Знаешь, теперь, когда
я выздоровела,
я не выношу жизнь;
я имею в виду эту войну!
Письмо Юнити Митфорд Диане Мосли 20 ноября 1941 года
Гитлера ей все же увидеть довелось – в одной из мюнхенских больниц. Ее жизнь была кончена, однако Юнити не сумела от нее избавиться. Пуля из маленького “вальтера” засела в задней части головы, в таком месте, откуда ее опасно было извлекать. Там пуля оставалась, воздействуя на центральную нервную систему, так что настроения Юнити сделались совсем уж детскими, у нее нарушилась координация, и она страдала недержанием. Но она в целом оставалась сама собой. С преувеличениями, почти карикатурными, – однако и это было ей раньше свойственно.
То ли вина, то ли приязнь, а может, их сочетание побудило Гитлера взять на себя ответственность и оплатить лечение Юнити – очень похоже на человеческие эмоции. Ее нашли почти сразу после того, как она рухнула возле скамейки в парке. Судя по всему, очень многие знали, что она подумывает о самоубийстве, но никто не сумел помешать ей. Руди фон Симолину, который утром 4 сентября получит от Юнити письмо с сообщением, что к этому часу она должна быть мертва, Юнити демонстрировала свой пистолет. Дебора впоследствии писала, что о пистолете знала и семья. Тому и Диане Юнити некогда говорила, что при объявлении войны покончит с собой. Утром 3-го она явилась в кабинет гауляйтера Адольфа Вагнера и спросила, будет ли она интернирована, он ответил отрицательно, – но зачем она хотела это знать, если уже твердо решилась? Вагнера смутило ее поведение, и он отправил двух человек следить за ней. Вскоре Юнити возвратилась и передала ему конверт с прощальной запиской. К тому времени приставленные гауляйтером люди ненадолго потеряли ее след, однако гулявшая в Английском парке женщина слышала выстрел и видела, как Юнити увозили на казенной машине. Происшествие было засекречено, газетам запретили о нем писать.
Гитлер посетил Юнити 10 сентября (она его не узнала) и вторично 8 ноября. К тому времени она предприняла вторую попытку покончить с собой, проглотив свой значок-свастику. Однако теперь она узнала Гитлера и смогла ответить на его вопрос, предпочтет ли она остаться в Германии или вернуться в Англию. “Англия”, – сказала она, и фюрер организовал ее переезд в нейтральную Швейцарию, откуда она могла добраться домой.
В момент объявления войны Ридсдейлы были на своем острове вместе с Нэнси и Деборой. Ситуация оказалась схожей с той, которую они пережили двумя с половиной годами ранее, после исчезновения Джессики. Разница была лишь в том, что они знали, где находится Юнити, – но подробности оставались неизвестными и пугающими. Через британского консула дошло письмо Юнити: “Я пишу, чтобы попрощаться… моя любовь с вами, особенно с моей Буд”. Точных сведений не поступало. Ходили слухи об аресте Юнити, о том, что ее поместили в лагерь. “Своего рода поэтическая справедливость”, – обронила Нэнси в разговоре с Вайолет Хаммерсли. Сама Нэнси вернулась в Лондон 3 сентября. По дороге на станцию она схлестнулась с матерью из-за Гитлера. Теперь, когда началась война, ее возмущение прогерманской частью семьи получило дополнительное обоснование. При этом, кажется, Нэнси смаковала ныне разоблаченные пристрастия: наконец-то полностью оправдана антипатия к матери, поддерживавшей нацистов. “Муля окончательно свихнулась”, – писала она, и в ее словах слышится торжество. Она имела в виду, что Сидни все еще стояла за Гитлера. Так оно и было, но едва ли Нэнси могла не замечать, как мать с ума сходит от тревоги. По правде говоря, Нэнси и сама, вопреки отстраненно-осуждающей позе, делала попытки выяснить судьбу сестры, однако не способна была проявить элементарное сочувствие к Сидни, и мать, не склонная уступать, не облегчала ей эту задачу. Уехав с острова и благодаря в письме родителей за проведенное у них время, Нэнси тут же сообщила о своих трудах для войны: каждую ночь водит машину службы противовоздушной обороны, а скоро пойдет работать в медпункт у вокзала Паддингтон (там и возьмется в 1940-м за роман “Пирог с голубями”). Недвусмысленный намек матери: некоторые в семье поступают достойно.
В сентябре Ридсдейлы получили письмо от Ласло, брата Яноша фон Алмаши1. Юнити, писал он, находится в больнице. Еще через месяц родителям сообщили то, что они наверняка уже знали: Юнити пыталась покончить с собой. К тому времени все выплеснулось в прессу. В октябре газета “Таймс” писала: “Лорд и леди Ридсдейл получили известие, что их дочь… находится в мюнхенской больнице в тяжелом состоянии”. Однако большинство СМИ обходилось без подобной сдержанности. Какой-то журналист по телефону задал вопрос, не умерла ли еще Юнити. Сидни повесила трубку – но газеты вышли с заголовками, вопившими о смерти блудной дочери. Джессика, перебравшаяся в Вашингтон (где Эсмонд работал коммивояжером), слышала дикие слухи – например, Юнити якобы казнили по приказу Гиммлера. Только в декабре 1939-го, уже в Лондоне, Ридсдейлы дождались звонка Яноша фон Алмаши. Он передал трубку Юнити, которую к тому времени перевели в бернскую клинику Девушка попросила родителей забрать ее. Они все еще не знали, в каком она состоянии, хотя интонации и выражения Алмаши могли их отчасти предупредить.
Третьего января 1940-го сообщалось, что Юнити ожидают в Фолкстоне. Собрались газетчики, и произошло нечто, больше похожее на страшный сон.
Сидни поехала в Берн вместе с Деборой. Мучительный страх перед первой встречей с близким человеком в больнице всегда непременно сочетается с надеждой, но здесь сразу стало ясно, что уповать не на что: Юнити осталась жива, и только. К голове нельзя было притронуться, скальп налился кровью, лицо запало. Зубы, и так-то плохие, сделались оранжевыми. Однако паралич прошел, и, несмотря на сильное головокружение, Юнити могла передвигаться. Поэтому они отправились в нелегкий путь до Кале в специальном медицинском вагоне, прицепленном к поезду, который то и дело останавливался и снова трогался, и каждый толчок отзывался страшной болью в простреленной голове. Две ночи семья провела в отеле, осажденном журналистами. “Дейли экспресс” предлагала 5000 фунтов за интервью; “Ивнинг ньюс” сообщала, что спецвагон “предоставлен Гитлером”. Дэвид три дня томился в ожидании в Фолкстоне, понятия не имея, что увидит, когда наконец ему привезут дочь.
“В порту предпринимаются чрезвычайные меры безопасности”, – сообщала “Таймс”. Действительно, появилась вооруженная охрана. К этому еще будут придираться, но пока имелась более актуальная тема. Когда Юнити вынесли с корабля на носилках, ее обступили фотографы. На снимке она пытается подтянуть одеяло к внезапно постаревшему лицу, взгляд отсутствующий и очень грустный, но волосы ей Сидни аккуратно причесала. Скорая, в которой семья выехала из порта, тут же сломалась, и им пришлось провести ночь в Фолкстоне; Дэвид вполне справедливо заподозрил злой умысел. Другая машина, куда погрузили 14 чемоданов Юнити, тщательно обысканных в Кале, тоже остановилась, пробив колесо. По мнению Нэнси2, родители плохо справлялись с ситуацией, но что еще можно было предложить? За четыре дня они сумели доставить дочь из Берна в коттедж в Хай-Уикоме, а оттуда в Оксфорд, в больницу имени Рэдклиффа. Врачи одобрили лечение, которое Нэнси уже получила, а больше ничего сделать не могли. Мол, со временем ей станет лучше. Или хуже.
