Множество страдающих депрессией никогда не помышляли о самоубийстве. Немало самоубийств совершают люди, у которых нет депрессии. Эти два явления не являются звеньями одной последовательности и не определяют друг друга. Это самостоятельные сущности, которые часто совпадают и влияют друг на друга. Суицидальность – один из девяти депрессивных симптомов, перечисленных в DSM-IV, однако многие страдающие депрессией стремятся покончить с собой не больше, чем болеющие артритом; способность людей переносить боль на удивление сильна. Только тот, кто считает склонность к самоубийству достаточным условием для диагноза «депрессия», может утверждать, что все самоубийцы депрессивны.
Суицидальность обычно рассматривают как симптом депрессии, однако на деле она может оказаться проблемой, всего лишь сосуществующей с депрессией. Мы больше не считаем алкоголизм побочным эффектом депрессии: мы рассматриваем его как проблему, возникающую одновременно с депрессией. Суицидальность по крайней мере так же независима от депрессии, с которой часто совпадает, как и какая-либо зависимость. Джордж Хау-Колт, автор книги «Тайна суицида» (The Enigma of Suicide), отмечает: «Многие клиницисты уверены, что если они успешно [лечат депрессию], то они вылечат и суицидального пациента, как будто склонность к самоубийству всего лишь досадный побочный эффект потаенной болезни. Однако у многих склонных к суициду нет никакой потаенной болезни, а напротив, пациенты нередко кончают с собой вскоре после выхода из депрессии, или не скоро». Клиническое лечение больного с проявлениями и депрессии, и суицидальности, как правило, сосредоточено на депрессии. Но хотя лечение депрессии может предотвратить самоубийство, так происходит не всегда. Лишь половина самоубийств в Соединенных Штатах совершается людьми, наблюдающимися у психиатров, а половина становится большим сюрпризом. Мы как-то не так думаем. Не стоит считать, что склонность к самоубийству стоит рассматривать в ряду других симптомов, таких как нарушение сна; не стоит также прекращать лечить суицидальность только потому, что депрессия, которую считали ее причиной, отступила. Склонность к самоубийству – отдельная, хотя и сопутствующая проблема и нуждается в отдельном лечении. Почему бы не считать ее самостоятельным диагнозом, связанным и взаимно перекрывающимся с депрессией, но совершенно отдельным?
Попытки вычислить степень риска самоубийства при депрессии бесплодны. Нет бесспорных корреляций между тяжестью депрессии и желанием совершить самоубийство: немало самоубийств совершается при мягких расстройствах, в то время как многие люди в отчаянном положении цепляются за жизнь. В городских трущобах живут те, кто потерял в бандитских разборках всех детей, инвалиды, умирающие от голода, люди, не видевшие в своей жизни ни минуты любви – и все равно до последнего желающие жить. И люди с самыми радужными перспективами кончают с собой. Самоубийство – это не логичное завершение трудной жизни; оно появляется из каких-то закоулков души, вне разума и сознания. Я оглядываюсь на мой собственный недлинный и, так сказать, парасуицидальный период: логика, казавшаяся мне тогда несокрушимо разумной, теперь представляется столь же чуждой, как бактерия, наградившая меня несколькими годами ранее воспалением легких. Словно какая-то зараза проникла в организм и победила его. Я был полностью захвачен этой чуждой силой.
Есть тонкое, но важное различие между желанием быть мертвым, желанием умереть и желанием убить себя. Многие время от времени хотят быть мертвыми, чтобы тебя не было, чтобы не чувствовать горя. В депрессии многие хотят умереть, чтобы не жить активной жизнью, чтобы освободиться от болезни сознания. Желание же убить себя требует совсем другого уровня страстности и определенным образом направленной жажды насилия. Самоубийство не результат пассивности, это результат совершенного действия. Оно требует изрядной энергии, сильной воли, не говоря уже об уверенности в том, что плохой период не закончится, и хотя бы проблеска импульсивности.
Самоубийцы делятся на четыре категории. Первая кончает с собой, не задумываясь над тем, что делает; это для них так же желанно и неизбежно, как дышать. Это наиболее импульсивные люди и их часто толкает к самоубийству какое-то внешнее событие; самоубийство они, как правило, совершают внезапно. Они предпринимают, как написал публицист А. Альварес в блестящем размышлении о самоубийстве «Свирепый Бог» (The Savage God), попытку изгнать дьявола страдания, которое у живых притупляется лишь постепенно. Самоубийцы второй группы, полувлюбленные в легкую смерть, кончают с собой из мести, будто это деяние необратимо. «И тут у самоубийц возникает сложность, – продолжает Альварес об этой группе, – самоубийство для них – амбициозный акт, но совершить его можно, только перешагнув через амбиции». Эти люди не столько бегут от жизни, сколько бегут к смерти, они жаждут не конца бытия, а начала небытия. Третья группа совершает самоубийство, следуя искаженной логике, будто смерть – единственное избавление от непереносимых трудностей. Они рассматривают разные возможности, планируют свое самоубийство, пишут записки и продумывают практические детали, словно отправляются в отпуск в космический полет. Они уверены, что их гибель не только избавит их самих от бед, но и облегчит жизнь тем, кто их любит (на деле все совсем наоборот). Последняя категория кончает собой, следуя разумной логике. Эти люди – по причине физической или психической болезни или изменения жизненных обстоятельств – не желают дольше терпеть страдания и уверены, что те радости, которые они могут получить в будущем, не искупят сегодняшнюю муку. Эти люди могут верно или неверно представлять себе будущее, но они не обманывают сами себя, и никакие антидепрессанты или психотерапия не заставят их изменить решение.
Быть или не быть? Нет другой темы, на которую так много писали и так мало сказали. Гамлет предполагает, что ответ кроется в том, что людей останавливает «неизвестность после смерти, / Боязнь страны, откуда ни один / Не возвращался». И все же храбрые мужчины, не боящиеся неизвестности, охотно отправляющиеся в дальние края, совсем не так охотно покидают этот мир, полный «ударов судьбы», ради страны, о которой ничего нельзя узнать, где многого надо опасаться и на все можно надеяться. Действительно, «всех нас в трусов превращает мысль, / И вянет, как цветок, решимость наша / В бесплодье умственного тупика». Вот это и есть суть вопроса о том, быть или не быть: мысль, что наш разум протестует против уничтожения не только из трусости, но из подспудного желания существовать, владеть собой, действовать так, как необходимо. Более того, самоорганизующийся разум не может себя дезорганизовать, разрушить себя противно течению жизни. «Бесплодье умственного тупика» – именно оно внутри нас удерживает нас от самоубийства; те, кто кончает с собой, вероятно, не только чувствуют отчаяние, но на какой-то момент теряют уважение к себе. Даже если выбор всего только между бытием и ничем – когда человек верит, что после смерти ничего нет и что человеческая душа всего лишь непостоянная химическая субстанция, – все равно бытие не в состоянии постигнуть небытие: можно представить, что исчезнет все, что мы ощущаем, но нельзя представить собственного исчезновения. Если я думаю, я есть.
Когда я здоров, я считаю, что по ту сторону смерти может быть слава, покой, ужас или ничего; и пока мы этого не знаем, лучше верно оценить ставки и извлекать то, что можно, из нашего мира. «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства», – писал Альбер Камю. Действительно, в середине XX века этой проблеме посвятили жизнь многие французы, подняв во славу экзистенциализма вопрос, на который когда-то достаточно полно ответила религия.
Шопенгауэр углубляет вопрос. «Самоубийство можно рассмотреть как эксперимент, – пишет он, – как вопрос, который человек обращает к Природе и надеется добиться ответа, а именно: как меняет смерть бытие и сознание человека? Эксперимент несостоятельный, поскольку предполагает уничтожение того самого сознания, которое ставит вопрос и ждет на него ответа». Нельзя узнать, каковы будут последствия самоубийства, пока не совершишь его. Купить билет «туда и обратно» для путешествия в смерть – привлекательная мысль: мне всегда хотелось убить себя на месячишко. Мысль о самоубийстве, о невозвратности смерти заставляет ежиться. Людьми делает нас сознание, но, похоже, все согласны с тем, что после смерти сознания, как мы его понимаем, нет, что мы сможем удовлетворить свое любопытство, когда этого любопытства больше не будет. Когда я хотел перестать жить и терзался любопытством, каково это, быть мертвым, я догадался, что быть мертвым – значит не испытывать любопытства. Наше любопытство заставляет нас продолжать жить: без того, что значит моя жизнь для внешнего мира, я могу обойтись, без решения загадок – нет.
Хотя животный инстинкт играет ведущую роль, в секулярном обществе труднее всего найти разумную причину для того, чтобы жить. «Жизнь стоит того, чтобы жить, – вот самое важное из всех допущений, – писал Джордж Сантаяна. – А если этого допущения не принять, то самый невозможный из всех выводов». Нас обуревает множество горестей, но, вероятно, самая горькая – то, что мы смертны. Смерть так тревожит, а ее неотменимость так огорчает, что многие люди стремятся поскорее покончить с этим. Идея полного ничто даже отрицает ценность сегодняшнего чего-нибудь. И действительно, жизнь отвергает самоубийство, большую часть времени обходя молчанием смертность. Если смерть не возгордилась, то именно потому, что ее так часто не принимают во внимание.
Я не верю, что для того чтобы покончить с собой, нужно быть безумным, хотя верю, что многие безумные кончают с собой, а многие другие кончают с собой по безумным причинам. Совершенно ясно, что анализ суицидальной личности может быть предпринят либо ретроспективно, либо после неудавшейся попытки самоубийства. Сам Фрейд признавал, что «у нас нет адекватных методов подхода» к проблеме самоубийства. Следует по достоинству оценить его отношение к предмету: если психоанализ – это невозможная деятельность, то самоубийство – невозможный объект. Безумие ли это – хотеть умереть? Вопрос скорее религиозный, нежели медицинский, ибо подразумевает не только то, что лежит по ту сторону смерти, но и то, насколько мы ценим жизнь. Камю предположил, что безумно на самом деле идти на все, чтобы отложить все равно неизбежную смерть на несколько десятилетий. Является ли жизнь всего лишь абсурдной отсрочкой смерти? Я уверен, что большинство испытывает в жизни гораздо больше горя, чем удовольствия, но нас питает жажда удовольствия и накопленной радости. Звучит иронично, но большинство религий, обещающих счастливую вечную жизнь, запрещают самоубийство, запрещают верующему спрыгнуть со скалы, чтобы присоединиться к сонму ангелов (хотя религии прославляют возможность отдать жизнь ради веры: в христианстве – мученичество, в исламе – священная война).
Тягу к совершению самоубийства испытывали многие из тех, кто трепетно любил жизнь, начиная от Плиния Старшего, назвавшего возможность замыслить свою смерть лучшим даром богов человеку, и Джона Донна, написавшего в трактате «Биатанатос» в 1621 году: «Когда беда держит меня в плену, посещает меня мысль о том, что ключ от темницы моей в моих руках и никакое лекарство не излечит мою душу лучше, чем мой собственный меч», до Камю. «Как только ужасы жизни достигают такой силы, что перевешивают ужасы смерти, – объявил Шопенгауэр, – человек желает положить конец жизни». Я и сам, находясь в депрессии, испытывал такой ужас перед жизнью, который во много раз все перевешивал, при этом я самым опасным образом не испытывал страха смерти. В то же время я верил, что мой ужас временный, и это притупляло его до выносимой степени. По-моему, обдуманное самоубийство нельзя рассматривать в категориях настоящего времени; его можно соотносить лишь с придирчивым исследованием длительного периода. Проблема в том, что нередко трудно отличить обдуманное самоубийство от необдуманного, и в любом случае лучше спасти слишком многих, чем позволить слишком многим уйти. Главное качество самоубийства в том, что оно навсегда решает по большей части временные проблемы. Право на самоубийство следует включить в главные права и свободы демократического общества: никого нельзя заставлять жить против его воли. В то же время суицидальные настроения нередко проходят, и великое множество людей испытывает благодарность за то, что им не дали попытаться убить себя или спасли от последствий совершенных попыток. Если я когда-либо попытаюсь покончить с собой, я хотел бы, чтобы меня спасли, ну, разве что окончательно поверю в то, что количество отпущенной мне радости никак не искупает количества тоски и страданий.
Томас Шаш, влиятельный критик организации охраны психического здоровья в США, выступающий за ограничение всесилия психиатров, пишет: «Право на суицид – основополагающее право человека. Это не означает, что самоубийство желательно. Это означает, что общество не имеет никакого морального права силой препятствовать принявшему это решение человеку осуществить его». Шаш уверен, что, насильно останавливая самоубийц, мы лишаем их власти над их личностью и действиями. «Результатом становится растущая инфантилизация и дегуманизация человека с суицидальными намерениями». В Гарварде провели исследование, раздав врачам предварительно подправленные истории болезни пациентов, совершивших самоубийство; в случаях, когда врачам было не известно об этом, они поставили диагноз «психическое заболевание» 22 % пациентов; и 90 % – если сведения о самоубийстве были включены в историю болезни. Очевидно, что факт самоубийства безоговорочно подсказывал им диагноз, так что если не инфантилизация, то уж патернализм действительно имеет место. Позиция Шаша имеет право на существование, однако ставить, опираясь на нее, клинический диагноз очень опасно. Другую крайность представляет психолог Эдвин Шнейдеман, основоположник движения предотвращения самоубийств. По его мнению, самоубийство – действие сумасшедшего. «В любом самоубийстве прослеживается безумие в том смысле, что отсутствуют связи между мыслями и чувствами, – пишет он. – Это выливается в неспособность опознавать эмоции, различать в них тонкие нюансы, видеть их взаимодействие. Возникает ненормальная «пропасть» между тем, что мы думаем, и тем, что чувствуем. В ней-то и заключается иллюзия контроля, в ней-то и заключается безумие». На этом достаточно двусмысленном утверждении и базируется лишение людей права на самоубийство. «Не может быть права на самоубийство, – пишет Шнейдеман, полемизируя с Сасом, – как не может быть права на отрыжку. Человек делает это тогда, когда вынужден это делать». Следует, однако, заметить, что контролировать отрыжку возможно, и, как правило, мы стараемся не рыгать в общественных местах из уважения к окружающим.
