тело в отрыве от души, а физические симптомы отдельно от психических. Меланхолия – это состояние подавленности души, при котором страдание или несоразмерно своей видимой причине, или принимает причудливые формы; душевная боль зависит от физических телесных изменений, а не напрямую от окружающей среды. В насыщенном растворе печали кристаллизуются и принимают четкие формы бредовые иллюзии».
XX век был ознаменован двумя главными течениями в лечении и понимании депрессии. Первое – психоаналитическое, которое в последние годы породило множество социологических теорий. Из второго, психобиологического, выросла абсолютистская классификация. Каждое из них в одни периоды времени казалось приблизившимся к истине, а в другие – абсолютно нелепым. Каждому до определенного предела удалось проникнуть в глубь проблемы, и каждое довело это проникновение до абсурда, и каждое чуть ли не с религиозным рвением занималось такой самомистификацией, что случись это с кардиологией или палеонтологией, над ними смеялись бы все кому не лень. Реальность, несомненно, включает элементы обоих этих течений, хотя их сочетание вряд ли в сумме даст истину; однако в пылу полемики представители каждого из них позволяли себе крайние высказывания, во многих случаях менее обоснованные, чем «Анатомия» Роберта Бертона в XVII веке.
Современные представления о депрессии возникли после публикации в 1895 году фрейдовских «Писем к Флиссу». Понятие бессознательного, как назвал его Фрейд, заменило привычное понятие души; были установлены новая локация и новая причина меланхолии. В это же время Эмиль Крепелин опубликовал свою классификацию психических болезней, выделив среди них и депрессию, как мы сегодня ее понимаем. Эти двое, отстаивая психологическую и биохимическую трактовки болезни, и создали раскол, который мы сейчас пытаемся преодолеть. И хотя расхождения между этими двумя трактовками наносят существенный вред современному пониманию депрессии, сами по себе их независимые идеи весьма значительны, и не будь их параллельного развития, вряд ли мы сейчас могли бы приступить к попыткам их синтеза.
Образная система психоанализа существует достаточно давно, хотя и в искаженной форме. В психоанализе много общего с кровопусканием, весьма популярным ранее. В обоих случаях налицо допущение, что нечто внутри препятствует нормальному функционированию психики. Кровопусканием пытались избавиться от вредоносных гуморов, заставляя их вытечь из тела; психодинамической терапией пытаются лишить силы забытые или подавленные травмы, выдавливая их из бессознательного. Фрейд утверждал, что меланхолия – это род скорби, и возникает она или из ощущения утраты либидо, или из желания еды либо секса. «В то время как индивиды с сильной потенцией легко приобретают тревожные неврозы, – писал Фрейд, – импотенты впадают в меланхолию». Он назвал депрессию «эффектом впитывания внешнего возбуждения», который вызывает «внутреннее кровотечение», «рану».
Первое последовательное описание меланхолии с психоаналитических позиций дал не Фрейд, а Карл Абрахам, чье эссе на эту тему, опубликованное в 1911 году, по-прежнему актуально. Абрахам начинает с утверждения, что тревожность и депрессия «соотносятся друг с другом так же, как страх и горе. Мы боимся приближения зла; мы горюем, когда оно случилось». Значит, тревожность – это страдание из-за того, что должно случиться, а меланхолия – страдание из-за того, что уже случилось. По Абрахаму, одно состояние перетекает в другое, локализовать невротическое расстройство только в прошлом или только в будущем невозможно. Абрахам считает, что тревожность возникает, когда ты хочешь чего-то и точно знаешь, что тебе этого не получить, а потому и не прикладываешь усилий, в то время как депрессия возникает, когда ты чего-то хочешь, пытаешься это получить и терпишь неудачу. Депрессия, говорит далее Абрахам, возникает, когда в способность индивида любить вмешивается ненависть. Те, чью любовь отвергли, параноидально убеждены, что весь мир против них, и они начинают ненавидеть весь мир. Вследствие нежелания признаваться в этой ненависти самим себе у них развивается «несовершенно вытесненный садизм».