На самом деле произошло и то и другое: Юнити оправилась, но здоровье не вернулось. Однако газетные сообщения – “Мисс Митфорд в ближайшее время возвратится домой для полного излечения” – вызывали ощущение, будто случившееся несчастье лишь ненадолго прервало течение жизни, полной незаслуженных привилегий. Понятно, почему публика отозвалась неласково. Тем более речь шла о “девице, любившей Гитлера”. Юнити давно уже сделалась знаковой фигурой в прессе, ходячим анекдотом, словно политик, неуклюже пытающийся хитрить. Англичане обожают такие вещи, но с Юнити выходила шутка дурного тона. Новости о ее участии в лондонских парадах и съездах были жареными и аппетитными. В 1938 году она подверглась нападению в Гайд-парк-Корнер, где Стэффорд Крисп произносил речь и началась очередная заварушка фашистов и коммунистов. Юнити всегда тянуло в самый центр насилия, и в этот раз она угодила в водоворот; с нее сорвали значок-свастику. Она дала сдачи, послышались лозунги против Гитлера, в ход пошли кулаки и камни, кто-то пригрозил утопить ее в Серпентайне. Полисмен с помощью двух мужчин сумел увести Юнити в автобус, который потом пытались взять штурмом. Такова была ее скандальная известность на тот момент, и она утверждала, что это доставляет ей удовольствие.
Вот почему, когда в январе 1940-го в новостных роликах перед показом кино мелькала Юнити – как отец помогает ей встать с носилок, – раздавались свист и ругань. Говорили, что вся история с самоубийством – выдумка с целью избежать ареста на родине3, что за доставку Юнити домой уплачены огромные суммы. “Парамаунт ньюс” выпустила “фейковый” фильм, жестокую пародию в современном духе, где кадры возвращения Юнити сопровождались издевательскими стихами и пролетающими над головой эскадрильями в боевом порядке. Письмо в “Таймс” от вроде бы стороннего человека выражало протест против подобной “унизительной” кинопродукции. “Никого не пощадили, демонстрируют даже трагическое лицо леди Ридсдейл и крупным планом саму девушку, а комментатор отпускает скверные шутки”. Вопрос о фильме и более острый вопрос о самой Юнити подняли в палате пэров. Критиковали “чрезвычайные меры безопасности” в Фолкстоне: откуда взялась вооруженная охрана? Последовал ответ: в порту всегда находилась охрана, и лорд Ридсдейл лишь попросил коменданта оградить его дочь от репортеров, которые пытались задавать ей вопросы. Лорды сочли ответ удовлетворительным, и все же потом снова слышались упреки, мол, люди со “штыками” ограждали от прессы ее законную жертву. Что же касается фильма “Парамаунт”, лорд Денман сказал: “Превращать возвращение мисс Юнити Митфорд на родину в дело государственной важности, как выглядит оно в этом фильме, действительно абсурдно”. И о комментаторе: “Учитывая тяжелое состояние, в котором она вернулась домой, издеваться над ней так, как это делают в фильме… несправедливо и невеликодушно. Насмешки над лордом Ридсдейлом, не знающие сочувствия к его тревоге и горю, столь же неуместны”. Лорда Денмана поддержал маркиз Дафферин-Ава: “В садистской жестокости мало что сравнится с фильмом о Юнити Митфорд”. Хотя можно себе представить, как по меньшей мере часть публики отреагировала на такие замечания: презренные богачи, старые фашисты, как всегда, цепляются друг за друга. А Юнити, как случалось с ней и прежде, оставалась загадкой, парадоксом: чего она заслуживает – жалости или позора? На этот вопрос до сих пор нет ответа.
В палате общин не утихал лейборист Герберт Моррисон. Он требовал у Невилла Чемберлена отчета: какие шаги предпринимало правительство “для возвращения в страну этой молодой леди, после того как она пособничала нацистскому режиму”. Премьер-министр попытался отразить этот наскок, сообщив лишь, что американскому посольству был передан список находившихся в Германии британских подданных с просьбой помочь их эвакуации и список включал имя Юнити. К этому едва ли можно было придраться, однако премьер-министр явно уклонялся от прямого ответа. На самом деле Дэвид также заручился от военного министра гарантией, что Юнити не будет арестована по прибытии в Англию. Этот факт не упоминался.
И тут Моррисон решил добить свою жертву: “А для человека из рабочего класса тоже сделали бы так много?” Ответ понятен: едва ли. “Парамаунт ньюс” тем временем подливала масла в огонь. В письме в “Таймс” директор компании сообщал о широком одобрении фильма. Еще бы. Освальд Мосли был совершенно прав: козел отпущения – вещь полезная. По поводу пресловутой вооруженной охраны автор того же письма задавал вопрос: “Почему мисс Митфорд, видимо, предоставили военную защиту?” Слово “видимо” было лазейкой – наличие охраны, как бы плохо ни выглядело, оставалось без объяснений, – но автор беспощадно довел мысль до конца, укрывшись под броней своей отчасти лицемерной правоты: “Непредвзятые наблюдатели могли бы подумать, что правительству наиболее дороги те британцы, которые выражают глубочайшее восхищение Гитлером”.
Парламентские запросы о Юнити продолжились в марте, когда родители попытались перевезти ее в свой дом на Инч-Кеннет. Отдаленные острова входили в запретную зону, и в палате общин заинтересовались, как это Юнити открыли туда доступ. “Известно ли министру внутренних дел, – поднимает тему в июле депутат от Шотландии, – что 2 июня отец мисс Митфорд встретил ее в Обане и доставил на этот остров? И мы в Шотландии обеспокоены тем, что известным фашистам [обратите внимание на множественное число] разрешен доступ на эти острова, в то время как совершенно лояльные люди не имеют возможности повидать родственников”. Вполне естественное недовольство, и разумно было требовать, чтобы Юнити лишили такой привилегии. Среди “фашистов”, недопущенных на Инч-Кеннет, оказалась Сидни, хотя по формулировке шотландского члена палаты общин можно подумать, что речь идет о Дэвиде. Но Дэвид, “покаявшийся словно Латимер” (по выражению Нэнси), уже не рассматривался как угроза безопасности. Это, правда, не убеждало тех, кто видел в Дэвиде “старого нацистского барона” (а это уже выражение Эсмонда Ромилли).
Юнити, впавшая в вечное детство, блаженно жила, не замечая всей этой суеты. “О, Буд, у меня есть Коза! – писала она Джессике в феврале. – О, Буд, мне ТАК жаль, что я пишу мало, скоро напишу еще!” Все-таки она догадывалась, что с ней что-то неладно. Думала, что врачи проделали дырку у нее в голове. “Я сошла с ума?” – спрашивала она то и дело, и жестокая насмешка Нэнси – “не более, чем обычно” – породила новые вопросы, на которые и вовсе не было ответа. Быть может, потенциально безумие присутствовало всегда и с каждым поворотом жизни развивалось все более.
Годы спустя Нэнси скажет: поведение Юнити “нас не смущало, а причиняло нам глубокое горе”4. На вопрос Юнити: “Ты же не из тех, кто жестоко поступает с другими?” – Нэнси ласково отвечала, что всегда была против жестокости. Родные беспомощно следили за тем, как девочка-переросток носится по коттеджу в Хай-Уикоме (американский журнал назвал его “великолепным особняком”), неуклюжая и неконтролируемая, словно щенок волкодава, и то что-то выкрикивает, то выплевывает еду. Ей пришлось надевать башмаки Тома, потому что у нее все еще росли ноги.
Горничная Мейбл, поселившаяся в коттедже, чтобы вместе с Сидни присматривать за больной, вспоминала, как заставала Юнити в ванне, по шею в воде, неподвижной. “Ну-ка, со мной не шутите, говорила я и вытаскивала ее. О нет, бедняжка уже не была прежней”5. Дебора, жившая в то время с родителями, написала письмо, выдававшее редкий для нее упадок духа. Положение “необычное и чудовищно ужасное”, признавалась она Джессике.
И уж совсем невыносимо было все это для Дэвида – не только разрушение его дочери-валькирии, но и отвратительные нападки прессы. Под аристократической оболочкой прятался робкий и непубличный человек; он бродил по непонятному миру, едва различая его сквозь бельма на глазах. Дядюшка Мэтью, бранившийся с репортерами, втайне даже любивший публичность, – совсем другой типаж, и это прекрасно сознавала Нэнси, рисовавшая его сквозь легкомысленную призму своего воображения.