Суицидальность распространена на удивление широко, но ее замалчивают или, наоборот, маскируют посторонним шумом еще больше, чем депрессию. Это и правда серьезный кризис охраны здравоохранения, от которого неловко настолько, что мы предпочитаем отводить глаза. В США каждые 17 минут кто-то совершает самоубийство. Самоубийство занимает третье место среди причин смертности американцев старше 21 года и второе – среди студентов высших учебных заведений. В 1995 году, например, от самоубийств погибло больше молодых людей, чем от СПИДа, рака, инсульта, воспаления легких, гриппа, врожденных пороков и сердечно-сосудистых заболеваний вместе взятых. С 1987 по 1996 год от самоубийств погибло больше молодых мужчин, чем от СПИДа. Более полумиллиона американцев ежегодно попадают в больницы после попыток самоубийства. В 1998 году, по данным Всемирной организации здравоохранения, самоубийство стало причиной примерно 2 % смертей по всему миру, опередив войны и оставив далеко позади криминальные убийства. И количество самоубийств постоянно растет. Недавнее исследование шведских ученых показало, что вероятность совершения самоубийства молодыми мужчинами в заданном регионе превысила таковую в 1950-е годы на 260 %. Половина страдающих маниакально-депрессивным психозом совершает попытку самоубийства; то же делает примерно каждый пятый с большим депрессивным расстройством. Особенно часто пытаются покончить с собой те, кто переживает первый депрессивный эпизод; те, кто уже прошел через несколько циклов, как-то научились с этим жить. Попытка самоубийства – надежное свидетельство для предсказания дальнейших попыток: примерно треть покончивших с собой пытались сделать это ранее. При этом 1 % пытавшихся кончает с собой в течение года и 10 % – в течение десяти лет. На одно удавшееся самоубийство приходится примерно 16 попыток.
Как-то раз в одном и том же документе я прочитал и утверждение, будто для депрессивных людей вероятность попытки самоубийства в 500 раз превышает норму, и цифры, свидетельствующие, что уровень самоубийств среди депрессивных пациентов в 25 раз выше нормы. Где-то еще я нашел утверждение, что депрессия вдвое повышает вероятность самоубийства. Кто знает? Подобные оценки во многом зависят от того, как оценивающий определяет скользкого демона депрессии. В целях содействия общественному благу, как они его понимают, Национальный институт психического здоровья населения давно и громко, хотя и ненаучно, утверждает, что «почти все, кто кончает с собой, имеют диагностированное психическое заболевание или наркотическую зависимость»; не так давно Институт уточнил: не «почти все», в «90 % случаев». Это помогает неудачливым самоубийцам, а также тем, кто оплакивает самоубийство близких, хоть немного освободиться от гнетущего чувства вины. Но как бы это ни утешало одних и ни привлекало бы внимания других к тому, что суицидальность тесно связана с психическими заболеваниями, это – огромное преувеличение, с которым не согласен ни один из тех лечивших суицидальных больных врачей, с которыми я разговаривал.
Цифры по суициду еще более хаотичны, чем по депрессии. Чаще всего самоубийство совершают по понедельникам, как правило, между поздним утром и полуднем; весна – излюбленное время года для самоубийц. Женщины чаще склонны к самоубийству на первой и последней неделях менструального цикла (это вполне можно объяснить гормональными изменениями) и менее склонны в период беременности и в течение первого года после родов (вполне объяснимо с точки зрения эволюции, к тому же мы имеем весьма надежное объяснение с точки зрения химии). Одна из школ исследования самоубийств обожает сравнения и всегда прибегает к ним, как будто корреляция предполагает причинность. Некоторые такие сравнения доходят до абсурда: пытаются вычислить средний вес тела самоубийц, длину их волос. Но что это доказывает? Какую пользу приносит?
Великий социолог XIX века Эмиль Дюркгейм изъял самоубийство из царства морали и поместил в гораздо более рациональную сферу общественных наук. Самоубийства можно классифицировать, и Дюркгейм предложил четыре основных типа. Эгоистичные самоубийства совершают люди, недостаточно связанные с обществом, в котором живут. Апатия или индифферентность подталкивает их постоянно обрывать отношения с миром. Альтруистические самоубийства совершают, те, кто чрезмерно интегрирован в свое общество; эта дюркгеймовская категория включает, например, приверженность Патрика Генри идее: «Дайте мне свободу или дайте мне смерть». Альтруистические самоубийцы энергичны, страстны и решительны. Аномичное самоубийство – это следствие раздражения или отвращения. «В современном обществе, – отмечает Дюркгейм, – социальная жизнь больше не регламентирована обычаями и традициями, индивидуумы все чаще поставлены в необходимость конкурировать друг с другом. Чем больше они начинают требовать от жизни, не чего-то конкретного, а просто больше, чем у них есть в настоящее время, тем сильнее вовлекаются в страдание из-за диспропорции между своими надеждами и их удовлетворением, что выливается в неудовлетворенность, вызывающую рост суицидальных порывов». Как написал когда-то Чарлз Буковски, «мы требуем от жизни больше, чем у нее есть», и наше скрытое разочарование может стать достаточной причиной для того, чтобы свести счеты с жизнью. Или, как заметил, в частности об американском индивидуализме, Токвилль, «неполная радость мира не насытит сердце человека». Фаталистические самоубийства совершают те, чья жизнь по-настоящему несчастна и не может измениться, – фаталистическим в классификации Дюркгейма является, например, самоубийство раба.
Дюркгеймовские категории больше не используются в клинической практике, однако они определили многие современные размышления о самоубийстве. В противоположность представлениям своего времени, Дюркгейм предположил, что, хотя самоубийство индивидуалистический акт, причины его социальные. Каждое отдельное самоубийство – результат психической патологии, однако более или менее систематические проявления психопатологической суицидальности, видимо, связаны с социальными структурами. В разных обществах самоубийства совершают при разных обстоятельствах, но дело может быть и в том, что в каждом обществе определенный процент людей кончает с собой. Ценности и обычаи, принятые в обществе, определяют, что может привести к самоубийству в конкретной местности. Люди, считающие, что причиной их действия является уникальная травма, на деле, весьма возможно, выражают всего лишь общие тенденции своего общества, приводящие к смерти.
И хотя исследования суицида забиты бессмысленной статистикой, кое-какие тенденции выявить и возможно, и полезно. Члены семей самоубийц чаще совершают самоубийства сами. Отчасти это объясняется тем, что самоубийство в семье заставляет думать о том, о чем думать невозможно. Отчасти это может быть следствием непереносимой боли из-за того, что тот, кого вы любили, сам себя уничтожил. Женщина, чей сын повесился, сказала мне: «Мне кажется, будто мои пальцы попали в захлопывающуюся дверь и навсегда остановили меня на середине вопля». Кроме того, не исключено, что на генетическом уровне суицидальность передается по наследству. Изучение усыновлений показало, что биологические родственники самоубийц чаще склонны к самоубийству, чем приемные члены их семей. У однояйцовых близнецов наблюдается общая суицидальность, даже если их разделили при рождении и они ничего друг о друге не знают; у разнояйцовых такого нет. Вряд ли выделение «гена самоубийства» можно использовать для селекции, однако комбинация генов, вызывающих депрессию, ярость, импульсивность и агрессивность, может сложиться в генетический код, до некоторой степени предопределяющий суицидальное поведение, а в определенных ситуациях дающий некоторые преимущества.
В социальных сообществах самоубийство также подталкивает к самоубийству других. Заразительность самоубийства бесспорна. Стоит кому-то совершить самоубийство, как его друзья и сверстники нередко следуют его примеру; это особенно справедливо применительно к подросткам. Вновь и вновь они используют места, где совершались самоубийства, словно бы они несут на себе их проклятия: мост Золотые Ворота в Сан-Франциско, гору Михара в Японии, прямые участки железнодорожных путей, Эмпайр-Стейт-билдинг. Недавно эпидемия самоубийств поразила города Плано (Техас), Леоминстер (Массачусетс), округи Бакс (Пенсильвания) и Фейрфакс (Виргиния) и множество других, на первый взгляд, благополучных местностей в США. Публикация сообщений о самоубийствах также провоцирует суицидальное поведение. В начале XIX века вышли в свет «Страдания юного Вертера» Гёте, и по Европе прокатилась волна самоубийств подражателей главного героя. Стоит громкому самоубийству попасть в СМИ, как количество самоубийств возрастает. Например, сразу после нашумевшего самоубийства Мерилин Монро трагическая кривая взлетела на 12 %. Если вы проголодались, то, увидев ресторан, захотите зайти. Если вам хочется покончить с собой, то, прослышав, что кто-то так и поступил, сами легче сделаете роковой шаг. Несомненно, что уменьшение количества сообщений о самоубийствах снизит их реальный уровень. Пока же есть свидетельства тому, что даже самые продуманные программы профилактики самоубийств иногда внушают суицидальные мысли предрасположенным к ним людям и, вполне возможно, способствуют росту числа самоубийств. Польза от них состоит по крайней мере в том, что до сведения людей доводят, что нередко самоубийства становятся следствием психического заболевания, а психические заболевания поддаются лечению.
В противоположность распространенному мифу, те, кто говорит о самоубийстве, как раз его совершают. Кто однажды сделал попытку, попытается снова; действительно, легче всего предсказать самоубийство, если уже совершались попытки. Из этого факта пока никто не извлек пользы. В исследовании методик лечения, проведенном в 1999 году Марией Окуэндо, говорится, что, хотя «попытки самоубийства в прошлом могли бы подсказать врачам, что пациент предрасположен к дальнейшим попыткам, больных с такой историей не начинают лечить более интенсивно. Остается неясным, что происходит с больными, находящимися в зоне повышенного риска суицида, при тяжелой депрессии их то ли не вносят в группу риска, то ли не предоставляют адекватного лечения, несмотря на признанную врачами повышенную уязвимость».
Какими бы захватывающими ни были экзистенциальные объяснения, реальность самоубийства не возвышенна, не чиста и не имеет ничего общего с философией. Напротив, она грязна, отвратительна и сугубо телесна. Я слыхал высказывание, будто тяжелая депрессия – это «живая смерть». «Живая» смерть непривлекательна, но, в отличие от «мертвой», поддается целому спектру улучшений. Вследствие необратимости самоубийство важнее других проблем, обсуждаемых в данной книге; возможность предотвращения самоубийства с помощью антидепрессантов следует немедленно и максимально глубоко изучить, чтобы предложить соответствующие лекарства.
Ученым, работающим в фармацевтических компаниях, трудно отслеживать суицидальность, в особенности потому, что кульминация самоотторжения по обыкновению не наступает в отведенные для «долгосрочного» исследования 12 недель. Ни один из препаратов класса SSRI, самых распространенных антидепрессантов в мире, не проверяли на способность предотвратить самоубийство. Среди других лекарств наиболее строго тестировали литий – уровень самоубийств среди пациентов, страдающих биполярными расстройствами и перестающих принимать литий, повышается в 16 раз. Некоторые лекарства, облегчающие депрессию, могут повысить мотивацию к самоубийству, потому что в целом повышают мотивацию; преодолевая депрессивную заторможенность больного, они могут запустить механизм саморазрушения. В каждом конкретном случае такую возможность важно принять во внимание. Я не верю, что люди совершают самоубийства именно вследствие медикаментозного лечения, разве что их суицидальность давно назревала. Прежде чем прописывать пациенту активизирующий антидепрессант, с ним нужно осторожно поговорить. В одном из исследований доказано, что суицидальность среди пациентов с тяжелой депрессией, которых лечат медикаментами, в девять раз выше, чем среди тех, кого лечат электрошоком.
Почти одновременно с Дюркгеймом Фрейд предположил, что самоубийство – это импульс кого-то убить, обращенный на самого себя. Психолог Эдвин Шнейдман недавно заметил, что суицид – это «убийство, повернутое на 180°». Фрейд утверждал, что «инстинкт смерти» всегда находится в состоянии неустойчивого равновесия с инстинктом жизни. Такое восхищенное восприятие смерти существует, и оно, вне сомнений, ответственно за многие самоубийства. «Два основных инстинкта действуют друг против друга или сочетаются один с другим, – писал Фрейд. – Так, поглощение пищи – это разрушение объекта с целью вобрать его в себя, а половой акт есть нападение с целью самого интимного союза. Одновременное и противоположное действие двух основных инстинктов порождает все разнообразие жизни». В этом понимании самоубийство – обязательный контрапункт воли к жизни. Карл Мэннингер, много писавший о самоубийстве, отметил, что самоубийство требует совпадения «желания убить, желания быть убитым и желания умереть». Продолжая ту же тему, Г. К. Честертон писал: «Убийца убивает человека, а самоубийца – человечество, ведь для себя он разом сметает с лица земли весь мир».