Там, где высока степень вытесненного садизма, по словам Абрахама, появляется депрессивный аффект соответствующей тяжести. Сам себе не отдавая в этом отчета, больной получает своеобразное удовольствие от депрессии, ставшей результатом его садистских наклонностей. Абрахам занимался психоанализом со многими депрессивными больными и отмечал у них существенное улучшение, хотя так и осталось неясным, помогло ли им реальное прозрение или просто мысль о нем. Абрахам допускает, что травмы, приводящие к депрессии, могут привести и к другим симптомам, и «у нас нет ни намека на понимание, почему, оказавшись в одной и той же точке, одни люди выбирают один путь, а другие – другой». Это, по его словам, «тупик терапевтического нигилизма».
Шестью годами позже Фрейд написал основополагающее, хотя и короткое эссе «Скорбь и меланхолия», оказавший, по-видимому, большее влияние на наше сегодняшнее понимание проблемы, чем любое другое сочинение. Фрейд подверг сомнению когерентность того, что называли меланхолией, и обнаружил, что определения депрессии «шатко даже в описательной психологии». И что же, задался Фрейд вопросом, мы можем извлечь из того факта, что многие симптомы меланхолии, такие тревожные и мучительные, присутствуют также при скорби? «Нам никогда не приходит в голову рассматривать скорбь как патологическое состояние и обращаться к врачу для ее лечения… мы считаем беспокойство по ее поводу напрасным, себе во вред… Такое поведение [скорбь] не кажется нам патологическим, собственно, только потому, что мы так хорошо умеем его объяснять». (В наши дни не обязательно так: недавно The New England Journal of Medicine опубликовал статью с предположением, что, «поскольку переживание тяжкой утраты может перерасти в большую депрессию, скорбящим пациентам, демонстрирующим депрессивные симптомы долее двух месяцев, следует предлагать антидепрессивную терапию».) Люди в депрессии, однако, неспособны на адекватную самооценку. «Во скорби мир становится бедным и пустым, – пишет Фрейд, – при меланхолии же таким становится само “Я”. Скорбящий расстроен реальной смертью; меланхолик – амбивалентным опытом несовершенной любви».
Ни один человек по доброй воле не отступится от объекта своих желаний. Потеря самооценки, вероятно, происходит вследствие недобровольного отказа, который, по допущению Фрейда, также бессознателен – поскольку боль от сознательного отказа со временем утихает. Фрейд предположил, что обвинения, которые выдвигает против себя меланхолик, на самом деле являются его обвинениями миру, и при этом его личность раздваивается на обвиняющую, которая угрожает, и обвиняемую, которая боится. Фрейд увидел этот конфликт в симптомах меланхолии: обвиняемое «Я» хочет, например, спать, а обвиняющее и угрожающее карает его бессонницей. В таком случае депрессия – это действительно крушение нормальной человеческой сущности, его «Я». Гневаясь на амбивалентность объекта своей любви, меланхолик мстит. Но обращает свой гнев на себя, чтобы не карать того, кого любит. «Лишь этот садизм, – писал Фрейд, – раскрывает нам загадку». Даже суицидальность является садистическим импульсом против другого, перенаправленным на самого себя. Расщепление эго – это способ интернализации любимого. Если адресовать упреки самому себе, объект упреков всегда под рукой; если упрекать кого-то другого, который может уехать или умереть, ты остаешься без объекта своих чувств. «Так благодаря своему бегству в “Я” любовь избежала уничтожения», – отмечает Фрейд. Самообвиняющий нарциссизм – результат нестерпимой утраты или предательства, и он может вызвать депрессию.
Отвечая на «Скорбь и меланхолию», Абрахам предположил, что депрессия проходит две фазы: потерю объекта любви и реанимацию через интернализацию объекта любви. Расстройство он описывает как наследственный фактор, фиксацию либидо на утраченной материнской груди, раннее повреждение любви к себе вследствие реального или вымышленного отторжения матерью и регулярным повторением этого первичного разочарования. «Приступу меланхолической депрессии, – пишет он, – предшествует разочарование в любви», и поэтому меланхолик ненасытно требует внимания к себе.