Ее персонаж сближается с реальным отцом в последнем романе, “Не говорите Альфреду”, хотя и тут Нэнси не позволила дядюшке Мэтью пасть духом, как это случилось с ее отцом. И все же из-под панциря упорной бравады проступает усталость: “Он неважно сохранился. С молодости жил на одном легком… Мне запомнилось в детстве, как он порой задыхался, и это, конечно, плохо отражалось на сердце. И он познал скорбь, ничто так не старит человека. Похоронил троих детей, причем самых любимых”. В 1940-м Дэвиду еще не пришлось хоронить детей, но Джессика ушла от них, Диану он не видел уже восемь лет, Юнити была потеряна… Да, прекрасные дочери Дэвида стали для него источником горя.
И вдобавок общая ненависть, обвинения в симпатиях к нацистам. В 1940-м министерство внутренних дел получило письмо: “Доколе мы будем кормить британской едой предателей вроде Мосли, Митфорда и Ридсдейла?” Такие вопросы вполне в духе Дэвида – не будь он сам замаран рукопожатиями с Гитлером. Несгибаемое сочувствие его жены нацистскому режиму, – из-за которого Юнити превратилась в слюнявую спотыкающуюся развалину, – выглядело немыслимым. Его возмущало, как Сидни чуть ли не симулянткой называет Юнити, утверждая, что та “прекрасно поправляется”. По словам Нэнси, оксфордские врачи постаралась внушить Сидни каплю надежды, но Дэвида обманывать не стали6. Это, вероятно, правда, но Сидни еще и защищала себя, публично утверждая, что Юнити становится лучше, – ей было необходимо в это верить. И ее верность Гитлеру, возможно, часть иллюзии: мол, если бы Англия сумела заключить мир, а не раздувала войну, с Юнити все было бы в порядке. Дэвид считал, что все наоборот.
Супруги ссорились из-за каждой сводки новостей. Не исключено, что подспудно Сидни радовалась возможности вступить в борьбу с супругом: длившийся тридцать шесть лет брак рушился. Так мало осталось от мужчины, за которого Сидни выходила замуж, – великолепное, звериное изящество, с каким он двигался в родной среде, скрывало полную неспособность существовать вне этих условий. Дэвид легко признал бы, что характер у Сидни сильнее. Если от него дочери получили несказанное очарование, то жесткость – дар матери. Он правил семьей на всем протяжении 1920-х годов, пока жизнь казалась игрой, – да, в делах оказался слаб, но это не так уж много значило, и после очередной неудачи он быстро восстанавливался. Но развод Дианы подточил его. Все, что он делал, показалось бессмысленным. Теперь бразды правления взяла Сидни, принимавшая каждый день без сожалений. Она ухаживала за Юнити с терпением святой: учила вязать, проводила часовые уроки, выводила под руку гулять, а Дэвид затуманенным взором следил за дочерью и не мог смириться с тем, что он видел. “Муля потрясающая, она посвятила ей жизнь, – писала Нэнси Джессике. – Пуля просто ужасен, почти не подходит к ней”. Для Сидни он сделался бесполезным, просто жалким, но и она стала бесполезна для него, хотя и в ином смысле: от этой решительной и бесчувственной женщины он не мог ждать утешения. Символом их разрыва сделался не кто иной, как Адольф Гитлер.
В феврале 1940-го Дэвид сказал Нэнси, что больше не в состоянии жить с женой. Сидни вернулась в Свинбрук, в каменный коттедж у дороги в паб, рядом с хлопотливой мельницей, – красивое место, метафорическое возвращение в детство, где обитала теперь Юнити, совсем близко от кладбища, куда ее потом отнесут. Дэвид уединился на Инч-Кеннете, прихватив с собой горничную Маргарет Райт, с которой у него сложились близкие – возможно, и сексуальные – отношения. Она единственная относилась к нему так, словно он все еще что-то значил (больше ни от одной женщины Дэвид не мог этого добиться, а для него это было существенно). Он сохранил дружбу с Нэнси – возможно, догадываясь, что она отчасти разделяет его недовольство Сидни. “По личным и частным причинам” Дэвид уволился с должности директора Общенациональной ассоциации общего взаимного страхования работодателей, последнего поста в ряду его многих общественных должностей, но потом, как бы ради искупления, сумел собраться и вступить в лондонское ополчение. В марте он написал в “Таймс” длинное письмо: свою – ошеломленную – версию De Profundis.
В последние месяцы мне пришлось вынести такое количество публичного внимания к моей персоне в определенных видах прессы, неизбежно сопровождавшееся потоком анонимных оскорбительных писем, что я вынужден просить вас великодушно уделить немного места, где я мог бы высказаться.
Все это ныне оживилось вновь в связи с решением правительства Его Величества отказать мне в праве доставить дочь в мой дом в Шотландии… С моей стороны было бы неуместно ставить такое решение под вопрос. Тем не менее меня удручает очевидное влияние подозрительности и мстительности, порожденной публичным вниманием, о котором я и говорю…
Единственное мое преступление, если это считается преступлением, состоит, насколько мне известно, в том, что я, как и многие тысячи других людей в этой стране, полагал, что нашим интересам наилучшим образом соответствует дружественное взаимопонимание с Германией. Это мнение, пусть и ошибочное, разделяли достойные люди… многим в этой стране пришлось изменить свое отношение к данному вопросу с тех пор, как премьер-министр летал в Мюнхен. Не смею претендовать на то, что я когда-либо оказывал этой стране сколько-то значимые услуги, но моя совесть удовлетворена тем, что у меня нет причины стыдиться за годы, проведенные в армии, и ныне единственное мое желание – как можно скорее стать свидетелем победы союзников. И еще одно причиняет мне величайшее огорчение: меня постоянно именуют “фашистом”. Но я не фашист, никогда не был и едва ли могу стать фашистом…
При чтении этого искреннего и безнадежного послания становится ясно, почему Нэнси, знавшая и порицавшая слабости отца, но помнившая о его сильных качествах, одарила его – в образе дяди Мэтью – неугасимой ненавистью к гуннам.
Если бы Юнити вернулась в Англию целой и невредимой, ее и в самом деле могли бы интернировать по положению “Об обороне”. Трудно сказать, могло ли с ней случиться что-то худшее. Основные обвинения против нее – дружба с Гитлером, восхищение Третьим рейхом – не тянут на государственную измену. Однако Герберт Моррисон упомянул помощь врагу, и многие, несомненно, считали ее в той или иной мере агентом нацистов. А что еще мог думать рядовой англичанин в 1940 году? Скорее всего, именно это.
Насколько это мнение верно, трудно сказать. Именно этот нюанс, необходимость провести границу и отделить симпатии к нацистам от непатриотизма, желание мира с Германией от поддержки целей Германии, станет чрезвычайно мучительным, почти философским вопросом. Но время для таких тонкостей было неподходящее. Война не академический диспут. И вполне естественно было определять вину по прежним убеждениям. Другой вопрос, правосудно ли осуждать с ходу тех, чье поведение до начала войны оставалось формально законным, пусть и противным, а теперь вдруг сделалось опасным. Но война есть война. Каждый, кто до сих пор поддерживал врага, становится врагом.
В этом смысле Юнити несомненно была виновна, а особое положение превращало ее в потенциальный источник информации – как для Англии о немцах, так и для Германии об англичанах. Например, в 1937-м она походя выболтала английскому послу, что Гитлер недолюбливает Муссолини. Гитлер в сохранившейся беседе утверждал, что сестры Митфорд “знают многое, ибо связаны с влиятельными людьми”. Упомянул и другое: однажды в 1939-м Юнити “воскликнула, что на весь Лондон имеется всего три зенитки”. Диана, присутствовавшая при том разговоре, по словам Гитлера, “пригвоздила” Юнити взглядом. Она привыкла к взбалмошности сестры, но это выходило даже за ее обычные пределы. Позднее Диана попыталась доказать, что Юнити лишь повторяла газетные сплетни и никак не могла располагать в 1939-м секретной информацией. Тем не менее это восклицание граничит с государственной изменой. Британия действительно плохо подготовилась к войне. Тот факт, что Германия все равно это знала, едва ли служит оправданием для Юнити. Вероятно, она, как всегда, старалась сказать Гитлеру что-то приятное, не задумываясь о смысле и последствиях. По свидетельству Дианы, Юнити “была неспособна предать Англию”7.