Противостоя хроническому стрессу со слишком слабой экипировкой, мы задействуем и чрезвычайно перетруждаем нейромедиаторы. Выброс такого количества нейромедиаторов, который происходит при внезапном стрессе, невозможно поддерживать при продолжительном стрессе. Поэтому у людей, постоянно живущих в стрессе, нейромедиаторы истощаются. Выяснено, что суицидальность при депрессии имеет отчетливые нейробиологические характеристики, которые иногда вызывают суицидальное поведение, а иногда просто отражают склонность к суициду. Попытки покончить с собой обычно провоцирует дополнительный стресс, часто сопровождающийся приемом алкоголя, обострением болезни или негативными событиями в жизни. Степень предрасположенности человека к самоубийству определяется свойствами его личности, генетикой, детством и воспитанием, алкоголизмом или наркоманией, хроническим заболеванием, а также уровнем холестерина. Большая часть наших знаний о состоянии мозга самоубийц основана на посмертных исследованиях. Для самоубийц характерен низкий уровень серотонина в ключевых точках мозга. У них избыточный уровень серотониновых рецепторов, что, возможно, отражает попытку мозга адаптироваться к низкому уровню серотонина. Уровень серотонина особенно низок в отделах мозга, связанных с торможением, и это, судя по всему, обеспечивает свободу импульсивных действий под влиянием эмоций. Сходно низкий уровень серотонина в тех же отделах характерен для людей с неконтролируемой агрессивностью. У тех, кто совершает убийство или поджог под влиянием минуты, уровень серотонина ниже, чем у обычных людей, и даже ниже, чем у тех, кто убивает и поджигает с заранее обдуманными намерениями. Опыты на животных показали, что приматы с более низким уровнем серотонина чаще идут на риск и проявляют агрессию, чем их обычные собратья. Стресс может спровоцировать как нехватку нейромедиаторов, так и избыточное производство разрушающих их ферментов. Посмертные обследования мозга самоубийц выявляют пониженный уровень норадреналина и норэпинефрина, хотя эти данные менее надежны, чем по серотонину. Разрушающие норэпинефрин ферменты обнаруживаются в повышенном количестве, а вещества, необходимые для производства адреналина, в недостаточном. С практической точки зрения это означает, что люди с пониженным уровнем важных нейромедиаторов в ключевых точках мозга составляют группу повышенного суицидального риска. К такому выводу пришел и Джон Манн, ведущий исследователь суицидальности, работающий ныне в Колумбийском университете. К своим суицидальным пациентам он применил три разных способа измерения уровня серотонина. Мари Осберг из Каролинского университетского госпиталя (Швеция) вывела из этих материалов клинические рекомендации. В своем новаторском исследовании она наблюдала за совершавшими попытки самоубийства пациентами, у которых наблюдался низкий уровень серотонина: 22 % из них покончили с собой в течение года. Дальнейшая работа показала, что если среди страдающих депрессией кончают с собой около 15 %, то среди страдающих депрессией и отличающихся пониженным уровнем серотонина этот показатель составляет 22 %.
Приняв, что стресс вымывает серотонин, низкий серотонин повышает агрессивность, а высокая агрессивность ведет к самоубийству, перестаешь удивляться, что постстрессовая депрессия чаще других оканчивается самоубийством. Стресс повышает агрессивность, потому что чаще всего агрессивность – наилучший способ действий при краткосрочных угрозах, которые и составляют стресс. Однако агрессивность неоднонаправленна и точно так же, как помогает в защите от нападения, может обратиться и против своего носителя. Похоже, что агрессивность представляет собой основной инстинкт, а депрессивность и суицидальность – более сложные когнитивные импульсы, развивающиеся в дальнейшем. В эволюционном смысле желательное приобретение самосохраняющего поведения переплетено с нежелательным приобретением саморазрушающего поведения. А способность покончить с собой – обременение, полученное вместе с сознанием, которое отличает нас от других животных.
Уровень серотонина может определять генетика; ген, ответственный за уровень гидроксилазы триптофана, сегодня отчетливо ассоциируют с высокой степенью суицидальности. Генетическая предрасположенность не только к психическим заболеваниям, но также к импульсивности, агрессии и ярости открывает возможности высокого риска. Опыты с обезьянами, которых растили без матерей, доказали, что разлука с матерью снижает уровень серотонина в определенных областях мозга. Представляется вероятным, что сексуальные издевательства в раннем возрасте навсегда понижают уровень серотонина и таким образом повышают вероятность самоубийства (это совершенно не связано с проблемами когнитивной депрессии, вызванными этими же издевательствами). Наркотическая или иная зависимость может еще сильнее понизить уровень серотонина, и то же самое, что весьма любопытно, делает низкий уровень холестерина. Нейрологические повреждения плода вследствие употребления матерью алкоголя или кокаина впоследствии вызывают у детей расстройства настроения, влекущие за собой суицидальность; недостаток материнской заботы лишает их стабильного раннего развития; на их мозг может плохо влиять и питание. Уровень серотонина у мужчин ниже, чем у женщин. Следовательно, подвергшийся стрессу мужчина, генетически предрасположенный к снижению серотонина, выросший в условиях недостаточной материнской заботы, употребляющий вызывающие зависимость вещества и отличающийся пониженным холестерином, в деталях соответствует профилю потенциального самоубийцы. На таких людей должны хорошо действовать лекарства, повышающие серотонин, они могут предотвратить самоубийство. Сканирование мозга на выявление недостатка серотонина в соответствующих областях – такой технологии пока нет, но она может скоро появиться – могла бы выявить вероятность суицида у больного. С помощью новых технологий исследования мозга в будущем можно будет проверять мозг больных депрессией, выявляя потенциальных самоубийц. Нам предстоит долгий путь. «Для ученых недооценка сложности химических взаимодействий между мозгом и синапсами, – пишет Кей Джеймисон в великолепной работе о самоубийствах, – станет чудовищной ошибкой, эквивалентной в конце ХХ века старым примитивным представлениям о том, что повреждения мозга являются следствием козней дьявола или воздействия вредных испарений».
Есть доказательства, что уровень самоубийств можно контролировать внешними факторами: там, где огнестрельное оружие или барбитураты трудно добыть, он значительно ниже. Современные технологии сделали самоубийство значительно более простым и менее болезненным, чем когда бы то ни было, и вот это по-настоящему опасно. Когда английская газовая служба перешла со смертельно ядовитого коксового газа на менее ядовитый природный газ, количество самоубийств упало на треть, а ежегодное количество самоубийств, связанных с газом, сократилось с 2368 до 11. Если склонность к самоубийству проявляется импульсивно, то при отсутствии средств немедленно покончить с собой импульс, вероятно, нейтрализуется, не реализовавшись. Соединенные Штаты – единственная страна в мире, где убивают себя в первую очередь из огнестрельного оружия. Ежегодных самоубийств с помощью огнестрельного оружия больше, чем убийств. В десяти штатах, где контроль за огнестрельным оружием наиболее слабый, количество самоубийств вдвое превышает этот показатель по десяти штатам с самым сильным контролем. В 1910 году Давид Оппенгейм на собрании Венского психиатрического общества сказал: «Заряженный пистолет наводит своего владельца на мысль о самоубийстве». В 1997 году около 1,8 миллиона американцев подтвердили его мысль, покончив с собой из огнестрельного оружия. Техника самоубийства варьируется в зависимости от места, возраста и ситуации. В Китае огромное количество женщин травятся пестицидами и удобрениями, потому что они всегда под рукой. В индийском Пенджабе более половины самоубийц прыгают на рельсы перед идущим поездом.
Суицид нередко становится проявлением окончания депрессивной стадии маниакально-депрессивного расстройства, и этим часто объясняют высокий уровень самоубийств среди успешных людей. Причина еще и в том, что успешные люди часто задают себе очень высокие стандарты и регулярно разочаровываются даже в своих больших достижениях. Постоянный самоанализ, самокопание становятся причиной частых самоубийств художников и людей иных творческих профессий. Но этот уровень высок и среди успешных бизнесменов: оказывается, некоторые качества, способствующие успешности, способствуют также и суицидальности. Ученые, композиторы и бизнесмены высокого уровня кончают с собой в пять раз чаще, чем среднестатистические люди; у литераторов, и в особенности поэтов, этот показатель еще выше.
Приблизительно треть совершенных самоубийств и четверть неудавшихся попыток приходится на алкоголиков. Те, кто пытается покончить с собой, будучи пьяным или под кайфом, достигают цели чаще, чем в период трезвости. 15 % тяжелых алкоголиков сводят счеты с жизнью. Карл Мэннингер назвал алкоголизм «формой саморазрушения, к которой прибегают, чтобы предотвратить еще более серьезное саморазрушение». Для некоторых алкоголизм – саморазрушительность, делающая возможной саморазрушение.
Выявить суицидальность заранее очень трудно. Находясь в тяжелой депрессии, я ходил к психиатру, с которым предполагал начать сеансы психотерапии; он сказал, что будет работать со мной как с пациентом, только если я пообещаю не пытаться покончить с собой, пока нахожусь на его попечении. Как если бы специалист по инфекционным заболеваниям взялся лечить туберкулез до тех пор, пока больной не кашляет. Не думаю, что это была простая наивность. В самолете на обратном пути с конференции по компьютерной диагностике мозга у меня завязалась беседа с соседом, который обратил внимание на то, что я листал книгу о депрессии. «Меня заинтересовало, что вы читаете, – сказал он. – Я сам в депрессии». Я закрыл книгу и стал слушать историю его психиатрического заболевания. Дважды его клали в больницу с тяжелой депрессией. Он некоторое время принимал медикаменты, но потом более года чувствовал себя хорошо и поэтому решил бросить. Он отказался и от психотерапии, потому что покончил с той проблемой, которая мучила его в прошлом. Дважды его задерживали с кокаином; он недолго сидел в тюрьме. Он нечасто видится с родителями, а его девушка даже не подозревает о том, что у него бывают депрессии. Было примерно половина одиннадцатого утра, и он попросил стюардессу принести виски со льдом.
– Вы часто рассказываете незнакомым о себе? – спросил я его так деликатно, как только мог.
– Ну, иногда, – он замялся. – Иной раз с незнакомым проще поговорить, чем с теми, кого я давно знаю, понимаете? Они не судят и все такое. Но не со всяким… Знаете, я хорошо понимаю людей и всегда чувствую, с кем хорошо будет поговорить. Вот и сейчас я это почувствовал.
Импульсивность, беспечность.
– Вас когда-нибудь штрафовали за превышение скорости? – спросил я.
– Ого! – отозвался он. – Вы что, мысли читаете? Все время за скорость штрафуют, даже права на год отобрали.
Если бы я возвращался с конференции по кардиологии и сидел рядом с толстяком весом 120 кило, дымящим, как паровоз, и намазывающим на хлеб слой масла в палец толщиной, и он пожаловался, что его беспокоит боль в левой стороне груди, отдающая в левую руку, я, скорее всего, почувствовал бы, что должен предупредить его об опасности. Сказать кому-то, что он рискует покончить жизнь самоубийством, гораздо труднее. Я ходил вокруг да около, посоветовал новому знакомому вернуться к лекарствам, сказал, что лучше не терять связь с психиатром на случай рецидива. Но какое-то ощущение общественных правил не позволяло мне сказать: «Сейчас вы, возможно, чувствуете себя хорошо, но вы прямым ходом движетесь к самоубийству, и хорошо бы принять превентивные меры».
На животных самоубийство изучать невозможно, потому что животные не осознают собственной смертности и неспособны искать смерти. Нельзя желать того, чего не понимаешь: самоубийство – плата за самоосознание, у других видов в пригодной для сравнения форме его не существует. Представители других видов животных могут наносить себе умышленные повреждения и часто делают это под влиянием чрезвычайных обстоятельств. Оказавшись сильно скученными, крысы откусывают себе хвосты. Макаки-резус, воспитанные без матерей, с пятимесячного возраста наносят себе раны; такое поведение у них продолжается всю жизнь, даже если поместить обезьянку в группу. У таких макак пониженный уровень серотонина в ключевых областях мозга – биология здесь снова коррелирует с социологией. Я был поражен, услышав о самоубийстве осьминога, жившего в цирке и выполнявшего трюки в расчете на поощрение едой. Когда цирк переезжал, осьминога поместили в аквариум и никто не обращал внимания на его трюки. Постепенно он потерял окраску (состояние духа осьминогов выражается в оттенках их окраски), потом напоследок исполнил свои трюки, не получил награды и принялся молотить себя клювом так сильно, что умер.
Недавние исследования моделей поведения самоубийц выявили тесную связь между суицидом и смертью родителей. В одном из исследований выдвигается предположение, что три четверти удавшихся самоубийств совершаются теми, кто в детстве был травмирован смертью близкого человека, чаще всего одного из родителей. Неспособность в раннем возрасте справиться с утратой порождает отсутствие способности справляться с утратами и в дальнейшем. В сознании юных при потере родителей нередко возникает чувство вины, выключая их ощущение собственной ценности. У них может отключиться и ощущение постоянства в мире: если родители, от которых так сильно зависишь, могут вдруг взять и исчезнуть, как можно вообще чему-нибудь доверять? Статистика может преувеличивать, однако ясно: чем больше потеря, тем сильнее при прочих равных условиях человек склонен к саморазрушению.
Самоубийства в юном возрасте широко распространены. Каждый год в США кончают с собой около 5000 молодых людей в возрасте от 18 до 24 лет; и по крайней мере 80 000 совершают попытки самоубийства. Каждый шестой американец в возрасте от 20 до 24 лет кончает с собой. Среди тех, кто еще моложе, самоубийств все больше и больше. Самоубийство занимает третье место среди причин смертности американцев от 15 до 24 лет. Относительно причин повышения числа самоубийств в этой возрастной группе мнения расходятся. Джордж Хоув-Колт заметил: «Для “эпидемии” молодежных самоубийств выдвигали массу объяснений: упадок американской морали, крах нуклеарной семьи, давление школы, давление сверстников, давление родителей, безразличие родителей, издевательства, наркотики, алкоголь, пониженный сахар в крови, телевидение, музыкальные программы, поп-музыка (рок, панк, хэви-метал в зависимости от десятилетия), беспорядочные половые связи, редкое посещение церкви, рост насилия, расизм, Вьетнамская война, угроза атомной войны, отсутствие корней, повышение благосостояния, безработица, капитализм, безграничная свобода, скука, нарциссизм, Уотергейт, разочарование в правительстве, отсутствие героев, фильмы о самоубийстве, слишком широкое обсуждение самоубийств, а также недостаточное обсуждение самоубийств». Подростки, рассчитывавшие на высокие оценки в школе, часто кончают с собой, потому не могут оправдать своих ожиданий и ожиданий своих родителей: среди многого достигших подростков самоубийц больше, чем среди их менее амбициозных сверстников. Повышает риск подростковых самоубийств также гормональная перестройка в период полового созревания и в последующие несколько лет.