Достаточно легко применить представления Фрейда и Абрахама, хотя и с некоторыми оговорками, к своей собственной жизни. К моменту моего первого срыва я был выбит из колеи смертью матери; в мечтах, видениях и даже в своем писательстве я, весьма вероятно, вобрал в себя ее личность. Боль утраты приводила меня в ярость. Я сожалел обо всех огорчениях, которые когда-либо доставил матери, о сложных и неоднозначных моих к ней чувствах, разрешить которые помешала ее смерть. Я уверен, что самоосуждение и другие «подводные течения» этого конфликта сыграли большую роль в моем выпадении из жизни – и все сошлось в одну точку в момент выхода в свет моего романа. Мне не хотелось нарушать свое частное пространство, которое я создавал именно потому, что моя мать высоко ставила скрытность. И все же я решил публиковать его, чувствуя при этом, что кормлю моих демонов с руки. Но также присутствовало чувство, что я иду вопреки воле матери, и в этом я тоже винил себя. Когда пришло время публичных чтений отрывков их книги, время полностью открыться людям, самоосуждение принялось буквально грызть меня; и чем больше я старался не думать при этом о матери, тем сильнее «интернализовался объект любви». Второй причиной моего первого срыва стал конец любовных отношений; третий мой срыв случился из-за разочарования в отношениях, в которые я вложил всю свою веру и надежду. В тот раз обошлось без осложняющих факторов. Друзья говорили, что мне следует быть в ярости, я же чувствовал только отчаяние и сомнение в себе. Я без конца винил себя – это был мой способ обвинить другого. Мое внимание зафиксировалось на человеке, чьей привязанности я действительно хотел, его не было рядом, но он жил внутри меня. Моя тревожность следовала по пятам образов из детства и истории потери матери. Да уж, тут интернализованный садизм предстал во всей красе!
Лучшие последователи психоанализа дали свое развитие этим представлениям. Мелани Кляйн предполагала, что через печальный опыт отлучения от материнской груди проходит каждый ребенок. Отчетливая уверенность ребенка в том, что он желает молока, и полнейшее удовлетворение, когда он его получает, соответствуют представлениям о рае. Любой, кто слышал, как кричит голодный младенец, понимает, что отсутствие молока в тот момент, когда он его хочет, вызывает катастрофический гнев. Наблюдая, пока писал эту книгу, первый месяц жизни моего новорожденного племянника, я видел (или представил себе) борьбу и удовлетворение, очень напоминавшие мои собственные настроения, и увидел приближение депрессии, надвигавшееся на него в тот самый момент промедления, который требовался матери, чтобы поднести его к груди. И точно так же, когда книга уже близилась к концу, ему не понравилось отлучение от груди, когда пришло время. «На мой взгляд, – пишет Кляйн, – инфантильная депрессивная позиция является центральной позицией в развитии ребенка. Нормальное развитие ребенка и его способность к любви, по-видимому, будут основываться главным образом на том, как Эго перерабатывает эту узловую позицию».
Французские психоаналитики продвинулись на шаг дальше. Жак Хассун привнес понятие депрессии в мистическую «деконструкцию личности» Жака Лакана; депрессия – это третья страсть, такая же мощная, как любовь и ненависть, которые могут запустить ее. Никакой автономии, по Хассуну, не может быть без тревожности. В депрессии, по его мнению, мы вовсе не отделены от других и мыслим себя частью мира. Сама природа либидо предполагает желание другого; и коль скоро мы не в состоянии отделить другого от себя в депрессии, у нас нет основания для желаний. Мы подавлены не потому, что то, чего мы желаем, недоступно, а потому, что мы слиты с объектом желаний.
Зигмунд Фрейд – отец психоанализа, а Эмиль Крепелин – отец психобиологии. Крепелин разграничил приобретенные и наследственные психические заболевания. Он считал, что все психические заболевания имеют биохимическую основу. Он говорил, что одни болезни являются хроническими, а другие – дегенеративными. Крепелин упорядочил хаотичный мир психических болезней, утверждая, что существуют особые, легко определяемые отдельные болезни, отличающиеся четкими характеристиками, а еще важнее – предсказуемым исходом, и это проявляется с течением времени. Это базовое допущение, скорее всего, неверно, однако оно принесло психиатрии огромную пользу, дав основу для подхода к симптомам по мере их появления.