Однако в апреле 1941 года этот вопрос вновь был поднят в палате общин. В этом месяце Юнити видели на свадьбе Деборы, которая обвенчалась с лордом Эндрю Кавендишем в церкви Святого Варфоломея в Смитфилде. Некоторые семьи сочли бы неуместным ее появление на публике, но Митфорды (и Девонширы) были не из тех, кого волнует, “что люди скажут”. Юнити – сестра Деборы, и обсуждать тут нечего. Вездесущие журналисты сразу приметили среди гостей женщину, прикрывавшую лицо маленькой сумочкой. Словно в дурном детективе, сумочка была украшена инициалами Ю.М. Понятно, что вновь поднялась шумиха.
Совершенно очевидно, что на свадебной фотографии, где Юнити стоит перед церковью рядом с давней подругой Мэри Ормсби-Гор, она выглядит почти как новенькая – намного лучше своего отца. Эта видимость благополучия обманчива, однако объясняет, почему члена парламента от лейбористов возмутило возвращение Юнити в свет. Раз уж она “вылечилась”, не пора ли ее арестовать? Может быть, ее диагноз – “квислингит”8, так от этого лучше всего лечат в лагере для интернированных на острове Мэн.
Герберт Моррисон, получивший должность министра внутренних дел в коалиционном правительстве Черчилля, явно лучше знал о состоянии Юнити и слегка смягчил свой подход. Если ее здоровье и положение изменятся, решительно заявил он, тогда можно будет и пересмотреть меры, но пока в этом необходимости нет. “Мой достопочтенный друг предлагает мне поместить под стражу людей, которые мне не нравятся, но я так поступить не могу”. Когда консервативный член парламента невинно попросил уточнить, почему Моррисону не нравится Юнити, в ответ раздалось привычное лейбористское: “Она нравится Гитлеру”.
Другой член парламента упомянул “общее ощущение” в народе, что Юнити удостоилась особых привилегий. На это Моррисон ответил: “Оставаться на свободе – для британского гражданина вовсе не особая привилегия”.
Достойный ответ на фоне настойчивых требований воздать Юнити по заслугам. Но если бы она не изувечила себя, если бы не полюбила вместо Гитлера козу, удалось бы Моррисону соблюсти заявленный принцип? В начале войны Нэнси писала Деборе, что все вокруг интересуются, когда будут интернированы их родители. Типично для Нэнси, уверенной в своей правоте и подначивающей родных, хотя лорду Лондондерри, былому стороннику англо-германской дружбы, пришлось публично отрицать известие о своем аресте. Почти комично выглядят эти вчерашние умиротворители, которые носились теперь в смятении, спеша засвидетельствовать свой патриотизм. Но только не Сидни. Напротив. В октябре 1939-го она писала своему члену парламента, выражая возмущение нападками на Гитлера. “В прошлую войну она бы оказалась в тюрьме”, – писала Нэнси Джессике. В данном случае сестер объединяли левые убеждения. В том же письме Нэнси утверждает, что другой фашист в их семье, Освальд Мосли, продолжает свою деятельность без помех.
С типичной митфордианской склонностью смешивать личные отношения и политику Нэнси, и так-то недолюбливавшая Мосли, теперь и вовсе записала его во враги. Не только из-за войны, хотя война удачно оправдывала любую вражду. Также Нэнси раздражала, но и смутно радовала внезапная близость между Сидни и Дианой (с этого момента между ними воцарятся взаимная привязанность и верность). Нэнси оказалась вне этого малого союза, ее отношения с матерью лучше не стали, и с Дианой после публикации “Чепчиков” примириться не удалось. Прежде она бы роптала, но война в каком-то смысле избавила ее от уз старых, надоевших семейных связей. Бунт против матери и ревность к Диане можно было обосновать тем, что обе они приверженки Гитлера. Нэнси лихорадило после бессонных ночей в медпункте, где она писала “Пирог с голубями”; разум ее преисполнялся радостной ярости против каждого, кто не был полностью и безусловно противником немцев. Собственного мужа в этот список Нэнси не включала: он сразу вступил в валлийское ополчение. Другое дело супруг Дианы, и об этом были вполне осведомлены власти.
Сэр Освальд Квислинг, как его теперь именовала Нэнси, все еще занимался обычными своими делами, но ему недолго оставалось пребывать на свободе. Британский союз от начала войны до мая 1940-го трижды участвовал в дополнительных выборах и почти не набирал голосов (партия Мосли надела “голубую ленточку лишившихся залога”, ехидничала “Таймс”). Их время прошло – старый штаб в Челси подвергался нападениям, как и сам Мосли, – но вождь все еще не желал смириться с поражением. “Меня спрашивают, почему я не отказался от любой политической деятельности в грозный для нашей отчизны час, – писал он в мае, когда немцы продвигались к Парижу, а его соотечественники отступали к Дюнкерку. – Ответ прост: я изо всех сил стараюсь обеспечить наш народ альтернативой нынешнему правительству на тот случай, если народ пожелает заключить мир, сохранив Британскую империю и человеческие жизни”. В тот самый момент, когда эта прокламация была опубликована в журнале БС, правительство собиралось усилить положение “Об обороне” с чрезвычайно широким спектром мер. По этому закону (статья 18В) правительство могло отправить в тюрьму “любое лицо, если сочтет это необходимым”.
Естественно, Особая служба присматривалась к БС с самого начала войны, если не раньше. Выяснился ключевой факт: Мосли, чье имя не упоминалось в документах, был причастен к соглашению о радиовещании с помощью германской станции. Скорее всего, это было коммерческое предприятие, но выглядело крайне подозрительно и стало тем более подозрительно, когда известный член БС Уильям Джойс начал пропагандистское вещание на немецком радио под прозвищем Лорда Хо-Хо. В “Пироге с голубями”, романе о “странной войне”, Нэнси от души посмеялась над всем этим. Ее персонаж сэр Айвор Кинг, популярный старый певец, похищенный нацистами, вынужден вести передачи по их приказу (“Доброй ночи, дорогие, – сказал старый Кинг. – Держите чушки на макушке. Кстати, где же наш «Арк Ройял»?”) Власти, однако, взирали на деятельность Мосли без юмора. Наконец Особая служба доложила, что БС “не просто партия, агитирующая против войны и против правительства, но движение, ставящее себе целью всеми мерами помогать врагу”.
Справедливо ли это обвинение? Или оно строилось на разрозненных косвенных уликах, которые лишь выглядели неопровержимыми? Мосли высказывался в пользу мирных переговоров. Задним числом, после того как мы видели снимки Освенцима, сама идея замирения кажется отвратительной. Однако в тот момент еще не все было однозначно. Гитлер несколько раз с октября 1939-го до июля 1940-го предлагал мир. Может быть, предлагал лицемерно. И все же он почему-то остановил продвижение своих войск по Франции, тем самым облегчив эвакуацию из Дюнкерка. В мае 1940-го даже Черчилль – к тому моменту премьер-министр – обсуждал с военным кабинетом возможность заключить мир (но эта дверь вскоре захлопнулась). Тем временем в поддержку мира выступали и такие известные люди, как Р. О. Батлер, позднее подружившийся с Сидни, и старые подозреваемые вроде Ллойд-Джорджа, который восхищался Гитлером не меньше, чем им восхищался Мосли, и сравнивал независимость Польши с попыткой вручить обезьяне карманные часы. Вплоть до 1942 года оставались ратовавшие за выход из схватки: пусть, мол, нацисты и коммунисты сами друг с другом разбираются 9.