Совершивших самоубийство подростков нередко ограждали от мрачных мыслей о смерти. Многие, похоже, не представляют себе, что смерть – это полное прекращение сознания. В одной из пораженных эпидемией самоубийств школ рассказывали, что подросток, впоследствии покончивший с собой, объяснял, что ему странно, что его друзьям мертвы, а он нет. В маленьком гренландском городке, где я побывал в 1999 году, произошла чертова дюжина смертей: школьник покончил с собой, а за ним еще двенадцать его товарищей. Накануне один из этих двенадцати жаловался, что скучает по умершему другу; похоже, он представлял себе самоубийство как способ оказаться там, куда ушел его друг. Молодые нередко считают, что попытка самоубийства не приведет к смерти. Они могут пытаться таким образом наказать кого-то; моя мать посмеивалась, что, когда я был ребенком, я говорил: «Вот наемся червяков и умру, а ты пожалеешь, что ругала меня». Такие действия, хотя тут сильно желание манипулировать, на самом деле громкий крик о помощи. К пережившим попытку самоубийства молодым следует относиться с самым бережным вниманием; у них действительно серьезные проблемы, и мы должны правильно оценивать их серьезность, даже если нам они кажутся чепухой.
Хотя резкий рост самоубийств среди молодежи по-настоящему трагичен, наиболее высок уровень самоубийств среди мужчин после 65; в подгруппе белых мужчин старше 65 лет это 1 на 2000. Грустно, но многие считают, что самоубийства пожилых менее трагичны, чем самоубийства молодых. Отчаяться до смерти страшно независимо от возраста. Очевидно, что каждый прожитый день приближает нас к смерти; однако считать, что каждый прожитый день делает саморазрушение более приемлемым, – полная глупость. Мы обычно думаем, что самоубийство стариков рационально, а на деле это часто является следствием невылеченного душевного расстройства. Более того, пожилые более полно понимают, что такое смерть. Если молодежь кончает с собой, чтобы убежать от каких-то жизненных обстоятельств, то старики рассматривают смерть как финальное состояние. Они знают, что делают: неудачные попытки самоубийства в этой возрастной группе встречаются гораздо реже, чем среди молодых. Старики выбирают самые надежные способы и редко сообщат кому-либо о своих намерениях. Чаще всего совершают самоубийство разведенные мужчины и вдовцы. Они редко обращаются за профессиональной помощью в борьбе с депрессией и часто принимают свои негативные ощущения как верное отражение своей жалкой жизни.
Помимо самоубийства как такового, многие пожилые люди демонстрируют хроническое суицидальное поведение: они перестают принимать пищу, не заботятся о себе, стремясь уйти еще до того, как тело окончательно ослабеет. Выйдя на пенсию, они снижают активность, во многих случаях отказываются от привычных способов проводить свободное время из-за недостатка денег и снизившегося социального положения. Они сами себя изолируют. У них развиваются крайние формы депрессивности – двигательные проблемы, ипохондрия, паранойя, они начинают страдать тяжелыми физическими недугами. Как минимум у половины депрессивных пожилых людей имеются отнюдь не выдуманные физические заболевания, и в период, предшествующий самоубийству, они считают, что становятся инвалидами, хотя это совсем не так.
О самоубийствах регулярно не сообщают, отчасти потому, что самоубийцы не одобряют собственные поступки, отчасти потому, что родственники не желают понимать реальности самоубийства. В Греции один из самых низких уровней самоубийств в мире; и дело тут не только в солнечном климате и расслабляющей культуре страны, но и в том, что греческая церковь запрещает хоронить самоубийц в освященной земле. По этой специфической причине самоубийства в Греции нередко скрывают. В обществах, где люди привыкли стыдиться, о них чаще умалчивают. Кроме того, существует немало, так сказать, неосознанных самоубийств, когда человек не соблюдает осторожность и от этого гибнет – иной раз из-за слабо выраженной суицидальности, иной раз просто по глупой рисковости. Граница между тягой к саморазрушению и суицидальностью размыта. Люди, подталкивающие себя к исчезновению без очевидных для них самих причин, – протосуицидальны. Некоторые религии различают активное и пассивное саморазрушение; уморить себя голодом на последней стадии смертельной болезни не считается грехом, в то время как принять сверхдозу таблеток – грех. Как бы то ни было, в мире гораздо больше самоубийств, чем нам кажется.
Способы самоубийства также чрезвычайно разнообразны. В книге Night Falls Fast Кей Джеймисон описала некоторые экзотические способы. Например, люди пьют кипяток, засовывают в горло ручку метлы, протыкают живот штопальной иглой, глотают куски кожи и железа, прыгают в вулкан, запихивают в глотку гузки индеек, глотают динамит, горящие угли, нижнее или постельное белье, вешаются на собственных волосах, сверлят в черепе дыры электродрелью, разгуливают голышом под снегом, засовывают шею в тиски, организуют себе отсечение головы, вводят в вену арахисовое масло или майонез, врезаются в гору на бомбардировщике, прикладывают к коже паука черную вдову, ныряют в бочку с уксусом, задыхаются в холодильнике, пьют кислоту, глотают петарды, облепляют себя пиявками, вешаются на четках. В США самые распространенные способы – застрелиться, наглотаться таблеток, повеситься или прыгнуть с крыши.
Я вовсе не подвержен всепоглощающим суицидальным фантазиям. Я часто думаю о самоубийстве, а в остродепрессивный период эта мысль и вовсе не покидала меня; но она всегда остается со мной, обрастая нереальными подробностям, как у детей, когда они представляют себе древние времена. Я знаю, что дело плохо, когда образы самоубийства в моей голове становятся более разнообразными и, так сказать, более яростными. Мои фантазии отбрасывают и пилюли в кармане, и револьвер, хранящийся в сейфе, зато начинают показывать мне, как бритвенное лезвие фирмы «Жиллет» вспарывает запястье… или это лучше сделать перочинным ножом? Я как-то даже проверил потолочную балку – выдержит ли она петлю? Я тщательно продумал временной фактор: когда я останусь в доме один, за сколько времени управлюсь. Ведя в таком настроении машину, я часто задумывался о скалах, однако вспоминал о подушках безопасности и о том, что могу покалечить других, и этот способ стал казаться мне чересчур неприятным. Все это были очень реальные образы, иногда весьма болезненные, но они так и остались плодами моего воображения. Я даже предпринял кое-какие безрассудные поступки, которые можно приписать парасуицидальности, и часто хотел умереть. В моменты глубокой депрессии я тешил себя этой мыслью, подобно тому, как в моменты душевного подъема тешился мыслью научиться играть на фортепиано, однако она никогда не выходила из-под моего контроля и тем более не претворялась в реальность. Я хотел уйти из жизни, но никогда не ощущал порыва вырвать себя из бытия.
Если бы моя депрессия была сильнее или продлилась дольше, не исключено, что моя суицидальность стала бы более активной, однако сомневаюсь, что покончил бы с собой, разве что мне сказали бы, что мое положение безнадежно. Самоубийство, конечно, прекращает сегодняшние страдания; его совершают во многом, чтобы избежать страданий будущих. Я унаследовал от отца стойкий оптимизм, и по причинам, которые вполне могут оказаться чисто биохимическими, мои негативные эмоции, хотя временами и трудновыносимые, никогда не казались мне намертво приделанными ко мне. Все, что я могу припомнить, – это странное чувство отсутствия будущего, посещавшее меня в моменты самой глубокой депрессии; я в полном несоответствии моменту чувствовал абсолютное спокойствие в крошечном самолете, потому что мне было совершенно безразлично, грохнется он или доставит туда, куда мне нужно. Я шел на глупый риск при всяком удобном случае. Я был не прочь выпить яду, однако не трудился найти или изготовить его. Один из тех, кого я опрашивал, переживший множество суицидальных попыток, сказал, что если я никогда даже вены резать не пробовал, значит, у меня не было настоящей депрессии. Я предпочел не вступать в это специфическое соревнование, но точно знаю: есть люди, страдающие от невероятно сильной депрессии, которые при этом никогда не посягали на свою жизнь.
Весной 1997 года я впервые отправился на скайдайвинг в Аризону. Скайдайвинг часто называют парасуицидальным видом спорта, и я подумал, что если мне суждено разбиться, то мои родные и друзья свяжут это с моим душевным состоянием. И все же – я думаю, это обычно для занятий парасуицидальным спортом – мною управляли не суицидальные, а витальные порывы. Я делал это, потому что чувствовал: как здорово, что я на такое способен. В то же время, увлекшись мыслями о самоубийстве, я разрушил какие-то барьеры, отгораживавшие меня от самоуничтожения. Прыгая с самолета, я не хотел умереть, но и не боялся возможной смерти так, как я боялся ее до депрессии, и поэтому не испытывал такой суровой необходимости избегать ее. С тех пор я занимался скайдайвингом несколько раз, и моя отвага, после долгой жизни в беспричинном страхе, доставляла мне безмерное удовольствие. Каждый раз у дверцы самолета я ощущал прилив адреналина от настоящего страха, и этот страх, как и настоящая скорбь, был ценен для меня именно своей аутентичностью. Он напоминал мне, каковы на самом деле эти эмоции. А потом приходит истинная свобода, когда видишь девственную землю, и всепоглощающая невесомость, и красота, и скорость. И наконец, прекрасное понимание, что парашют в конце концов раскрылся. Когда раскрывается купол, восходящие воздушные потоки останавливают падение, и я поднимаюсь все выше и выше над землей, как будто ангел подоспел ко мне на помощь и уносит меня к солнцу. А после, когда я вновь начинаю опускаться, я делаю это очень медленно, наслаждаясь многомерным миром безмолвия. Изумительное ощущение, что ты испытал судьбу и она оказалась достойной доверия. Какое счастье обнаружить, что мир поддерживает самые дерзкие мои эксперименты, чувствовать, что даже когда падаю, я крепко привязан к миру.
Первое и очень болезненное знакомство с суицидом случилось, когда мне было девять лет. Отец школьного товарища моего брата покончил с собой, и эту тему обсуждали у нас дома. Человек, о котором идет речь, сидел дома с семьей, потом встал, что-то пробормотал и выпрыгнул из окна, а его жена и дети смотрели, как он пролетел несколько этажей и расшибся о землю. «У некоторых людей есть проблемы, которые они не могут решить, и они доходят до того, что не хотят жить дальше, – говорила моя мать. – Надо быть сильным и бороться. Надо стать победителем». Я, конечно, не понимал всего ужаса случившегося, это казалось мне чем-то необычным, захватывающим, почти неприличным.
На втором году старшей школы один из моих любимых преподавателей выстрелил себе в голову. Его нашли в машине, рядом лежала раскрытая Библия. Полицейские захлопнули Библию, не отметив страницу. Я помню, как мы обсуждали это за ужином. До тех пор я не терял никого достаточно близкого, поэтому мысль о том, что это было именно самоубийство, не волновала меня так, как волнует теперь, через столько лет, я тогда вообще впервые столкнулся лицом к лицу со смертью. Мы толковали, что теперь никто не узнает, на какой странице была открыта Библия, и литератор во мне сильней страдал о перевернутой странице жизни, чем о самой утрате.
Когда я учился на первом курсе университета, бывшая подружка бывшего друга моей подружки выпрыгнула из окна школьного здания. Я не был с ней знаком, но знал, что стал одним из звеньев в цепочке расставаний, в которой она оказалась, и чувствовал вину за смерть этой незнакомки.
Через несколько лет после окончания университета покончил с собой один мой знакомый. Он выпил бутылку водки, взрезал себе вены и, видимо, недовольный тем, что кровь течет медленно, забрался на крышу многоквартирного дома в Нью-Йорке и прыгнул вниз. На этот раз я был потрясен. Это был добродушный, умный, красивый мужчина, я ему даже немного завидовал. Я в то время писал для местной газеты. Он всегда получал газету очень рано утром и всякий раз, когда мне удавалось что-то напечатать, звонил и поздравлял меня. Мы не были близки, но я всегда буду помнить его звонки и несколько неуместно благоговейный тон, которым он произносил свои поздравления. Он с легкой грустью говорил о том, что не уверен в своей карьере, и о том, как уважает меня за то, что я делаю. Это был единственный признак меланхолии, который я в нем замечал. И все равно я вспоминаю о нем как о жизнерадостном человеке. Он от души веселился на вечеринках – он устраивал отличные вечеринки. Он был знаком с интересными людьми. Отчего такой человек взрезал себе вены и прыгнул с крыши? Его психиатр, который видел его накануне, не смог пролить свет на эту тайну. Да и существовало ли это «отчего»? Когда это случилось, я еще думал, что в самоубийстве есть логика, пусть и порочная.