Он выделил три вида депрессии, допуская между ними родство. При наиболее легкой, писал он, «постепенно появляется некоторая замедленность сознания, становится трудно думать, пациенты испытывают трудности при принятии решений, им тяжело выражать свои мысли. Им нелегко следить за мыслью при чтении или обычном разговоре. Они теряют обычный интерес к тому, что их окружает. Процесс ассоциативного мышления заметно замедляется, наблюдается недостаток идей и скудость мысли. Больные кажутся вялыми и медлительными, они объясняют это сильной усталостью. Больные видят только мрачные стороны жизни» и так далее. «Эта форма депрессии, – заключает Крепелин, – отличается вполне стандартным течением с очень небольшими вариациями. Улучшение наступает постепенно. Длительность может варьировать от нескольких месяцев до более чем года». Второй вид включает нарушения пищеварения, увядшую кожу, облысение, тревожные сны и тому подобное. «Течение этой формы отличается вариативностью, включая ремиссии, и очень медленным улучшением. Его продолжительность составляет от шести до восемнадцати месяцев». Третий вид характеризуется «неадекватностью, бредовыми иллюзиями и галлюцинациями». И часто это хроническая форма.
Помимо прочего, Крепелин предполагал, что «прогноз неблагоприятный, притом, что одна треть случаев излечивается, остальные две трети демонстрируют продолжающееся психическое ухудшение». Он рекомендовал «терапию отдыха», «применение опиума или морфина в возрастающих дозах», а также различные ограничения в еде. Он каталогизировал причины депрессии: «Наиболее распространена порочная наследственность, являющаяся причиной от 70 до 80 % случаев» – и сделал вывод: «Среди прочих причин, исключая беременность, наиболее распространено злоупотребление алкоголем; за ним следуют психический шок, травма потери и острые заболевания». Здесь нет места таким нечетким принципам, как разделенное «Я» или оральная фиксация на материнской груди. Крепелин вносит в диагноз высочайшую ясность, которую один из его современников назвал «логической и эстетической необходимостью». Но как ни утешительна была такая ясность, часто она делала ошибки, и в 1920-х годах даже Крепелин вынужден был признать, что его посылы можно применять лишь с оговорками. Он начал склоняться ко все большему пониманию, что это заболевание всегда комплексно. Новый взгляд подытожил канадский врач Уильям Ослер, написав: «Не говорите мне, какая болезнь у пациента, скажите, каков пациент, страдающий болезнью».
Адольф Майер, швейцарец, эмигрировавший в США, находился под сильным влиянием американских философов, таких как Уильям Джеймс и Джон Дьюи. Он избрал прагматический подход и, досадуя и на Крепелина, и на Фрейда, заложил основу того, что стало противоположным взглядом на сознание и мозг. Впервые высказанные, его принципы выглядели такими разумными, что казались общим местом. О Крепелине Майер высказался очень категорично: «Пытаться объяснить истерический припадок или системный бред гипотетическими изменениями клеток, до которых мы добраться не можем, это, на нынешнем уровне гистопсихологии, – благотворительный концерт». Он назвал такую псевдонаучную точность «тавтологией на тему неврологии». В то же время он чувствовал, что и стремящийся превратиться в культ психоанализ – пустая трата времени и глупость. «Любая попытка изобретать слишком много названий наказуема, – говорил он и добавлял: Здравый смысл не позволяет мне безоговорочно принять целую систему теорий о том, каким должно быть и как должно функционировать человеческое существо». Отметив, что «если отвернуться от бесполезных загадок, высвободится много энергии», он, наконец, задался вопросом: «Зачем так настаивать на “физической болезни”, если это всего лишь формула для обозначения некоторых существенных препятствий, в то время как функциональные затруднения дают понятный и контролируемый набор фактов, с которыми нужно работать?» Так началась психиатрия, понимаемая как динамическая терапия. Майер верил в бесконечные адаптивные способности человека, воплощенные в пластичное мышление. Он не считал, что каждый новый случай заболевания нуждается в точном определении и глубоком понимании, зато считал, что лечение должно основываться на понимании этого конкретного пациента, и рассказывал своим ученикам, что каждый пациент является «экспериментом природы». Разумеется, у больного может иметься наследственная предрасположенность, однако унаследованное – не значит неподвижное. Майер возглавил психиатрическое отделение больницы Джона Хопкинса, ведущего медицинского учреждения в Америке того времени, и вырастил целое поколение американских психиатров. Его жена, Мэри Брукс-Майер, стала первым в мире психиатрическим социальным работником.