Итак, желание Мосли примириться с Германией не столь уж экзотично. И в мае 1940-го, пока он все еще отстаивал мир, он заявлял: “Пусть нынешнее правительство и прогнило и его политика нам омерзела, мы присоединимся к общему усилию единой нации и будем биться, пока последний чужак не будет изгнан с нашей земли”. Многие члены БС даже вступили в армию, и одного из них арестуют потом на глазах у солдат во время парада. (А Эсмонда Ромилли родная мать клеймила как труса за побег в Америку: “Если ты по собственным убеждениям решил не возвращаться домой, мне больше нечего сказать, но если это Декка удерживает тебя вдали от родины в час тяжелейшего испытания, вспомни слова дяди Уинстона…”) Мосли и сам попытался вернуться в свой старый полк. Он никогда не возражал против участия в войне – он возражал против самой войны, и в этом был не одинок. Трудно понять, как его напрямую обвиняли в недостатке патриотизма. С тем же успехом можно было обвинить Сидни Ридсдейл и интернировать ее тоже. Проблема, конечно, состояла не в том, что говорил Мосли, а в том, кем он был. Мосли утверждал, что БС – дисциплинированная дружина, которая подчинялась приказам полиции и никогда не была инициатором насилия, и это правда, если допустить, что любые проявления агрессии происходили вопреки официальным приказам Мосли. Тем не менее само существование этого союза было провокацией, вызовом демократии, и ничто так не разжигало конфликты, как риторика Мосли. Так что теперь его движение, пусть не вполне точно, зато вполне понятно приравнивалось к нацизму.
Однако можно ли задержать человека по статье 18В лишь потому, что он сэр Освальд Мосли? Угроза вторжения явно побуждала принять такое решение. Не станет ли он диктатором, марионеткой Гитлера, эдаким Квислингом в Уайтхолле? Может быть, он уже работает на них? Ирэн Рейвенс-дейл вызвали в министерство внутренних дел и спросили, располагает ли она доказательствами того, что Мосли состоит в пятой колонне. Двумя годами ранее, пока она не узнала о его тайном браке с Дианой, Ирэн сделала бы ради него все, но теперь личная обида взяла верх. После смерти первой жены Мосли в 1933-м Ирэн посвятила ему свою жизнь, она воспитывала троих осиротевших племянников и даже платила долю Мосли за поддержание семейного дома в Сейвхее, в Букингемшире, а он тем временем выбрасывал деньги на БС. Он выставил ее дурой, и она охотно это позволяла – но тем хуже. Так что стоило Ирэн услышать этот вопрос в министерстве внутренних дел, и она ответила, смертельно точно выбирая слова. Нет, доказательств у нее нет. Но если бы Мосли уверовал, что какой-то вариант национал-социализма в союзе с гитлеровским режимом будет Британии на пользу, он “мог бы пойти на все, особенно если бы разъярился и счел, что мы все испортили”. “Он [ее собеседник] сказал, что я дала ему все необходимое”, – записала Ирэн в дневнике.
И все же министр внутренних дел сэр Джон Андерсон, предшественник Моррисона, отчитался кабинету министров, что по статье 18В арестовать Мосли никак не может. Да, этот человек дважды встречался с Гитлером, и ходили упорные слухи, что БСФ получал деньги от Муссолини; был и неудобный факт с радиостанцией, которая более чем наполовину принадлежала Германии. На ту же чашу весов ложились и многочисленные речи Мосли. И все же Мосли “слишком умен, чтобы подставиться, давая изменнические приказы”, заключил Андерсон, хотя на этом вопрос не был исчерпан: “Несмотря на отсутствие улик, мы не можем допустить в таком деле риск, даже самый незначительный”. Иными словами, правила правилами, но их можно подправить. Статью 18В откорректировали таким образом, чтобы уловить в эту сеть и Мосли. Отныне правительство могло задерживать членов любых организаций, находящихся, по его мнению, “под иностранным влиянием или контролем”, лидеры которых вступали в сношения “с любыми державами, с которыми Его Величество состоит в войне”. БС отвергал подобные обвинения, и все же Мосли арестовали вместе с боо соратниками. За ним явились 23 мая в квартиру на Долфин-сквер, куда он недавно переехал с Дианой, и доставили в тюрьму Брикстон. “После Винчестера тюрьма – пустяки”, – говорил он впоследствии с той поразительной бравадой, которая поневоле внушает уважение. Его сын Николас, не разделявший политических убеждений отца, позже писал: “Ему не свойственно было жаловаться”. А чтобы еще больше раздразнить своих тюремщиков, Мосли решил потратить время в заключении (срок его не был определен, поскольку не было ни суда, ни приговора), изучая немецкий язык. Он также занялся психологией, но она его не убедила. “Мир – вот что такое характер”, – заявил он10.
“Сэр Джон Андерсон заверял нас, что людей не сажают в тюрьму за убеждения, – говорила потом Диана, – и мы поверили ему на слово”11.
Сидни Ридсдейл позднее отважно написала в “Обсервер” – ее письмо не опубликовали, – что арест Мосли противоречит Великой хартии вольностей, запрещающей “держать англичанина в тюрьме без суда”. Парадоксальным образом, отмечала она, Британия сражается за свободы, которыми сама же пренебрегла. Да, таков парадокс войны. “Сэр Освальд и его последователи оказались в тюрьме, потому что выступали против войны с Германией, за которую ратовали наши политики, и ни по какой иной причине”12. Разумеется, другие причины были: когда грозило вторжение, напуганное и разъяренное общество не могло оставить Мосли на свободе. Да и сам БС был движением авторитарным и стремился к авторитарной власти. Тем не менее Сидни права: статья 18В принимала во внимание события прошлого и потенциальные возможности, репутацию и предположения, и не интересовалась юридически состоятельными доказательствами, как ожидалось бы в мирное время. Мосли совершенно точно угадал: всем требуется козел отпущения. Но теперь эта роль досталась ему.
А ведь крайне маловероятно, что немецкое вторжение в случае успеха обеспечило бы Мосли желанную власть. Его отношения с Гитлером были не так уж прочны, восхищался он главным образом Муссолини, хотя в мае Гитлер в последний раз выражал надежду, что “Мосли еще не сыграл до конца свою роль”. Тем не менее, по замечанию историка Эндрю Робертса, “сомнительно, что Мосли назначили бы управлять Англией даже в том случае, если бы он согласился служить врагу (что едва ли правдоподобно, учитывая его призыв от 9 мая 1940-го сражаться, пока «последний чужак не будет изгнан с нашей земли»). Скверная политическая репутация, приобретенная БСФ в мирное время, означала, что власть чернорубашечников заведомо воспринималась бы как марионеточное правительство”13. Через тридцать лет после войны Диана высказывала похожее мнение, однако со своей специфической точки зрения: “Что до оскорбительного предположения, будто Мосли что-либо выгадал бы от германской оккупации, достаточно напомнить, что с 1932-го он неустанно призывал нас вооружаться; зная его характер и всю его жизнь, невозможно вообразить его лакеем иностранной державы”14.
Лояльность Дианы поразительна, если не сказать замечательна. Тем более если учесть, как сказался на ее судьбе брак с Мосли.
Как и ее муж, Диана оказалась в тюрьме из-за того, кем она была. Как и он, она стала жертвой предательства.
Бывший свекор лорд Мойн был очень привязан к невестке, пока продолжался ее брак с Брайаном Гиннессом. Он даже помогал ей после распада этого брака. В 1935-м Диана выехала к Мосли в Сейвхей (на следующий день после того, как этот дом покинула другая любовница, Александра Меткаф), и буквально через несколько минут езды в маленький вуазен Дианы врезался роллс-ройс, и она вылетела через ветровое стекло. Ее привезли в больницу Святого Георгия в Гайд-парке, и в полусознательном состоянии Диана все спрашивала, цел ли ее песик (он не пострадал). Раны зашили суровой ниткой. Любая женщина в такой ситуации думала бы о том, что станется с ее лицом, а сказочно красивая женщина сходила бы с ума от тревоги – но не Диана. Успокоившись насчет песика, она думала о Мосли. Опасаясь, как бы он не узнал об аварии из газет, она добилась возможности позвонить ему и сказать, что с ней все в порядке. Ее лицо спас лорд Мойн, тут же вызвавший известного пластического хирурга. В результате не осталось ни шрамика. Возможно, свекор не мог смириться с тем, что будет уничтожено достойное Кановы совершенство, а может, к нему обратился Брайан, но факт остается фактом: Мосли уехал на каникулы в Италию – вроде бы с детьми, – а бывшие родственники, брошенные Дианой, кинулись ее спасать.