Но самоубийство нелогично. «Почему, – написала Лора Андерсон, переживавшая острейшую депрессию, – они все время пристают с причинами?» Причины редко соответствуют событию; искать подсказки, причины, классифицировать – задача психоаналитиков и близких друзей. Я вынес это из прочитанных мною списков самоубийц. Они столь же длинны и печальны, как списки на Мемориале ветеранов Вьетнамской войны (во время этой войны от самоубийства погибло больше молодых людей, чем во время боевых действий). И у каждого имелась приблизившая самоубийство травма: одну оскорбил муж, другую покинул любовник, третий сильно покалечился, у кого-то любимую унесла болезнь, кто-то обанкротился, кто-то разбил машину. А кто-то просто проснулся утром и понял, что не хочет просыпаться. Кто-то ненавидел вечер пятницы. Они убили себя, потому что имели склонность к самоубийству, а вовсе не потому, что этого требовали какие-то причины. И в то время, как медицинская общественность настаивает, что всегда существует связь между самоубийством и психическим заболеванием, падкая до сенсаций пресса нередко предполагает, что психическая болезнь не играет в самоубийстве никакой роли. Нам спокойнее, если удается найти причину самоубийства. Это доведенная до крайности логика, согласно которой тяжелая депрессия является следствием того, что ее запустило. Здесь нет четкой границы. Насколько суицидальным нужно быть, чтобы совершить попытку самоубийства, а насколько – чтобы совершить самоубийство, и когда одно намерение переходит в другое? Самоубийство реально может быть (по определению ВОЗ) «суицидальным действием со смертельным исходом», но какие сознательные и бессознательные мотивы предопределяют этот исход? Чрезмерно рискованные действия – от сознательных контактов с больными СПИДом и доведения кого-то до состояния неконтролируемой ярости до прогулок в снежную бурю – очень часто парасуицидальны. Спектр суицидальных попыток широк – от сознательных, тщательно продуманных, предпринятых вследствие твердого решения до самых незначительных саморазрушительных действий. «Акт самоубийства, – пишет Кей Джеймисон, – всецело амбивалентен». «Объяснения самоубийц, – пишет А. Альварес, – как правило, не имеют отношения к делу. В лучшем случае они облегчают оставшимся жить чувство вины, смягчают воспоминания, да еще дают социологам пищу для их вечных поисков подходящих категорий и теорий. Это как незначительный приграничный инцидент, из-за которого начинается большая война. Истинные мотивы, подталкивающие человека посягнуть на собственную жизнь, кроются где-то еще; они принадлежат его внутреннему миру, запутанному, противоречивому и невидимому для глаз». «В газетах часто пишут о “личном горе” или “неизлечимой болезни”, – пишет Камю. – Правдоподобные объяснения. Но никто не знает, что, может быть, друг отчаявшегося человека в этот день разговаривал с ним равнодушно. Тогда виновный – он. Потому что этого достаточно, чтобы взорвались копившиеся в душе злоба и тоска». Теоретик Юлия Кристева обращает внимание на огромную важность случайных совпадений во времени: «Предательство, смертельная болезнь, несчастный случай, увечье, все то, что резко вырывает меня из того, что представляется нормальным для нормальных людей, или с тем же результатом обрушивается на тех, кого я люблю, или… Что еще упомянуть? Бесконечная череда несчастий, что давит нас изо дня в день».
В 1952 году Эдвин Шнейдеман открыл в Лос-Анджелесе свой первый центр предотвращения самоубийств и попытался разработать практические (а не теоретические) подходы к пониманию самоубийства. Он предположил, что самоубийство становится результатом разбитой любви, разрушенного самоконтроля, извращенного взгляда на себя, горя или исступления. «Похоже, что драма самоубийства пишет сама себя, как если бы пьеса сама обладала сознанием. Надо трезво взглянуть на вещи: до тех пор, пока люди сознательно или бессознательно лукавят, никакая программа профилактики не даст стопроцентных результатов». О том же лукавстве сокрушается и Кей Джеймисон, говоря, что «частное пространство ума является непреодолимым препятствием».
Несколько лет назад покончил с собой один из моих однокурсников. Этот всегда был странным, и в некотором смысле объяснить его самоубийство было легче. За несколько недель до его гибели я получил от него сообщение и собирался позвонить и назначить встречу за ленчем. Я узнал об этом, когда встречался с общими друзьями. «Кто-нибудь разговаривал недавно с таким-то?» – спросил я, когда разговор напомнил о нем. «Разве ты не слышал? – отозвался кто-то из друзей. – Месяц назад он повесился».
Этот образ, по некоторым причинам, для меня самый тяжелый. Я в состоянии представить себе друга с разрезанными венами, друга, летящего вниз с высоты, а потом его тело, разбитое о землю. Но вообразить друга, висящего на балке, словно маятник… об этом я думать не могу. Я знаю, что мой звонок и приглашение на обед не спасли бы его от него самого, однако самоубийство внушает всем вокруг чувство вины, и я не могу избавиться от мысли, что, если бы увиделся с ним, возможно, подобрал бы к нему ключик и с этим ключиком что-нибудь сделал.
Потом покончил с собой сын делового партнера моего отца. А затем сын отцовского друга. Совершили самоубийство еще двое знакомых. За время, пока я писал эту книгу, кончали с собой знакомые друзей, люди рассказывали мне, что потеряли братьев, детей, возлюбленных, родителей. Можно проследить путь человека к самоубийству, однако что происходит в его душе в тот самый момент, какой скачок нужен, чтобы решиться на роковое действие, – все это так непостижимо, так страшно и так странно, что кажется, ты никогда толком не знал человека, совершившего самоубийство.
За время работы над книгой мне стало известно о многих самоубийствах, отчасти потому, что я вращался в особом мире, отчасти потому, что люди из-за моего исследования искали во мне какой-то мудрости или глубокого понимания, на которое я на деле совершенно не способен. Моя девятнадцатилетняя приятельница Крисси Шмидт в шоке позвонила мне, когда ученик ее школы в Эндовере повесился на лестничной площадке рядом с дверью в свою комнату. Этого парня выбрали президентом класса. Потом поймали на выпивке (в семнадцать лет) и сняли с должности. Он произнес прощальную речь, которой аплодировали стоя, а потом покончил с собой. Крисси близко не дружила с ним, однако он казался включенным в волшебный мир популярности, в который сама она не входила. «Минут пятнадцать я не могла в это поверить, – написала Крисси в электронном письме, – а потом разрыдалась. Я много чего чувствовала в этот момент – невыразимую грусть по отрезанной жизни, по своей воле и так рано, злость на школу, душащую себя собственной посредственностью, за то, что они раздули дело с выпивкой и так жестко обошлись с парнем; и, возможно, прежде всего страх, что и я в какой-то момент могла бы повеситься возле двери моей спальни. Почему я не познакомилась с этим парнем поближе, когда была в школе? И почему мне казалось, что я такая одна – такая никому не нужная, такая жалкая, ведь самый популярный в школе парень чувствовал себя точно так же? Почему, черт побери, никто не заметил, что он таскает такую ношу? И все те ночи на втором году, когда я лежала в своей комнате и мне было так грустно, потому что вокруг такой непонятный мир… ладно, я здесь. И знаю, что не сделала такого финального шага. Точно знаю. Однако подошла к нему близко, совсем близко, я допускала такую возможность. Что же это такое? храбрость? патология? одиночество? – что может подтолкнуть человека к такой роковой, конечной точке, когда хочешь расстаться с жизнью?» На следующий день она написала еще: «Его гибель взбаламутила, вновь сделала реальными все эти вопросы, на которые нет ответа, – от того, что я должна задать эти вопросы и не получу ответов, мне сейчас нестерпимо грустно». В этом суть катастрофы суицида для тех, кто остался жить: не только гибель человека сама по себе, но упущенный шанс уговорить его действовать по-другому, упущенный шанс контакта с ним. Ни с кем другим не хочется пообщаться так, как с тем, кто покончил с собой. «Если бы мы только знали!» – классический плач родных самоубийцы, людей, сломавших себе головы над тем, почему их любви не хватило на то, чтобы удержать от рокового шага, над тем, что они должны были сказать.
Однако тут нечего сказать. Нет таких слов, которые могли бы сломать одиночество самоуничтожения. Кей Джеймисон поведала печальную повесть о собственной попытке покончить с собой в то время, когда мысли ее были так же расстроены, как и психика: «Никакая любовь других людей – а ее было много – не может помочь. Ни любящая семья, ни великолепная работа не в состоянии перевесить ту боль и безнадежность, которые мучили меня; не поможет даже романтическая страсть, какая угодно сильная. Ничто живое и теплое не пробилось бы сквозь мой панцирь. Я знала, что моя жизнь превратилась в хаос, и считала – бессознательно, – что моей семье, друзьям, пациентам без меня будет лучше. От меня все равно мало что осталось, и я была уверена, что моя смерть высвободит ту энергию и добрые намерения, которые они все сейчас тратят понапрасну». Убежденность, что ты в тягость другим, обычное дело. Один самоубийца написал в предсмертной записке: «Я все взвесил и решил, что мертвым меньше огорчу родных и друзей, чем живой».
Большое несчастье не ставит меня на грань самоубийства, но иногда в депрессии какая-то мелочь вдруг оказывается последней каплей и возникает странное чувство. На кухне слишком много грязной посуды, а мыть ее у меня нет сил. Не покончить ли лучше с собой? Или… глянь-ка, вон поезд идет, что, если я прыгну? Прыгнуть? Но прежде чем я решился, поезд уже остановился у станции. Такие мысли напоминают обрывки сна перед пробуждением. Я понимаю их абсурдность, но знаю, что они были. В этих мыслях я вовсе не хочу умереть, не хочу насилия, однако каким-то извращенным образом мне кажется, что самоубийство многое упростит. Если я покончу с собой, не надо будет чинить крышу, косить лужайку, принимать душ. И, вот роскошь, не надо будет больше причесываться. Разговоры с теми, кто делал попытки самоубийства, показали, что такие ощущения им близки и что они чаще приводят к попытке, чем глубокое отчаяние в период жестокой депрессии. Это внезапное осознание появившегося выхода. И это не меланхолия в точном смысле слова, хотя и возникает в периоды несчастья. Мне отлично знакомо желание покончить с депрессией и понимание, что нельзя сделать это иначе, как покончив с собой. Поэт Эдна Сент-Винсент Миллей написала:
Должна ли я терпеть характер твой,
делиться кровом, кухней и постелью,
считаться и в работе и в безделье,
с одной на нас обеих головой?
Давай всё взвесим, только не завой! —
Продолжим, Боль, питаться вермишелью;
и дальше будем неразлучны с целью
потом укрыться вместе под травой, —
хоть ты не слишком дорогая гостья:
старалась вызнать каждый мой секрет;
терзала сердце и сгрызала кости
на протяженье долгих трудных лет;
и даже взгляд был вечно полон злости…
Но смерть уж тут – претензий больше нет.
Лелеять собственные несчастья иногда становится чересчур утомительно, и тогда нарастание безнадежности, невозможность ослабить гнет может привести к мысли, что убить боль – значит спасти себя.
Работая над книгой, я разговаривал со многими выжившими после попытки самоубийства; один из них особенно меня напугал. Я пришел к нему в больницу на другой день после того, как он попытался свести счеты с жизнью. Это был успешный, привлекательный, счастливо женатый человек, живший в красивом предместье приморского города и работавший шеф-поваром в популярном ресторане. Периодически он страдал депрессией, однако за два месяца до нашей встречи перестал принимать лекарства, будучи уверен, что обойдется без них. Он никому не сказал о своем намерении отказаться от лекарств, а за несколько недель до полного отказа решительно уменьшил дозировку. Несколько дней он чувствовал себя прекрасно, затем его стали посещать повторяющиеся мысли о самоубийстве, хотя остальных депрессивных симптомов не появилось. Он продолжал ходить на работу, но постоянно возвращался к мыслям о том, чтобы покончить с собой. Наконец он укрепился в мысли, и она казалась ему вполне обоснованной, о том, что мир без него станет лучше. Он закончил некоторые неотложные дела и сделал распоряжения о том, как все должно идти после его смерти. Затем как-то после обеда он решил, что время пришло, и выпил два флакона тайленола. Выпив первый, он позвонил на работу жене, чтобы попрощаться, абсолютно уверенный в том, что она поймет его резоны и не станет возражать. Поначалу она приняла это за шутку, но быстро поняла, что он говорит серьезно. Ей было невдомек, что, говоря с ней, он продолжает глотать таблетки горстями. Наконец он рассердился, что она спорит с ним, попрощался и повесил трубку. И допил остатки таблеток.
Полиция приехала в течение получаса. Он, понимая, что его план может сорваться, вышел на улицу поговорить с ними. Он объяснил, что жена немного не в себе, что она устраивает такие вещи, чтобы заставить его чувствовать себя виноватым, и что им незачем было приезжать. Он знал, что может морочить им голову час или два, а тайленол тем временем разрушит его печень (он провел тщательные изыскания), и надеялся, что если не заставит их уехать, то хотя бы отвлечет. Он пригласил их выпить чаю и поставил чайник. Он был так спокоен и убедителен, что полицейские почти поверили его сказке. Ему удалось их немного задержать, но они все-таки сказали, что обязаны реагировать на сообщение о попытке самоубийства и поэтому отвезут его в пункт «скорой помощи». Ему едва успели промыть желудок.
Когда я пришел к нему, все это он описывал так, как я иной раз рассказываю сны, в которых я играю на удивление активную роль, хотя и не понимаю ее смысла. После промывания желудка он был очень слаб, сильно волновался, но был в ясном сознании. «Не знаю, почему я хотел умереть, – сказал он мне, – но могу сказать, что вчера я точно понимал это». Затем перешел к подробностям. «Я решил, что без меня мир станет лучше, – поведал он. – Я хорошо все обдумал и понял, что это освободит мою жену, будет лучше для ресторана и станет огромным облегчением для меня. Но вот что страннее всего: мне казалось, что это такая хорошая разумная идея».
Он чувствовал огромное облегчение, что от хорошей идеи его удалось спасти. Не скажу, что в тот день в больнице он был счастлив; его еще не отпустил ужас перед порогом смерти, как не сразу отпускает он переживших крушение самолета. Большую часть дня с ним провела жена. Он сказал, что любит ее и знает, что и она его любит. Ему нравилась его работа. Вероятно, что-то бессознательное подтолкнуло его позвонить жене, а не написать записку. Но даже если и так, для него это небольшое утешение, потому что сознание этого никак не зафиксировало. Я спросил у лечащего врача, сколько времени его продержат в больнице, врач сказал, что имеет смысл продержать его до тех пор, пока не удастся разобраться в его порочных умозаключениях и пока не установится нормальное содержание медикаментов в крови. «На вид он здоров, хоть сейчас выписывай, – добавил врач. – Но и позавчера он выглядел достаточно здоровым, чтобы не находиться здесь». Я спросил неудавшегося самоубийцу, намерен ли он в дальнейшем повторить попытку. Это выглядело так, словно я попросил предсказать будущее какого-то другого человека. Он покачал головой, глядя на меня с недоумением. «Откуда я знаю?» – ответил он.