Майер разрабатывал идею Фрейда о судьбоносности младенческого опыта, а также идею Крепелина о судьбоносности генетики и выдвинул свою собственную идею бихевиорального (поведенческого) контроля, причем сугубо американскую. Главным вкладом Майера в науку стала его вера в способность людей меняться – не только потому, что они могут отказаться от заблуждений или вылечиться от биологических отклонений, но потому, что они могут выучиться жить так, что станут менее подвержены психическим заболеваниям. Он очень интересовался социальной средой. Эта странная новая страна – Америка, куда люди приезжают и заново открывают себя, завораживала его, в результате чего он ввел в практику энтузиазм самотрансформации, замешанный наполовину на статуе Свободы, наполовину на новом порубежье. Он называл труд хирурга «рукодельем», врача – «использованием физиологии», наконец, психиатра – «использованием биографии». Ближе к концу жизни он сказал: «Цель медицины – сделать саму себя ненужной: изменить жизнь так, чтобы то, что является сегодня медициной, завтра стало простым здравым смыслом». Именно это и делал Майер. Читая его многочисленные труды, находишь в них медицинскую реализацию того идеала, выразителями которого в политике были Томас Джефферсон и Авраам Линкольн, а в искусстве – Натаниэль Готорн и Уолт Уитмен. Это идеал равенства и простоты, идеал, отмечающий лишние украшения и обнажающий истинную человечность каждого человека.
Откровения психоанализа вкупе в истиной биохимии смешались в отношении депрессии с теорией эволюции и привели к новому одиночеству и новой отчужденности. Работа Майера с американскими пациентами принесла хорошие плоды, однако в Европе его идеи были приняты не сразу. Напротив, в середине века в Старом Свете расплодились основанные на отстраненности новые теории, в первую очередь экзистенциализм Камю, Сартра и Беккета. Камю рисует абсурд, в котором нет смысла ни продолжать жить, ни покончить с жизнью. Сартр погружается в еще более мрачное царство. В своей первой книге о приходе экзистенциального отчаяния он описывает множество симптомов, типичных для современной депрессии. «Со мной что-то случилось, сомнений больше нет, – говорит герой «Тошноты». – Эта штука выявилась как болезнь, а не так, как выявляется нечто бесспорное, очевидное. Она проникла в меня исподтишка, капля по капле: мне было как-то не по себе, как-то неуютно – вот и все. А угнездившись во мне, она затаилась, присмирела, и мне удалось убедить себя, что ничего у меня нет, что тревога ложная. И вот теперь это расцвело пышным цветом». Немного позже он продолжил: «…теперь я знал: все на свете является только тем, чем оно кажется, а ЗА НИМ… ничего». Еще далее: «…я существую, мир существует, и я знаю, что мир существует. Вот и все. Но мне это безразлично. Странно, что все мне настолько безразлично, меня это пугает». И наконец: «И вдруг “я” начинает тускнеть, все больше и больше – кончено: оно угасло совсем». Это конец смысла, конец возможности что-либо осмыслить. Как можно описать съеживание личности, если не словами «“я” угасает»?
Однако картину, нарисованную в «Тошноте», можно назвать жизнеутверждающей по сравнению с текстами Сэмюэля Беккета, в которых ни работа, ни что бы то ни было еще не может принести хотя бы временного облегчения. Для Беккета чувства прокляты. В одном из романов он пишет: «…какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я, не зная, где я, не зная, существую ли я». В другом он описывает, как «по щекам струятся слезы. Отчего я плачу, иногда? Ничего печалящего взгляд здесь нет. Возможно, стекают не слезы, а разжиженный мозг. Во всяком случае, былое счастье не вспоминалось мне уже давно, если допустить, что память о нем все же была. Возможно, и другие телесные функции имеют здесь место, но я об этом ничего не знаю».То ли не предел мрачности?