Когда началась война, Брайан писал Диане: “Боюсь, тебе это время принесет больше трудностей и тревог, чем большинству людей… симпатия к немецкому режиму вступила в конфликт с той великой любовью, которую, я знаю, ты питаешь к родной стране”. Брайан к тому времени состоял в счастливом браке с очень милой женщиной, Элизабет Нельсон, но сохранял близкие отношения с бывшей женой. Разумеется, у них было два сына, Джонатан и Десмонд, в совместной опеке, но великодушие Брайана по отношению к Диане – к примеру, он в письме поздравил ее с рождением первого сына от Мосли, Александра, – кажется просто невероятным. Гнев и боль, видимо, ушли, когда у него сложилась новая жизнь. И все же, встретив Диану через пятьдесят дет после развода, он сказал, что это первый раз, когда он смог увидеть ее – “и не заплакать”15. Лорд Мойн прекрасно это понимал и потому, конечно, затаил обиду на женщину, которая причинила столько боли его добросердечному сыну. Трудно поверить, что лорд действовал не из соображений личной мести, когда вновь натравил на Диану шпиков. В 1932-м он платил частным детективам, а на этот раз поручил гувернантке Десмонда, Джин Джиллис, докладывать ему о малейших признаках симпатий к нацистам, какие она подметит у хозяйки дома.
В июне 1940-го Диана еженедельно приезжала к Мосли в Брикстон и планировала перебраться всей семьей к Пэм и Дереку Джексону в Ригнелл-хаус (Оксфордширд), разобравшись предварительно с запутанной ситуацией в БС – надо было выплатить зарплаты и т. д. Она пыталась издавать журнал этого движения, Action, но сдалась; как она потом писала, “стоило кому-нибудь взяться за это издание, и его отправляли в тюрьму”. БС был уже объявлен вне закона – вполне разумное решение правительства.
Хотя членов БС арестовывали пачками, Диана словно бы не понимала, что сама находится под угрозой. Однако лорд Мойн написал председателю Управления обороны и безопасности, секретного органа, возглавляемого его другом лордом Суинтоном (как в истории с пластическим хирургом, Мойн пустил в ход свои связи). “Уже некоторое время мою совесть тревожит необходимость убедиться в том, – писал он, – что власти вполне осознают, какую опасность представляет собой моя бывшая невестка, ныне леди Мосли”. Он подробно изложил собранные гувернанткой сведения. “Те, кто осведомлен о перемещениях леди Мосли, убеждены, что ее частые визиты в Германию имели целью получение средств от нацистского правительства [снова та роковая затея с радиостанцией]. Также прилагаю список дат этих визитов в Германию, которые гувернантка обнаружила в ее дневнике”. Джин Джиллис, ценный секретный агент, передавала и содержание частных разговоров. Мосли, добросовестно уведомляла она своего нанимателя, говорил, что Гитлер имел право оккупировать Чехословакию. Когда была захвачена Бельгия, Диана “не делала секрета из своей радости по поводу происходящего”.
Лорд Мойн, разумеется, был искренен в яростном выступлении против нацизма (какая мрачная ирония судьбы – четыре года спустя его убьют сионистские террористы из “Лехи”). Столь же искренна и его забота о национальной безопасности. Залпы артиллерии в Дюнкерке и Дьеппе отзывались дрожью на лужайках Сассекса. Шпионы мерещились всюду: нацисты в рясах монахинь и так далее. Некоей Олив Бейкер предъявили обвинение в “умысле способствовать врагу”. Она рассылала открытки с пропагандистскими надписями, на одной из них значилось: “Так много англичан на стороне немцев!” (и подпись: “Юнити Митфорд”. Подобное родство тоже не служило Диане во благо).
Итак, Мойн выполнял свой долг, как он его понимал. Но ощутима и личная ненависть к Диане. Едва ли можно считать достойной тактику, примененную против нее: в донесении чересчур многое основано на слухах. Изучив это письмо, министерство внутренних дел сочло достаточным вести наблюдение, не подвергая Диану аресту. Однако лорд Суинтон всех опередил и без колебаний добился ордера на арест. Один из сотрудников, подписавших ордер, сообщил в министерство: “Мне стало известно, что пребывание леди Мосли на свободе вызывает всеобщее недовольство… С учетом нынешней ситуации считаю безусловно необходимым как можно быстрее изолировать эту крайне опасную и злонамеренную молодую особу”.
На такую формулировку возразить было нечего: Диана представала чудовищем. Бледные глаза фанатички, пугающая харизма. Она куда более, чем Мосли, способна была вызывать к себе обожание. А тот факт, что многие любили ее, ценили ум и юмор, доброту и терпимость, теплоту и очарование, которые сияли сквозь ее политические убеждения и вопреки им, – достаточно ли этого, чтобы ее оправдать?
У Дианы имелась собственная сложная система убеждений, выстроенная со своеобразной свирепой логикой и решительным отказом каяться. Это было совершенно бессмысленно – и в то же время было полно смысла. Так, она видела в Германии “историю успеха”. Разумеется, в ту пору она об этом не говорила, поскольку не была публичным лицом, но позднее писала: “Экономическое возрождение Германии при национал-социалистах было стремительным и замечательным. Теория Гитлера, согласно которой богатство страны определяется качеством народа (Volk), позволила ему отвергнуть мысль, будто страна погублена… Своим трудом можно было вновь сделать ее богатой. Промышленность, сельское хозяйство и строительство современной инфраструктуры поглотили безработных, и Германия в удивительно короткий срок сделалась процветающей”16. Вот что восхищало ее и в Гитлере, и в Третьем рейхе, и она верила – или хотела верить, – что Мосли сумеет воспроизвести это чудо в усталой, сбитой с толку, обанкротившейся Англии 1930-х годов. Она писала: “Общество внимательно вслушивалось в экономические и социальные предложения сэра Освальда Мосли – в глубоко больной стране было тогда более двух миллионов безработных”17. Она презирала компромиссы демократии. После войны Диана выступала сторонником объединенной Европы. Кто знает, что она сказала бы, увидев нисхождение еврозоны в ад, мятежи в таких благородных странах, как Греция, – может, что во главе следовало поставить Мосли. Она верила в глобальные решения, великие планы, значительных людей. И ее вроде бы не тревожило, что подобные вещи неизбежно ведут к разрушению, в том числе цивилизаций, которые она всем сердцем любила. Какая-то ее часть тянулась к величию, и – будем откровенны – та самая часть, которая очаровывала тех, кто летел на ее огонь: они купались в свете и с удивлением присматривались к темноте.
Что в этом образе мыслей принадлежит Диане, а что Мосли? Верность Дианы была такова, что она продолжала поддерживать идеи мужа, когда уже давно стало ясно, что политической фигурой ему не бывать. Бессмысленно строить догадки, во что могла бы уверовать Диана, если бы любовь к Мосли не вошла в ее душу. Может быть, она бы все равно поверила в то же, но, более вероятно, иное. Другие элементы ее натуры толкали к скептицизму. Она слегка намекнула на это в 1966-м в письме к Деборе – с ней она всегда была наиболее откровенна, – дескать, верит в Мосли как “в замечательно умного человека, чьи идеи верны примерно на 80 %”. Но тогда, в 1940-м, она не оставляла места для погрешности даже в 20 %. Слишком далеко она зашла, следуя за Мосли, и не могла теперь допустить мысль, будто отрезала себя от общества ради кучки безумцев в лакированных сапогах. Как и Юнити, она тоже в определенном смысле стала жертвой folie a deux.
И все же она вступила в общение с немецкими нацистами, и нельзя отрицать, что это общение было ей приятно. Она видела их зло и принципиально закрывала на него глаза, хотя сама не была злом. За это она все же принесет покаяние, хотя и недостаточно полное, недостаточно убедительное – мало кто поверит в ее искренность. Знакомство с Гитлером сломало ее жизнь, скажет она, и жизнь ее мужа. Трудно понять, как такая умная женщина могла не предвидеть это заранее. И совсем непонятно, каким она мыслила будущее: Германия не вступит в войну с Англией? Германия поможет карьере ее мужа? На свой лад, довольно похоже на Юнити, но без сумасшествия. Она отводила себе определенную роль в политике, старомодную женскую роль: что-то подсказывать, намекать, достигать своего лестью. И ей самой казались лестными то косвенное влияние, та власть, которой наделяли ее крупнейшие политики, – столь причудливое и увлекательное применение своей красоты, задававшей собственные правила. Едва ли она могла перед этим устоять.