Это недоумение, это эмоциональное поражение свойственны суицидальному сознанию. Джоэл П. Смит из Висконсина, переживший множество попыток самоубийства, написал мне: «Я один. Многие депрессивные, кого я знаю, более или менее одиноки, они потеряли работу, отказались от семьи и друзей. Я стал суицидальным. Мой сторож – а именно я сам – не покидает свой пост, но все чаще и все более опасным образом становится адвокатом, ходатаем саморазрушения».
В тот день, когда покончила с собой моя мать, – мне тогда было 27, – я понимал ее причины и верил в них. У нее была терминальная стадия рака. В сущности, мы с отцом и братом помогли ей убить себя и, делая это, ощущали глубокую близость с ней. Мы все считали правильным то, что она делала. К сожалению, большинство тех, кто верит в разумное принятие решения – в том числе и Дерек Хамфри, автор Final Exit, и Джек Геворкян, – под «разумным» понимают «простое». Но к этому разумному решению прийти непросто. Это медленный, запутанный, ни на что не похожий путь, перипетии которого так же глубоко индивидуальны, как путь чьей-то любви, приводящий к браку. Самоубийство матери – главный катаклизм моей жизни, хотя я восхищался этим ее поступком и верил в его правильность. Он так сильно потряс меня, что до сих пор я не мог говорить об этом, и особенно о подробностях. Однако сам этот факт стал фактом моей жизни, и я охотно поделюсь им с любым, кто пожелает узнать. Но реальность случившегося – как засевший во мне осколок, что ранит при каждом движении.
Сторонники решительных действий тщательно разграничивают «рациональное» самоубийство и все остальное. Однако самоубийство есть самоубийство – бесповоротное, печальное и до некоторой степени токсичное для всех, кого оно касается. Самое лучшее и самое худшее – две крайности одного континуума, разница лишь в количестве, а не в качестве. «Рациональное» самоубийство – распространенная и пугающая идея. Рассказчик в «Бесах» Достоевского спрашивает, неужели люди убивают себя «с рассудка». Кириллов отвечает: «Очень много. Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все». Когда мы говорим о «рациональном» самоубийстве, отграничивая его от иррационального, мы отсекаем подробности наших предрассудков или предрассудков нашего общества. Человек, убивший себя, потому что артрит его замучил, кажется суицидальным, а та, что убила себя, потому что не могла вынести боли и потерю себя при раке, возможно, покажется разумной. Верховный суд Британии недавно одобрил принудительное кормление и насильные уколы инсулина больной анорексией при диабете. Она перехитрила врачей, заменив инсулин смесью молока и воды, и довела себя почти до комы. «Ну что это – анорексия? – спросил ее лечащий врач. – Или суицидальное поведение? Или парасуицидальность? По-моему, так ведут себя депрессивные и очень злобные люди». А как быть с теми, чья болезнь смертельна, однако конец наступит не скоро? «Рационально» ли кончать с собой из-за болезни Альцгеймера или рассеянного склероза? Существует ли такая вещь, как терминальная стадия психики, при которой больной, получающий лечение, но все же несчастный, может совершить «рациональное» самоубийство? То, что «рационально» для одного, иррационально для другого, и любое самоубийство – это катастрофа.
В пенсильванской больнице я разговаривал с мужчиной около 20 лет, к чьему желанию умереть я отношусь с пиететом. Он родился в Корее, младенцем его бросили, а когда нашли, полумертвого от голода, поместили в сиротский приют в Сеуле. В шестилетнем возрасте его усыновила пара алкоголиков из США, чтобы потом издеваться над ним. В двенадцать лет он был взят под опеку штата и помещен в психиатрическую лечебницу, где я на него и наткнулся. Он страдает церебральным параличом, нижняя часть его тела обездвижена, говорить ему больно и трудно. Последние пять лет он безвыездно провел в больнице, его лечили всеми известными способами, включая всевозможные антидепрессанты и электрошок, но ему становится все хуже. С начала отрочества он предпринял бесчисленное множество попыток покончить с собой, но, поскольку он находился в медицинском учреждении, его всегда спасали. Кроме того, он прикован к инвалидному креслу в запертой палате, а значит, ему вряд ли удастся уединиться, чтобы у него появился шанс. В отчаянии он попытался уморить себя голодом, но его стали кормить внутривенно.
Хотя физическая немощь превращает его речь в настоящую битву, он вполне способен разумно разговаривать. «Мне жаль, что я жив, – сказал он мне. – Я не хочу здесь оставаться в таком виде. Я вообще не хочу оставаться на земле. У меня не было жизни. Нет ничего, что я люблю, что доставляет мне радость. Вот как я живу: наверх, в девятый корпус больницы, а потом обратно в первый корпус, который ничем не лучше девятого. У меня болят ноги. Все тело болит. Я стараюсь ни с кем здесь не разговаривать. Все здесь в основном говорят сами с собой. Я принял множество лекарств от депрессии. Я не думаю, что медицина может мне помочь. Я поднимаю вещи руками, могу пользоваться компьютером. Это занимает мои мысли и отвлекает от моего состояния. Но этого недостаточно. И это никогда не изменится. Я никогда не перестану думать о том, чтобы покончить с собой. Как хорошо было взрезать вены. Мне нравится смотреть, как течет моя кровь. Потом я заснул. А когда проснулся, сказал себе: “Проклятье, я проснулся”». Множество людей с церебральным параличом ведут насыщенную, приносящую удовлетворение жизнь. Однако этот юноша психологически так изранен и так враждебен ко всему на свете, что вряд ли его кто-то полюбит, да и он вряд ли примет любовь. Он тянулся ко мне, да и ко всем, кто ухаживает за ним, однако вряд ли найдется героическая личность, готовая жизнь положить, чтобы ему помочь. На земле не найдется людей, настолько готовых к самопожертвованию, чтобы помогать тем, кто каждую минуту сражается против собственной жизни. Его жизнь протекает в физической и душевной боли, это сплошное бессилие и сумерки души. По мне, его депрессия и желание умереть неизлечимы, и я рад, что не на мне лежит ответственность за то, что каждый раз, взрезав себе вены, он просыпается, что не я вставляю ему питательную трубку, когда он намеренно перестает есть.
В другой больнице я познакомился с восьмидесятипятилетним стариком, вполне здоровым; когда у его жены обнаружили рак легких, они вместе приняли смертельную дозу барбитуратов. Они были женаты 61 год и договорились покончить с собой. Она умерла. Он выжил. «Меня послали лечить депрессию у этого типа, – сказал мне молодой психиатр. – Дать ему таблетки и провести психотерапию, чтобы то, что он старый, больной, испытывает постоянные страдания, горюет по жене, а самоубийство не удалось, не вгоняло его в депрессию. Прошло полгода, он все в том же состоянии и может прожить так еще десять лет. Я лечу депрессию. А у него какая-то не такая депрессия».
В поэме Теннисона «Тифон» говорится об этом отчаянии преклонного возраста. Тифон был возлюбленным богини зари Эос; она попросила Зевса дать ему бессмертие. Зевс выполнил ее просьбу, но она забыла попросить, чтобы возлюбленный остался молодым. И вот не имеющий возможности покончить с собой Тифон живет, становясь все старее и старее. Мечтая о смерти, он обращается к прежней возлюбленной:
Я мерзну в этих теплых волнах света,
В твоих ласкающих лучах, я мерзну,
Ногами зябкими ступив на твой
Мерцающий порог в тот ранний час,
Когда восходит к небу пар белесый
С полей, где смертные живут свой век
Или, отжив, спокойно отдыхают.
Рассказ Петрония о Кумской Сивилле, которая также была приговорена к вечной жизни, но не к вечной молодости, стал полным безнадежности эпиграфом к «Бесплодной земле» (The Waste Land) Т. С. Элиота: «Когда ее спросили: “Сивилла, чего ты хочешь?”, она отвечала: “Хочу умереть”». И даже мирно жившая в Новой Англии Эмили Дикинсон пришла к тому же выводу о постепенном схождении в никуда:
Сперва мы просим радости,
Потом – покой лишь дать,
А позже – облегчения,
Чтоб только не страдать.
А после – только бы уснуть,
Когда поймем, что врач
Уже не в силах нам помочь,
А волен лишь палач.
В нашей семье разговоры об эвтаназии велись задолго до того, как у матери обнаружили рак яичника. Все мы составили «завещания жизни» в начале 1980-х и часто говорили – вполне абстрактно – какая дикость, что в Америке запрещена эвтаназия, давно легализованная в Нидерландах. «Ненавижу боль, – как-то к слову сказала мать. – Если наступит момент, когда мне не останется ничего, кроме боли, надеюсь, один из вас застрелит меня». Мы, смеясь, согласились. Мы все ненавидели боль, все считали, что лучше всего умереть спокойно – дома, во сне и глубокими стариками. Молодой оптимист, я полагал, что именно так в очень отдаленном будущем мы и умрем.
В августе 1989 года моей матери поставили диагноз «рак яичника». В первую же неделю в больнице она заявила, что покончит с собой. Мы постарались отмахнуться от этого заявления, да и она особо не настаивала. В тот момент она вовсе не говорила о продуманном решении покончить со страшными проявлениями болезни – она тогда почти ничего и не чувствовала, – это было выражение негодования от того, что ей предстояло, и боязни утратить власть над собственной жизнью. Тогда она говорила о самоубийстве, как о нем говорят разуверившиеся в любви, как о быстрой и простой альтернативе долгому и мучительному выздоровлению. Она словно хотела отомстить природе за предательский удар: если ее жизнь перестанет быть такой, как ей нравится, она ее больше не хочет.
Тему не затрагивали, пока мать проходила уродующий унизительный курс химиотерапии. Когда через десять месяцев у нее взяли биопсию, чтобы проверить, подействовала ли химия, оказалось, что результат, на который мы рассчитывали, не достигнут, и был назначен еще один курс. После биопсии моя мать долго противилась вскипающему негодованию. Когда она снова начала говорить об этом, гнев выплеснулся наружу, и теперь, когда она сказала, что покончит с собой, это уже была угроза. Мы стали протестовать, но протесты она швырнула нам в лицо. «Я уже мертвая, – произнесла она с больничной койки. – Что вам тут любить?» И продолжала: «Если бы вы любили меня, то помогли бы в этом несчастье». Даже та слабая вера в химиотерапию у нее улетучилась, и она легла в больницу на новый курс лечения-наказания с условием, что кто-нибудь даст ей «те таблетки», чтобы она могла все прекратить, когда понадобится.
Тяжело больным людям склонны потакать. После биопсии не могло быть другого ответа на гнев и отчаяние матери, кроме как говорить на все «да». Я в то время жил в Лондоне и приезжал проведать ее каждые две недели. Брат учился в Нью-Хейвене и почти жил в поездах. Отец бросил офис и сидел дома. Мы все были очень привязаны к матери – она всегда была центром нашей семьи, – и нас швыряло от привычной легкой, но осмысленной болтовни к мрачной торжественности. И все же, когда она немного расслабилась и стала отдаленно напоминать саму себя, мысль о ее самоубийстве, хотя и била по мозгам, но уже не так громко. Второй курс химиотерапии, похоже, подействовал, а отец отыскал еще полдюжины способов лечения. По временам мать отпускала мрачные замечания о самоубийстве, но мы продолжали твердить ей, что до того, когда эта мера станет актуальной, еще одень далеко.
В четыре часа проклятого сентябрьского дня 1990 года я позвонил, чтобы узнать результаты анализов, которые как раз должны были быть готовы. Ответил отец, и я сразу понял, что произошло. Мы будем продолжать этот курс, говорил он, пока не изучим другие возможности. Я не сомневался, что мать тоже изучит все возможности. И должен ли был удивиться, когда в октябре после обеда она сказала мне, что все технические детали проработаны и у нее есть таблетки. На ранней стадии болезни мать, кривясь от отвращения, страдала от того, как она подурнела, а это стало побочным действием лечения, подурнела так сильно, что отцу пришлось притвориться, будто он этого не замечает. Раньше она была красивой и физические последствия химиотерапии переносила очень болезненно – она облысела, из-за аллергии не могла пользоваться косметикой, тело исхудало, глаза запали от истощения и постоянно закатывались. К тому октябрьскому обеду она начала приобретать какую-то новую бледную, светящуюся изнутри, нездешнюю красоту, ничего общего не имеющую c ее типично американской из 1950-х годов внешностью, которая помнилась мне с детства. Момент, в который моя мать раздобыла таблетки, был тем моментом, когда она смирилась (возможно, рано, а возможно, и нет) с тем, что умирает, и это смирение придало ей тот внешний и внутренний свет, который показался, по крайней мере мне, более могущественным, чем ее угасание. Когда я вспоминаю тот обед, я, кроме всего остального, вспоминаю, какой красивой мать снова стала.
Пока мы ели, я выдвигал возражения, что у нее еще достаточно времени, а она ответила, что всегда предпочитала все планировать заранее, и теперь, когда у нее есть таблетки, она может расслабиться и наслаждаться тем, что ей еще осталось, не тревожась о конце. Эвтаназия подразумевает сроки, и я спросил мать, когда она собирается поставить точку. «Пока есть малейшая надежда на выздоровление, – сказала она, – я буду продолжать лечиться. Когда мне скажут, что только поддерживают мою жизнь и шансов больше нет, тогда все. Когда придет время, мы все об этом узнаем. Не беспокойся. До этого я их не приму. А пока намереваюсь хорошо провести оставшееся время».