В середине XX века тех, кто занимался неврологией депрессии, занимали два главных вопроса. Первый – душевное состояние передается в мозг электрическим или химическим импульсом? Первичным допущением стало то, что если в мозге происходят химические реакции, то они являются дочерними по отношению к электричеству, однако свидетельств этому не имелось. Второй вопрос – есть ли разница между эндогенной невротической депрессией, зарождающейся внутри, и экзогенной реактивной депрессией, возникающей под воздействием внешних факторов? Однако похоже, что за всеми эндогенными депрессиями так или иначе стоят предшествовавшие им внешние факторы; а реактивные депрессии обычно на всю жизнь оставляют поврежденные реакции на обстоятельства, что заставляет заподозрить внутреннюю предрасположенность. Разного рода эксперименты «показали», что на одни виды депрессии воздействует одно лечение, а на другие – другое. А предположение, что во всех видах депрессии участвует взаимодействие генов и среды, даже не рассматривалось вплоть до последней четверти века.
В какой-то степени причина этого заключается в двойственности современного понимания проблемы, сама проблема гораздо старше. Всем страдающим депрессией крайне неприятна мысль, что они спасовали перед трудностями, которые кто-то другой мог бы выдержать. В утверждении, что депрессию запускает не поддающийся контролю внутренний химический процесс, есть социальная заинтересованность. Точно так же, как люди в Средневековье прятали свои симптомы за стеной стыда, прятали болезнь и люди второй половины XX века – разве что они могли утверждать, что у них эндогенная депрессия, напавшая безо всяких видимых причин, что это просто нарушение генетического плана, на который упорядочением мыслей никакого воздействия оказать нельзя. Именно в этой связи такую популярность приобрели антидепрессанты. Ведь они действуют внутри организма каким-то непостижимым образом на какой-то механизм, который человек своим сознанием контролировать не может. Принимать их так же роскошно, как иметь личного шофера: ты сидишь, откинувшись и расслабившись, и пусть кто-то другой (или что-то) управляется с дорожными знаками, патрульными полицейскими, плохой погодой, правилами дорожного движения и объездными путями.
Антидепрессанты открыли в начале 1950-х годов. Есть очаровательная версия этого события: изолированную группу больных туберкулезом лечили ипрониазидом (iproniazid), новым средством для лечения легких, и вдруг больные пришли в страшное возбуждение. Средство быстро стали применять для больных не туберкулезом (от туберкулеза оно не помогало), так открытие самого средства предшествовало открытию его действия. Кому первому явилась истина – Натану Клайну (открывшему в США ипрониазид, ингибитор моноаминоксидазы), или Лурье и Зальцеру (которые, тоже в США, наблюдали первые положительные результаты изониазида (isoniazid), не понимая их механизма), или же Роланду Кюну (открывшему в Германии имипрамин (imipramine, трициклик)) – стало темой горячих споров, замешанных на национализме и амбициозности. Ипрониазид вызывал желтуху, и производитель очень быстро снял его с продаж. Изониазид так и не поступил в широкую продажу. Имипрамин, однако, сегодня является официально признанным Всемирной организацией здравоохранения антидепрессантом и до появления прозака оставался лучшим. Кюн интересовался этими лекарствами ради классификации, он думал, что их можно будет использовать для систематики депрессии, которой немецкая психиатрия одержима со времен Крепелина. В свою очередь Клайн начинал с психоанализа и открыл свое лекарство, пытаясь доказать гипотезу о локации энергии внутреннего «я». Лурье и Зальцер были прагматиками. И хотя средство Кюна оказалось самым успешным, его замысел не осуществился: никакой закономерности в реакциях пациентов на препарат не обнаружилось и он ничего не дал для классификации депрессий. Клайн, желавший помочь пациентам справиться с последствиями травмы, с удивлением обнаружил, что многих из них эти травмы перестали беспокоить. Ближе всех к своей цели оказались Лурье и Зальцер, желавшие всего-навсего сделать депрессивных чуть менее депрессивными.