Быть может, некий естественный закон предписывает появление злой волшебницы у колыбели той, кто наделен всеми дарами. Трудно подавить желание: ах, если бы все сложилось иначе и Диана направила то, чем обладала, в иную сторону! Издатель собрания ее трудов проницательно писал: “Если бы интеллектуалов так ценили в Англии, как во Франции, она могла бы стать одним из них”18. Да, именно интеллектуалом, ибо при всем своем радикализме она такой и была по природе.
Если Диане и приходило в голову, что она выбрала неверный путь, вслух она этого не признавала. Ее выбор навлек на нее определенные последствия, и она разбиралась с ними так, как только мог такой человек, поскольку уникальна была во всем – и в хорошем, и в дурном.
В октябре 1940-го ее, как и других арестованных, допрашивал Совещательный комитет, заседавший в одном из отелей Аскота. Возглавлял комитет Норман Биркетт, под руководством которого Том Митфорд когда-то работал в качестве младшего адвоката. Один из членов комитета послал Диане бутылку кларета к обеду: при всех формальностях к Диане все же сохранялось особое отношение из-за того, кем она была – воплощением шарма, – вот только и под арестом она оказалась именно из-за того, кем была. По статье 18В арестовали и других женщин. Однако она оказалась самой известной, и это причинило ей немалые страдания. Хотим мы того или нет, женщина всегда подвергается большему осуждению, чем мужчина, за те же самые прегрешения, если только не добивается прощения, должным образом смирившись и унизившись. Так мир устроен, но Диана, внешне идеал женственности – ее красота вызывала сильную зависть, – брезговала вести себя в соответствии со своей внешностью. Она держалась жестко, замкнуто, “мужественно” и возбуждала в обществе такую ненависть, какую навлекает на себя только женщина. Это напоминало нынешнюю травлю в твиттере (#сдохнисукамосли). Совещательный комитет прекрасно отдавал себе отчет, что на свободе она может подвергнуться нападению. Домашний арест в Ригнелле показался бы публике чересчур мягкой мерой. Диана все это понимала.
Ее хладнокровные и мужественные ответы на затянувшемся допросе удивительны и странным образом напоминают поведение Анны Болейн четырьмя столетиями ранее, которую тоже признали виновной, умышленно подогнав обвинение так, чтобы не оставить ей шансов избежать приговора. Диана “не скрывала своего презрения”, пишет Николас Мосли. В какой-то момент ее спросили, дружит ли она все еще с Гитлером. “Я давно его не видела”, – ответила она.
– Разлука укрепляет чувства. Вы питаете к нему прежние чувства?
– Личной и частной дружбы? Да, безусловно.
– Слышали ночью бомбежку? Это ваш Гитлер, как мы понимаем. Неужели это для вас ничего не значит – убийство беспомощных людей?
– Это ужасно. Именно поэтому мы всегда отстаивали мир.
Ее спросили о планах насчет радиостанции, и ответы убедительно свидетельствуют, что затевалось чисто коммерческое предприятие. Тут комитет мог придраться лишь к причине, по которой немцы готовы были пойти Мосли навстречу, то есть опять-таки речь шла о близости с Гитлером.
– Вы давали ему понять, что во многом разделяете его позицию? – спросили ее.
– Да, я ее разделяла.
– Откровенный ответ. Значит, вы дали ему это понять?
– Полагаю, что да.
– Не означает ли это занять его сторону против своей страны?
– Нет. Разумеется, нет.
– Тем самым вы заявляли: “Моя страна не права”.
– Не моя страна. Я принципиально различаю правительство и страну.
Незаурядная женщина! Как ни относись к ее словам, в отваге ей не откажешь. Так, и на вопрос, можно ли было доверяться Гитлеру, она ответила: “Не следует ставить себя в такое положение, когда приходится доверяться”. Члены комитета, покоренные ею, как многие другие люди, вынуждены были признать: “Вы очень умно судите об этих вопросах… вы в самом подлинном смысле слова обладаете интеллектуальным взглядом на них”. Конечно, они и ждали от Дианы бесстрашного поведения, обычного ее ледяного высокомерия. Но, видимо, она сумела их поразить и, быть может, укрепить во мнении, что она опасна. Вести себя иначе она не могла, не сумела бы отречься от того, что считала истиной. И кажется, даже получала удовольствие, усугубляя свое положение: при чтении материалов допроса чувствуется извращенный, смертоносный митфордианский юмор. Да, говорит она, Гиммлер ей по душе. Насчет сообщений о злодеяниях гестапо: “Я им не очень доверяла”. Да, со Штрайхером знакома, “очень простой человечек… Не думаю, чтобы он был таким чудовищем, каким его выставляют”. Нет, она “не питает симпатии к евреям”. И это говорит женщина, имевшая среди евреев множество хороших знакомых! Разумеется, тогда она знать не знала, через что предстоит пройти евреям. Годы спустя она писала Деборе: Гитлер – “часть истории, ужасная часть, и тем не менее важная”19. Но сказать подобное в 1940 году означало подписать себе приговор. Диана не могла отречься от этого в себе, как и мы не можем это ни объяснить, ни извинить.
Перед комитетом она упорно отстаивала раз навсегда заявленную позицию: Британии следует вступить в мирные переговоры с Германией, Гитлер был вправе вернуть Германии ее “колонии”. На вопрос, зачем же он вторгся в Бельгию, она ответила – так и слышишь бестрепетный митфордианский голос: “Гитлеру Бельгия не нужна. Если вы бывали в Бельгии, сами знаете, какое это скверное место. Им просто понадобились гавани для ведения войны”. После войны, утверждала она, Западная Европа вновь получит свободу. И верно угадала, что Восточная Европа достанется Советскому Союзу, – перспектива, саму Диану нисколько не радовавшая.
“Выиграть” при таком подходе к самозащите у Дианы шансов не было, но одну любопытную победу она одержала. Ее спросили, относится ли она к демократии “с глубоким презрением”.
– Да.
– И Гитлер тоже?
– Да.
– Как же в таком случае вы утверждаете, будто он восхищается нашей страной – демократической страной?
– Он искренне восхищается фундаментальными качествами Англии.
– Но разве в нашей стране не установлена уже давно демократия?
– Не думаю, что наша страна была демократической, когда она была империей, да и позже. Мы не приходили к неграм со словами: “Послушайте, давайте вы будете голосованием выбирать себе правительство”. Мы шли и забирали мир кусок за куском.
– Понимаю, о чем вы…
Так же прямо Диана высказала аргументы против своего ареста. Ее убеждения и убеждения ее мужа не имеют никакого отношения к делу. Теперь, когда БС запрещен, они оба лишены возможности вести пропаганду, а потому нет причины их изолировать. Они не желают немцам победы над Британией и никогда не станут им помогать: “Мой муж – великий патриот и очень любит свою страну, я чувствую это всей душой”. И она была права, однако это ничего не меняло. То, что она олицетворяла, для Британии стало неприемлемо. Имелась также другая сторона вопроса – общественное мнение. Через два дня после допроса комитет вынес решение: Диана, “привлекательная и сильная личность” (весьма справедливо), “которая может представлять значительную угрозу, если останется на свободе” (а вот это вряд ли). Также высказывалась мысль, будто “представление Гитлера о британских государственных деятелях в некоторой степени окрашено мнениями, которые высказывала при нем леди Мосли”. Диана признала, что обсуждала с Гитлером Черчилля (и с Черчиллем Гитлера), тем не менее едва ли можно приравнять к госизмене ее слова, мол, Черчилль “изо всех сил торопится вооружить армию”.
Самый краткий и резкий ответ последовал на вопрос комитета, в чем она сама видит причину ареста. “В том, что я вышла замуж за сэра Освальда Мосли”, – отрезала она.