С тех пор как мать получила таблетки, все казавшееся ей невыносимым она терпела, потому что знала, что, когда уже не сможет терпеть, со всем покончит. И я обязан сказать, что следующие восемь месяцев, хотя и были прямой дорогой к ее смерти, стали самым счастливым временем за всю ее болезнь, и даже каким-то неведомым образом, несмотря, а может быть, как раз вследствие страданий, они остались среди самых счастливых во всей нашей жизни. Организовав все на будущее, мы получили возможность жить полной жизнью в настоящем, а этого прежде ни с кем из нас не случалось. Я хочу подчеркнуть, что тошнота, недомогание, выпадение волос, спайки – все это никуда не делось, рот матери был одной сплошной незаживающей раной, что весь день она копила силы, чтобы выйти после обеда из дома, что она почти ничего не ела, что ее замучила аллергия, что руки тряслись так, что в конце концов она не могла есть ножом и вилкой, – и все же эта уродующая химиотерапия вдруг оказалась неважной, потому что все это существовало только до тех пор, пока она не решит, что больше не может, а значит, болезнь больше не имеет над ней власти. Мать была любящей женщиной, и в эти месяцы она отдалась любви так, как я никогда ни у кого не встречал. В «Уроках распада» (Précis de décomposition) Э. М. Чоран писал: «Утешение возможностью самоубийства расширяет царство нашего страдания до бесконечности… Что более драгоценного, чем самоубийство, носит каждый из нас внутри себя?»
С тех пор я прочитал предсмертную записку Вирджинии Вулф и был глубоко тронут тем, насколько она близка по духу моей матери перед ее концом. Вулф писала мужу:
«Мой самый дорогой, я хочу тебе сказать, что ты дал мне полное счастье. Никто не мог сделать больше, чем сделал ты. Пожалуйста, верь этому.
Но я знаю, я не смогу от этого избавиться, и я порчу твою жизнь. Это мое безумие. Ничьи слова не убедят меня. Ты сможешь работать, тебе будет гораздо лучше без меня. Видишь, я даже этого не могу написать, и это подтверждает, что я права. Все, что я хочу сказать – пока не напала эта болезнь, мы были абсолютно счастливы. И все благодаря тебе. Никто не мог бы быть таким добрым, как ты, с самого первого дня и посейчас. Все это знают.
В.
Ты уничтожишь мои бумаги?»
Эта записка особенно симпатична отсутствием патетики и трезвым взглядом на болезнь. Есть люди, кончающие с собой, потому что не нашли, а возможно, и не искали средств исцеления. Есть и такие, кто кончает с собой, потому что их болезнь действительно неизлечима. Если бы я поверил, что болен, что мое положение не переменится, я покончил бы с собой. Даже если бы я поверил, что болезнь циклична, как это было с Вирджинией Вулф, мне пришлось бы покончить с собой, если бы циклы стали слишком невыносимыми. Вулф знала, что боль пройдет, но не хотела переносить ее и ожидать, когда она пройдет; она и так потеряла слишком много времени на ожидание; настал час. Она писала: «О вот оно подступает – ужас – физически как волна боли плещется в сердце, подбрасывает меня вверх. Я несчастна, несчастна! Вниз – Господи, я хотела бы умереть. Пауза. Но почему я это чувствую? Дайте мне увидеть, как поднимается волна. Смотрю. Не вышло. Да, теперь замечаю. Не вышло, не вышло. (Волна вздымается.) Волна обрушивается. Я не хочу жить! Мне осталось, надеюсь, всего несколько лет. Я больше не могу снова переживать этот ужас. (Волна захлестывает меня.)
Это продолжается; несколько раз, с разным ужасом. Затем, в кризис, боль перестает быть интенсивной и становится какой-то смутной. Я дремлю. Вздрагиваю и просыпаюсь. Новая волна, опять! Иррациональная боль: чувство провала; обычно, какой-то конкретный случай.
Наконец я говорю, глядя бесстрастно, как только могу: так, сосредоточься. Довольно этого всего. Я рассуждаю. Я перебираю в памяти счастливых людей и несчастливых. Я собираюсь с духом, чтобы проталкиваться, и пробиваться, и продираться. Я начинаю вслепую двигаться вперед. Я чувствую, как возникают препятствия. Я говорю: это не важно. Ничто не важно. Я делаюсь деревянной и прямой, и снова засыпаю, и наполовину просыпаюсь, и чувствую начало волны, и наблюдаю, как белеет свет, и недоумеваю, как время, и завтрак, и дневной свет смогут это одолеть. Неужели каждый проходит через такое? Почему я почти ничего не могу поделать? В это нельзя верить, это невозможно любить. Из-за этого в моей жизни столько бессмысленных трат и страданий».
Я писал брату во время третьего приступа моей депрессии, еще не зная, что он быстро закончится: «Я не могу проводить так каждый второй год. И все же я стараюсь изо всех сил. Я купил пистолет и хранил его дома, а теперь отдал другу, поскольку не хочу в один прекрасный день поддаться порыву пустить его в ход. Разве не глупо? Бояться застрелиться из собственного пистолета? Отдать его кому-то и попросить, чтобы не возвращал?» Самоубийство – в большей степени реакция на тревожное состояние, чем выход депрессии: это акт не опустошенного, а терзающегося ума. Физические проявления тревожности так остры, что кажется, будто они требуют физического ответа: не психического самоубийства молчанием и сном, а физического посредством убийства себя.
Мать продумала все детали, а отец, приверженец тщательного планирования, их проверил, словно генеральная репетиция отчасти изживала боль самого события. Мы спланировали, когда мы с братом приедем домой, как мать примет свое «противоядие», в какое время дня это лучше проделать; обсудили каждую подробность, вплоть до похоронного бюро. Мы решили устроить похороны через два дня после смерти. Мы обсуждали это все вместе так же, как раньше обсуждали семейные праздники, Рождество, поездку в отпуск. Мы обнаружили, что в этом, как и во всем другом, существует свой этикет, который многое определяет. Мать терпеливо позаботилась о том, чтобы всем нам были понятны ее чувства, желая за несколько месяцев внести ясность во все семейный неурядицы. Она говорила о том, как сильно нас любит, старалась разъяснить подоплеку и формы этой любви; она разрешала былые двусмысленности и настаивала на ясности смирения. Она установила отдельные дни для всех своих друзей – у нее было много друзей, – чтобы попрощаться с каждым; хотя мало кто из них знал истинное положение дел; ее юмор, теплый и необидный, распространялся даже на врачей, которые ежемесячно отравляли ее, и медсестер, свидетельниц ее постепенного угасания. Как-то она подрядила меня пойти с ней покупать сумочку для ее девяностолетней двоюродной бабки, и, хотя этот поход обошелся ей в три дня полного изнеможения, он как-то оживил нас обоих. Она читала все, что я писал, и оценивала это с такой смесью язвительности и великодушия, какой я больше ни у кого не встречал; это тоже было новое и мягче того пристального внимания, с которым она раньше относилась к моей работе. Она раздаривала множество мелочей и заказывала более ценные подарки, очередь которых еще не наступила. Она сделала распоряжение перетянуть всю нашу мебель, чтобы оставить дом в порядке, и выбрала дизайн собственного надгробия.
Мало-помалу мы сжились с реальностью ее самоубийства. Наконец она сказала, что раньше думала проделать все одна, но потом решила, что это для нас будет более страшным потрясением, чем воспоминание о том, что мы были рядом. А мы – мы хотели быть рядом. Всю жизнь мама жила для других, и мы даже подумать не могли, что она умрет в одиночестве. Важно, что в последние мамины месяцы на земле мы все были очень близки, что никто не имел тайных мыслей или дел. Конспирация сплотила нас крепче, чем мы когда-либо были.
Если вы никогда не пробовали сами или не помогали кому-нибудь, вам трудно даже представить, до чего тяжело убить себя. Если бы смерть была пассивной и приходила только к тем, кто не дает себе труда сопротивляться, а жизнь – активной и сохранялась только в силу ежедневной привычки к ней, тогда миру угрожала бы депопуляция, а не перенаселение. До ужаса много людей ведут жизнь, полную тихого отчаяния и не убивают себя, потому что не находят для этого средств.
Мать решила покончить с собой 19 июня 1991 года в возрасте 58 лет, потому что, если бы она продолжала откладывать, то слишком ослабла бы, чтобы свести счеты с жизнью, ведь самоубийство требует силы и частного пространства, что невозможно в больнице. В этот день после обеда мать отправилась на прием к гастроэнтерологу, и тот сообщил ей, что крупные метастазы блокируют кишечник. Без немедленной операции она не сможет переваривать пищу. Она сказала, что запишется к хирургу и вышла к отцу в приемную. Когда они вернулись домой, она позвонила мне и брату. «Плохие новости», – спокойно сказала она. Я понял, что это значит, но не мог заставить себя сказать ни слова. «Думаю, пора, – продолжала она. – Тебе лучше приехать». Все шло именно так, как мы спланировали.
Я ринулся в путь, по дороге захватил брата. Лил дождь, движение было медленным. От спокойного голоса матери – она всегда говорила этаким разумным тоном, когда что-то было намечено заранее, как будто мы ехали к ним на ужин, – все казалось очень простым; приехав к ним, мы нашли ее ясной и расслабленной, в длинном купальном халате, а под ним была ночная рубашка с розочками. «Тебе нужно что-то съесть, – сказал отец. – Таблетки легче проскочат». Мы пошли в кухню, мать приготовила английские кексы и чай. За несколько дней до этого мать с братом ломали куриную грудную косточку, мама выиграла. «Что ты загадала?» – спросил сейчас брат. Она улыбнулась. «Загадала, чтобы это прошло как можно быстрее и безболезненнее, – ответила она. – Сбылось. – Она посмотрела на свой кекс. – Мои желания часто сбываются». Брат вытащил из кармана и поставил на стол коробку печенья, и мама своим неподражаемым ироничным тоном сказала: «Дэвид, в последний раз прошу, положи печенье на блюдо». Мне мама поручила позаботиться о засушенных цветах, которые она приготовила для холла на даче. Эти маленькие дела стали проявлением близости. Мне кажется, что в смерти от естественных причин заключается драма природы: все эти симптомы или конвульсии, а если ничего этого не было, то шок от внезапной остановки жизни. Этот случай был замечателен тем, что в нем не было ничего неожиданного, непредсказуемого. Драма заключалась в отсутствии драмы, в потрясающем ощущении, что никто не вышел из роли, ни в каком смысле.
Вернувшись в спальню, мать еще раз извинилась, что втянула нас всех в это дело. «Но вы трое после останетесь вместе», – добавила она. У матери – она всегда любила, чтобы всем всего хватало, – было по крайней мере вдвое больше секонала (Seconal), чем нужно. Она села в кровати и высыпала перед собой на одеяло 40 таблеток. «Я так устала глотать пилюли, – сухо сказала она. – Вот единственное, по чему я не стану скучать». И она стала брать их с видом знатока, как будто те тысячи таблеток, что она приняла за два года болезни, были всего лишь тренировкой, – вот так и я с тех пор научился глотать горстями антидепрессанты. «Думаю, этого хватит», – сказала она, когда кучка исчезла. Она попыталась опрокинуть стаканчик водки, но сказала, что ее может стошнить. – Разве это не лучше, чем слышать, как я ору на больничной койке?» И, разумеется, это было лучше, вот только тот образ остался в фантазиях, а этот стал реальностью. В такие моменты реальность хуже всего.
После этого в течение 45 минут она высказала все то, что хотела сказать напоследок, а мы сказали то, что хотели мы. Мало-помалу ее голос становился глуше, хотя мне было ясно, что все, что она говорит, хорошо продумано. А потом случилась трагедия ее смерти, потому что чем дальше она уходила в туман, тем яснее становилась, и мне казалось, что она сказала больше, чем намеревалась. «Вы самые любимые дети, – говорила она, глядя на нас. – Пока вы не родились, я и подумать не могла, что буду чувствовать что-то подобное. И вот вы здесь. Я много раз читала о матерях, которые храбро заявляли, что готовы умереть за своих детей, и вот я чувствую то же самое. Я умерла бы за вас. Я ненавидела саму мысль, что вы можете быть несчастны. Я хотела завернуть вас в свою любовь и защитить вас от ужасов мира. Я хотела, чтобы моя любовь превратила мир в счастливое, радостное и спокойное место для вас». Мы с Дэвидом сидели на краешке родительской кровати, а мать лежала на своем обычном месте. На мгновение она взяла мою руку, потом руку Дэвида. «Я хочу, чтобы вы чувствовали, что моя любовь осталась с вами навсегда, что вы спеленуты ею, даже когда меня не будет. Моя самая большая надежда – то, что любовь, которую я вам дала, останется с вами на всю жизнь».
До этого момента ее голос оставался тверд, как будто время не играло против нее. Она повернулась к отцу. «Я с радостью отдала бы десятилетия жизни за то, чтобы уйти первой, – сказала она. – Не могу представить себе, что я стала бы делать, если бы ты, Говард, умер раньше меня. Ты – моя жизнь. 30 лет ты был моей жизнью. – Она посмотрела на нас с братом. – А потом появился ты, Эндрю, а потом ты, Дэвид. Появились еще двое, и тех, кто меня любил, стало трое. И я всех вас любила. Меня это переполняло, придавало мне сил». Она посмотрела на меня – я плакал, а она нет – и продолжала тоном мягкого упрека: «Не думай, что окажешь мне особый почет, если будешь считать мою смерть величайшим событием твоей жизни, – сказала она мне. – Самый большой почет мне как матери ты окажешь, если будешь жить счастливой и полной жизнью. Радуйся тому, что у тебя есть».