Открытие антидепрессантов очень воодушевляло, однако понять, как и почему они действуют, оказалось не так-то просто. Теорию нейромедиаторов выдвинули еще в 1905 году, ацетилхолин выделили в 1914-м, в 1921-м было показано, как он действует. В 1933 году удалось выделить серотонин, а в 1954-м исследователи предположили, что серотонин мозга может быть связан с функционированием эмоций. В 1995 году в журнале Science вышла статья, в которой утверждалось, что поведение в какой-то степени является непосредственным результатом биологии. Средства, значительно понижающие содержание серотонина в мозге, делали животных вялыми или провоцировали у них спазмы. Позднее в том же году другой исследователь обнаружил, что тот же препарат вызывает понижение уровня другого нейромедиатора – норэпинефрина. Попытки повысить содержание норэпинефрина нормализовывали поведение животных, но не оказывали влияния на выработку норэпинефрина, которая оставалась пониженной. Выяснилось, что стимулирующий препарат воздействовал на дофамин – еще один нейромедиатор. Норэпинефрин, эпинефрин, дофамин и серотонин – химические моноамины (в их структуре одна аминогруппа), поэтому новые лекарства, начавшие входить в употребление, стали ингибиторами моноаминоксидазы, которые эффективно повышают уровень моноаминов в крови (окисление разрушает моноамины, а ингибиторы моноаминоксидазы препятствуют окислению).
Трициклики, чья эффективность была убедительно продемонстрирована, казалось, выполняли ту же функцию, однако анализы показали, что они снижают содержание норэпинефрина в крови. Дальнейшие исследования показали, что норэпинефрин, хотя и не переносится свободно кровью, все-таки присутствует в организме, и наконец Джулиус Аксельрод, американский ученый, работавший в недавно открытом Национальном институте психического здоровья, выдвинул гипотезу обратного захвата. Норэпинефрин вырабатывается, что-то такое делает в неведомом месте, называемом «синаптической щелью» (часть его даже выпадает из этой щели и участвует в обмене веществ), а затем реабсорбируется теми же нервами, которые его выработали. Аксельрод, удостоенный в 1970 году Нобелевской премии, позднее говорил, что если бы он знал больше, никогда вы не выступил с такой надуманной гипотезой. А она оказалась правдивой. Вскоре удалось доказать, что трициклики блокируют механизм обратного захвата, повышая содержание норэпинефрина в синаптической щели и не повышая его уровень в остальном организме и в крови.
Следующие 20 лет ученые спорили, какие нейромедиаторы самые важные. Изначальная идея, что важнее всего серотонин, вытеснили новые прозрения, что на настроение сильно влияет норэпинефрин. Джозеф Шильдкраут в своей статье 1965 года, опубликованной в The American Journal of Psychiatry, суммировал всю имевшуюся информацию и предложил разумную теорию: эмоции регулируются норэпинефрином, эпинефрином и дофамином (общее название – катехоламины); ингибиторы моноаминоксидазы предотвращают разрушение этих веществ и таким образом повышают их содержание в мозге, а следовательно, и в синаптической щели; трициклики, препятствуя обратному захвату, также повышают содержание катехоламинов в синаптической щели.
Публикация этой теории породила резкий раскол между психоаналитиками и нейробиологами. Хотя нельзя сказать, что теории синаптической щели совсем уж несовместимы с теориями сублимации эго, отличие было таким разительным, что ни приверженцы первых, ни адепты вторых не могли поверить в то, что и то и другое – правда. Новейшие научные изыскания ставят под сомнение большинство наших представлений о том, как действуют антидепрессанты, и ищут пробелы в аргументации Шильдкраута. Многие новые доводы весьма затейливы и безукоризненны с технической точки зрения, однако суть у них одна: хотя верно, что некоторые химические соединения меняют содержание катехоламинов и являются эффективными антидепрессантами, неясно, как связаны между собой эти два фактора; более углубленные исследования показывают, что многие вещества, влияющие на содержание катехоламинов в мозге, не оказывают антидепрессивного воздействия.
Прямым следствием концепции Шильдкраута стала теория серотонина, точно такая же, но построенная вокруг другого нейромедиатора. Из теории обратного захвата нейромедиаторов в синаптической щели выросли теории рецепторов, касающиеся путей нейромедиаторов, а не их самих. Они гласят, что если рецептор функционирует неправильно, мозг может действовать так, будто ему не хватает нейромедиаторов, даже при том, что они поступают в нужном количестве. Таким образом выяснилось, что высокое содержание нейромедиаторов может сделать рецепторы менее чувствительными. Впервые выдвинутая группой шотландских ученых в 1972 году теория рецепторов имела почти столько же «белых пятен», как и теория обратного захвата: некоторые вещества, действовавшие на рецепторы, не имели антидепрессивных свойств, а некоторые весьма эффективные антидепрессанты, например миансерин (mianserin) и иприндол (iprindole), никак не воздействовали на рецепторы и не повышали содержание нейромериаторов. Более того, рецепторы – вовсе не постоянные образования, они не похожи на порт, куда снова и снова возвращаются корабли. Они постоянно меняются, и их количество в мозге также легко изменить. Через полчаса после приема лекарства у вас изменится и содержание нейромедиаторов в синаптической щели, и количество и местонахождение рецепторов.
Одна из гипотез, обнародованная в 1976 году, утверждала, что задержка реакции на первые антидепрессанты связана с тем, что одна группа рецепторов – бета-адренергические рецепторы – теряет чувствительность только через несколько недель после начала приема. Она так и осталась гипотезой, не доказанной и не опровергнутой, а просто проигнорированной вследствие появления препаратов SSRI (селективных ингибиторов обратного захвата серотонина) и попыток дать депрессии новое определение как проблеме, связанной с серотониновой системой. Еще в 1969 году Арвид Карлссон предположил, что действенность имевшихся тогда антидепрессантов основана скорее на их периферийном воздействии на серотонин, чем на прямом воздействии на норэпинефрин, эпинефрин и дофамин. С этой своей гипотезой он обратился в компанию Geigy, занимавшую одну из ведущих позиций среди производителей антидепрессантов, но там ответили, что идея производить антидепрессант, нацеленный на серотониновую систему, их не заинтересовала. Тем временем и группа шведских ученых начала эксперименты по изменению структуры существующих антидепрессантов; первое нацеленное на серотонин средство они синтезировали в 1971 году. Чрез девять лет тестирования оно было выпущено на европейский рынок в 1980 году. К сожалению, как и другие многообещающие лекарства, оно давало сильные побочные эффекты и, несмотря на успешные клинические испытания, было вскоре выведено с рынка. Карлссон работал с датскими исследователями, и в 1986 году они выпустили циталопрам (целексу), первое эффективное серотониновое лекарство, до сих пор популярное в Европе. И хотя появлялось и исчезало множество разнообразных представлений о способе действия этих лекарств, американский ученый Дэвид Вонг, работавший в компании Eli Lilly, разработал в 1972 году другое серотониновое лекарство, которое назвал флюокситином. Компания хотела использовать его как гипотензивное средство, но оно слабо показало себя, и в начале 1980-х решили проверить, что оно может дать как антидепрессант. В 1987 году оно было выпущено как прозак. За ним быстро последовали другие препараты SSRI. Флювоксамин (лувокс/фаверин) был выпущен в Европе и вскоре появился на рынке США. Зертралин (золофт/люстраль), пароксетин (паксил/зероксат) и венлафаксин (эффексор) – все они появились в течение одного десятилетия. Все эти препараты, каждый из которых блокирует обратный захват серотонина, разные, и каждый из них многофункционален.
Последние исследования перекликаются с представлением Гиппократа о том, что депрессия – это заболевание мозга, которое можно лечить принимаемыми внутрь лекарствами; ученые XXI века после Рождества Христова лучше ориентируются в лекарствах, чем было возможно в V веке до Рождества Христова, однако, в сущности, базовые представления описали полный круг. Социальные теории тем временем следуют за образом мысли Аристотеля, хотя их методы психотерапии гораздо изощреннее, чем у далеких предшественников. Но что больше всего огорчает – это то, что сторонники обоих подходов все еще яростно спорят друг с другом, не видя, что истина лежит как раз между ними.