Затем ее голос стал сонно-вялым. «Мне сегодня грустно. Так грустно уходить. Но несмотря на такую смерть, я не променяла бы мою жизнь ни на какую другую. Я сильно любила, была любима, мне было так хорошо». Она закрыла глаза, и мы уже подумали, что навсегда, но она снова открыла их и, поглядев на всех по очереди, остановилась на отце. «Я все время что-то искала, – ее голос звучал, как замедленная пластинка. – Много чего искала. А все это время рай был здесь, в этой комнате, рядом с вами троими». Брат гладил ее плечо. «Спасибо, Дэвид, спинку потер», – сказала она и закрыла глаза – теперь уже навсегда. «Кэролайн! – позвал отец, но она не пошевелилась. Я уже видел одну смерть – человека застрелили из пистолета, и помню ощущение, что его смерть не принадлежала покойному, она принадлежала пистолету и моменту. Но это была мамина собственная смерть.
Современный американский философ Роналд Дворкин написал: «Смерть господствует не только потому, что она начало ничего, но и потому, что она – конец всего, и то, как мы думаем и говорим о смерти – то значение, которое мы придаем “достойной” смерти, – показывает, как важно, чтобы жизнь закончилась приемлемо, чтобы смерть соответствовала тому, как мы жили». Рильке в «Реквиеме» написал:
…Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья.
Если бы я был способен усвоить этот урок, я бы, возможно, не впал в депрессию; ибо эта необыкновенная смерть и предопределила мой первый эпизод. Я не знаю, насколько был уязвим, не знаю, случился бы или нет у меня срыв, если бы не это опустошительное переживание. Я был так сильно привязан к матери, наши семейные чувства казались столь нерушимыми, что, возможно, я был настроен на невозможность перенести утрату.
Самоубийство при посторонней помощи – приемлемый способ умереть; но, хотя он исполнен достоинства, это все-таки самоубийство, а самоубийство – это самая печальная вещь на свете. Для вас, если вы помогаете, это своего рода убийство, а с убийством не так-то легко жить дальше. Оно все норовит вылезти на свет, и не всегда приятным образом. Я ничего не читал об эвтаназии из написанного теми, кто принимал участие, что не являлось бы в подлинном смысле извинением: писать и говорить о своем участии в эвтаназии – это, конечно, взывать о прощении. После смерти матери мне пришлось позаботиться об уборке родительской квартиры, разобрать вещи матери, ее личные бумаги и так далее. Ванная была битком набита всякой всячиной, оставшейся от смертельной болезни, – средства для ухода за париками, мазь и лосьоны от аллергии, склянки, склянки и склянки с пилюлями. В глубине аптечки, позади баночек с витаминами, обезболивающими, таблетками для успокоения желудка, для восстановления гормонального баланса, снотворными, которые она принимала, когда страх не давал ей уснуть, – позади всего этого я обнаружил последний подарок ящика Пандоры, остатки секонала. Я увлеченно выбрасывал флакон за флаконом, но, наткнувшись на этот, остановился. Исполненный страха перед болезнью и отчаянием, я опустил флакон в карман, а потом припрятал в дальнем углу собственной аптечки. И все время вспоминал октябрьский день, когда мать сказала мне: «У меня есть таблетки. Когда придет время, я найду силы сделать это».
Через десять дней после того, как я убрался в маминой ванной, в ярости позвонил отец. «Куда ты дел остатки секонала?» – спросил он, и я ответил, что выбросил все таблетки, на которых значилось имя матери. Я добавил, что он, похоже, в депрессии и меня беспокоило, что у него есть доступ к этим таблеткам. «Этим таблеткам, – повторил он дрожащим голосом. – Ты не имел права их выбрасывать». После долгой паузы он сказал: «Я припрятал их для себя, вдруг я тоже заболею. Тогда не придется заново доставать». Я подумал, что для каждого из нас мать как бы продолжала жить в этих красных таблетках, и тот, у кого они оказались, получал какой-то странный доступ к ее жизни. Как будто взять оставшиеся таблетки означало присоединиться к ней, но ведь можно было присоединиться к ней, умерев, как умерла она. Тогда я и понял, что означает эпидемия самоубийств. Для каждого из нас единственным утешением перед лицом смерти матери было самим повторить ее уход.
Прошло несколько лет, прежде чем нам удалось изменить формулировки и написать для себя лучший сценарий. Мое выздоровление после депрессии стало для отца триумфом его любви, ума и воли: он пытался спасти одного члена семьи и потерпел неудачу, но сумел спасти другого. Мы участвовали в одном самоубийстве и предотвратили другое. Я не слишком суицидален до тех пор, пока я сам и окружающие верят в улучшение ситуации. Но обстоятельства моего самоубийства, если до этого дойдет, для меня совершенно ясны. Я спокоен и даже горд, что не поддался искушению покончить с собой, когда был в депрессии. Если будет необходимо, я снова намерен выстоять. Если я решу покончить с собой, долго мне размышлять не придется, потому что я психологически готов к этому больше, чем к ежедневным незапланированным пертурбациям, которыми отмечены каждое утро и каждый полдень. Между тем я забрал пистолет обратно и выяснил, где раздобыть секонал. Став свидетельством того, какое утешение принесло матери то, что она сумела в конце одержать верх, я понимаю, что, если горе огромно или болезнь неизлечима, логика эвтаназии представляется неопровержимой. Некорректно, используя выражение политиков, сравнивать самоубийство перед лицом психиатрической болезни с самоубийством перед лицом физической болезни, однако, с моей точки зрения, между ними очень много общего. Было бы ужасно, если бы на следующий день после смерти матери мы прочли в газете, что обнаружено средство против рака яичника. Если главной твоей болезнью является суицидальность или депрессия, трагично убить себя, пока не испробовал все иные способы. Но если ты дошел до точки психического слома, и знаешь об этом, и близкие согласны с тобой, что твоя жизнь ужасна, – самоубийство становится твоим правом. Тогда (и это хрупкий, трудный момент) те, кто окружает тебя, обязаны принять волю того, кто не хочет и уже никогда не захочет жить.
Вопрос о самоубийстве как средстве контроля над своей жизнью недостаточно хорошо изучен. Именно это стало мотивацией смерти моей матери, и такая же мотивация существует у других людей, кончающих с собой при самых разных обстоятельствах. Альварес пишет: «В конце концов, самоубийство – результат выбора. Как импульсивно ни действуй, какими странными мотивами ни руководствуйся, в момент, когда человек принимает окончательное решение покончить с собой, наступает временная ясность. Самоубийство может быть объявлением себя банкротом, вынесением суждения о своей жизни как о длинной цепи неудач. Но само по себе решение, именно в силу окончательности, не может быть полной неудачей. Я уверен, есть целый класс самоубийств, которые делают это не для того чтобы умереть, а для того, чтобы уйти от сумятицы, прочистить мозги. Они делают это, чтобы создать себе ничем не обремененную собственную реальность или чтобы сломить шаблоны зацикленности, необходимости, в которые они, сами того не желая, запихнули свою жизнь».
Надежда Мандельштам, жена великого русского поэта Осипа Мандельштама, однажды написала: «На войне, в лагерях и в периоды террора люди гораздо меньше думают о смерти, а тем более о самоубийстве, чем в мирной жизни. Когда на земле образуются сгустки смертельного страха и груды абсолютно неразрешимых проблем, общие вопросы бытия отступают на задний план. Стоило ли нам бояться сил природы и вечных законов естества, если страх принимал у нас вполне осязаемую социальную форму? Как это ни странно, но в этом – не только ужас, но и богатство нашей жизни. Кто знает, что такое счастье? Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное понятие, чем пресловутое счастье. Может, в том, как мы цеплялись за жизнь, было нечто более глубокое, чем в том, к чему обычно стремятся люди». Я спросил, так ли это, друга, прошедшего через советскую пенитенциарную систему, и он подтвердил. «Мы сопротивлялись тем, кто хотел сделать нашу жизнь еще горше, – сказал он. – Наложить на себя руки – значит признать поражение, и большинство из нас решило не доставлять палачам такого удовольствия. Выжить могли только самые сильные, нашей жизнью было сопротивление – оно питало нас. Те, кто хотел забрать нашу жизнь, – это были враги, и наша ненависть к ним и сопротивление им помогло нам выжить. Перед лицом страданий желание становилось сильнее. Там никто не хотел умереть, даже если на воле мы были мрачными и поддавались настроениям. Вот когда мы вышли, тогда другое дело; нередко те, кто прошел лагеря, кончали с собой, вернувшись в общество. Нечему было больше сопротивляться, желание жить должно было появиться изнутри наших “я”, а у многих “я” было разрушено».
Примо Леви в книге уже не о советских, а о нацистских лагерях подметил: «В большинстве случаев освобождение оказывалось и не веселым, и не радостным; чаще всего оно происходило на трагическом фоне разрушений, массовых убийств и страданий. А когда человек снова начинал превращаться в человека, то есть ощущать себя ответственным, к нему возвращались человеческие чувства: боль за пропавших без вести или погибших близких, за вселенские муки, которые он видел вокруг, за свое физическое измождение, казавшееся уже непоправимым, неизлечимым недугом, и мысли о том, что жизнь надо начинать заново, среди руин, подчас в одиночку». Как обезьяны или крысы, которые теряют представление о себе, если их насильно разлучить, поместить в тесноту или иные неблагоприятные условия, люди несут в себе органическую форму выражения отчаяния. Есть вещи, которые делают человека суицидальным, и именно это делали с людьми в концентрационных лагерях. Когда ты пересек эту границу, уже не сохранить хорошего расположения духа. Среди тех, кто прошел лагеря, немало самоубийц, хотя многие удивляются, как это выживший в лагере вдруг кончает с собой. Меня это совсем не удивляет. Самоубийство Примо Леви объясняли по-разному. Кое-кто говорит, что его неправильно лечили, потому что в последние годы он на многое надеялся и многому радовался. Я думаю, что самоубийство давно зрело в нем, и какой бы восторг он ни испытывал по поводу своего спасения, он не мог сравниться с тем ужасом, который ему пришлось пережить. Возможно, таблетки, или погода, или еще что-нибудь передало ему тот самый импульс, который заставляет крысу отгрызать себе хвост, но уверен, что все это жило в нем после ужасов лагеря. Трагедия легко переиграет генетику и сделает с человеком все что угодно.
Убийство шире распространено среди непривилегированных слоев населения, а самоубийство – среди привилегированных. В противоположность общему мнению, самоубийство вовсе не последнее прибежище депрессивной души. Оно и не последняя точка деградации разума. Самоубийство чаще совершают люди, недавно вышедшие из больниц, нежели те, кто лежит в больницах, просто потому что больничные условия сильно затрудняют дело. Самоубийство – это бунт разума против самого себя, двойное разочарование в сложностях, которые депрессивный разум не в силах переварить. Это свободный выбор освобождения от самого себя. Депрессивная подавленность вряд ли вообразит самоубийство; чтобы разрушить объект самосознания, требуется вся яркость самосознания. Это – импульс, порыв, пусть и неверно ориентированный. Единственное утешение в самоубийстве, которое не удалось предотвратить, – это то, что свершился не акт слабости или трусости, но акт ложной храбрости и злосчастной силы.
Борясь с раком, моя мать месяц принимала прозак, тогда еще совсем новое лекарство. Она говорила, что от него у нее все немеет, в еще чувствовала себя взвинченной, что в комбинации с побочными эффектами химиотерапии было для нее чересчур. «Шла сегодня по улице, – рассказывала она, – и думала, что, наверно, умираю. А потом подумала: подать к обеду черешню или груши? И обе эти мысли приносили почти одинаковые ощущения». У нее были веские внешние причины для депрессии, и доверяла она только чему-то осязаемому. Как я уже говорил, я думаю, что она годами страдала легкой депрессией; и если у меня есть депрессивные гены, подозреваю, что я унаследовал их от нее. Мать верила в порядок и упорядоченность. Я не помню случая – а на сеансах психоанализа я напряженно доискивался, – чтобы она нарушила данное обещание. Не помню, чтобы она хотя бы раз опоздала на встречу. Теперь я понимаю, что она установила такие жесткие правила не только ради других, но и потому, что они помогали ей справляться с ее собственной рассеянностью. Самой большой радостью для меня в детстве было порадовать мать. Я хорошо это умел, хотя это и было нелегко. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что ей всегда было нужно, чтобы ее отвлекали от тоски. Она ненавидела оставаться одна. Когда-то она объяснила это тем, что была единственным ребенком в семье. Но, думаю, источник одиночества был в ней самой, и это что-то гораздо более глубокое, чем переживания единственного ребенка в семье. Ради всепоглощающей любви к семье она не давала этому вырваться наружу, и, к счастью для нее, у нее хватало на это сил. И все же депрессия у нее была. И, наверное, именно поэтому она была готова к такому жестокому решению, как самоубийство.
Не стану говорить, что самоубийство – это всегда трагедия умершего; однако оно всегда случается слишком рано и совершенно неожиданно для тех, кто остается. Те, кто оспаривает право на смерть, оказывают всем нам плохую услугу. Нам всем хочется большего контроля над жизнью, чем у нас есть, и, диктуя свои правила другим, мы чувствуем себя в большей безопасности. Но это не повод запрещать людям их самые основные права. В то же время я уверен, что безапелляционное отделение одних самоубийств от других, пусть даже в защиту права на смерть, это обман в целях политкорректности. Определить границы своих мук может только сам человек. К счастью, для большинства эти границы достаточно широки. Ницше как-то сказал, что именно мысль о самоубийстве спасает многим жизни в самые мрачные минуты ночи; а я бы добавил, что чем ближе и полнее человек сживается с мыслью о рациональном самоубийстве, тем дальше он от самоубийства иррационального. Знание, что в минуту горя я могу покончить с собой, помогает пережить эту минуту, не перевозбуждаясь сверх меры. Суицидальность может быть симптомом депрессии, но она может и смягчать депрессию. Я надеюсь, что буду продолжать ждать до тех пор, пока могу давать и получать что-либо, кроме страдания, однако я не обещаю, что не покончу с собой. Ничто не пугает меня больше, чем то, что в какой-то момент я буду не в силах совершить самоубийство.