Но позднее Диана поняла, что имелась и другая причина: она была сестрой Юнити Митфорд. Ее предъявляли обвинения, которые гораздо уместнее было предъявить Юнити; ей задавали вопросы, которые лучше было задать Юнити, – но Юнити, прежде более уязвимая, чем Диана, избежала публичного суда и приговора. Пришлось Диане принять весь удар на себя. Подтвердить это доказательствами невозможно, однако такое объяснение логично. Когда основной козел отпущения ускользает, на его место находят другого. Итак, Диану увезли из Аскота в тюрьму Холлоуэй – за то, кем она была, кем был ее муж, кем была ее сестра. “Дорогая Буд, – писала она Юнити в декабре, – нам только что сообщили, что к Рождеству дозволено написать одно дополнительное письмо, и, конечно, я использую эту льготу, чтобы написать тебе”. Юнити ответила: “О, Нард, я так НАДЕЮСЬ, что у тебя было чудное и прекрасное Рождество, я ужас как много об этом молилась”.
Диану отправили в Холлоуэй 29 июня – она едва успела распаковать вещи в Сейвхее, куда переехала вместе с Мосли, избавившись в конце 1939-го от Вуттона. Теперь Сейвхей реквизировали, дав им два дня на сборы, и она собиралась переселиться к Пэм. Она сидела в саду и читала рядом с коляской, где лежал ее трехмесячный сын Макс. Полицейские предложили ей взять Макса с собой в Холлоуэй, но Диана решила, что этого делать не стоит. Ей сказали, что задержат ее, по всей вероятности, на сорок восемь часов, – такое обещание слышали почти все арестованные по статье 18В. По пути в Лондон она попросила остановить машину: хотела купить молокоотсос, чтобы, вернувшись к ребенку, возобновить грудное вскармливание.
Холлоуэй – ужасное место для всякой женщины. Едва ли следует говорить, что Диане здесь было особенно плохо, потому что она привыкла к жизни в комфорте, чрезвычайной опрятности, к хорошей еде, красивым вещам, но шок, разумеется, был чудовищным: ее словно похитили. Первые четыре часа после доставки в тюрьму ее продержали в металлической клетке размером метр двадцать на метр двадцать с проволочным верхом. Потом заперли в темной камере, где единственное крошечное окно было заткнуто вонючими мешками с песком. Никакой кровати, лишь матрас с грязными одеялами.
В том же крыле Е находилось и помещение для казней. От сырости матрас промок насквозь, и Диана всю ночь просидела, прислонившись спиной к кирпичной стене. Она уже понимала, что на волю выйдет вовсе не через два дня.
Физические последствия разлуки, буквально разрыва с новорожденным ребенком стали внешним выражением душевного страдания: груди набухли и болели, а Диана боялась даже прикоснуться к ним, чтобы не занести грязь. Ей велели вымыть лестницу, но Диана не могла двинуть рукой. Другая заключенная взялась помочь. Ее статус с самого начала выделял Диану: в глазах женщин из БС, тоже попавших в эту тюрьму, она была героиней (такое же положение занял Мосли в Брикстоне). Некоторые надзирательницы пытались поставить ее на место: привыкайте, дамочка, небось такого вы прежде не знали? Все издевки она встречала митфордианской улыбкой, не ведавшей стыда.
Но внезапный ужас утраты свободы и понимание, что никто не знает, когда это все закончится, – вот что мы едва ли можем вообразить. Сама Диана потом писала: “Кто не бывал в тюрьме, едва ли может себе представить, как отвратительны там уборные, как несъедобна и омерзительна пища, как холодно зимой в камерах и как бессмысленны утверждения, будто заключенных учат ремеслу или каким-то еще способом готовят к жизни на свободе. Все, чего добиваются в тюрьме, – это разрушить тела, невыразимой скукой и депрессией подавить умы”. Государство, как она убедилась, лгало самому себе насчет перевоспитания в тюрьме: “Громыхающий механизм английского лицемерия всегда пускают в ход, когда приходится обсуждать нечто «неприятное», будь то секс, преступление, смертная казнь или хотя бы кормежка какого-нибудь злосчастного узника, отбывающего срок в одной из тюрем Его Величества”20. Фраза, типичная для Дианы: присущая девочкам Митфорд ясность мысли сочетается с присущим только Диане ригоризмом. Когда читаешь такие ее строки, возникает желание, и даже страстное желание, чтобы она расходовала свой едкий, словно лимонная кислота, ум на такие тексты, а не на оправдание того, что было недостойно ее заступничества.
Санитарные условия в Холлоуэе действительно были немыслимыми: “уборная была постоянным кошмаром”, писала потом Диана Деборе. Один из наружных сортиров, отмеченный красным крестом, предназначался для заключенных с венерическими заболеваниями; канализацию неоднократно прорывало, и все текло по каменному полу. Пудинг приносили на одной тарелке с основным блюдом; от рыбного пирога отказывались даже тюремные коты, зато солонину Диана сочла “упоительной”. Жирную пленку из чашки с какао женщины использовали вместо крема для лица. Они также брали в библиотеке книги в казенных красных переплетах, терли красную обложку пальцами и красили губы. Эти небольшие ухищрения кокетства очень много значили. “Одно из самых печальных зрелищ в тюрьме, – писала Диана, – эти пегие головы, на которых несколько дюймов золотистых завитых локонов свисают среди черных, бурых или седых волос”21.
Вскоре ее и других интернированных перевели в крыло F и жизнь несколько наладилась. Женщинам позволяли носить собственную одежду. Имелась маленькая кухня, где они жарили крошечные картофелины, собранные в огороде. Им также разрешалось получать небольшие передачи с продуктами, и в одном письме Диана, все такая же привередливая, просила Памелу прислать ей укроп. В камерах было очень темно, особенно во время воздушных налетов, и при выключенном свете читать не получалось. И все же книги служили большим утешением. В тюрьме, по словам Дианы, “возникает нужда в красоте, остроумии, изяществе или же в том, что немцы называют das Erhabene (более-менее точно мы переводим это как «возвышенное»)”22. Пока другие искали бездумного забвения, Диана читала Расина. Мосли прислал ей головку стилтона, и она жила на нем несколько недель, запивая небольшим количеством портера. Раз в две недели к ней на полчаса пускали мать, позднее Сидни привозила с собой Дебору и детей Дианы. Сначала ее ограничили двумя письмами в неделю, и оба она получила от Мосли. Если он и чувствовал свою ответственность за участь, которая постигла его жену, он ни словом не давал этого понять, да она и не хотела – гораздо важнее было читать в его письмах ободряющие комплименты вроде: “Ты мой славный и отважный Першерон”. (Имелась в виду першеронская порода. Мосли считал, что Диана похожа на этих великолепных белых лошадей, не только очень красивых, но и очень сильных.)
Одним из первых написал Джеральд Бернере. Тон его письма был идеален и легкостью, и преданностью – казалось, положение, в которое угодила Диана, его не смущает. Он шутливо спрашивал, не передать ли ей маленький напильник в персике. Министерство внутренних дел на месяцы задержало это послание.
В августе ограничение на переписку сняли, и Дебора, также не ведавшая стыда, сразу написала: “О, мне не терпится увидеть твою камеру”. Дебора и сама пребывала в ином, пусть и не столь низком кругу ада, несмотря на помолвку с Эндрю Кавендишем. Дебора жила в Свинбруке, в коттедже вместе с Юнити, которая завладела малой гостиной и по каким-то иррациональным причинам воспылала неприязнью к младшей сестре (“она так меня возненавидела”). Быть нормальным в подобной семье нелегко. И тем более удивителен светлый юмор писем Деборы, хотя впоследствии она упрекнет себя за эгоизм: в ту пору больше всего думала о своем Эндрю, и очень мало – о матери и сестре. Шестидесятилетняя Сидни носилась неустанно из Свинбрука в Холлоуэй, где кондуктор останавливал автобус криком: “Апартаменты леди Мосли” (старые добрые английские шутки, что с ними сравнится). Диана окончательно утвердилась в любви к матери и восхищении ею – теперь, когда раскрылся подлинный характер Сидни. Однажды леди Ридсдейл все же дрогнула – признала, что не понимает, как справиться с Юнити, “а ты, Диана, дорогая, могла бы с ней совладать, будь ты на свободе…” Но такую слабость она позволяла себе лишь на краткий момент, а все время была олицетворением силы – посылала Диане теплые вещи, клала деньги на ее счет в “Харродсе”: malgré tout эти женщины оставались самими собой. Сидни многократно писала своему представителю в парламенте о том, что ее дочь находится в заключении без приговора суда. Нашлись отважные члены парламента, поднявшие в палате вопрос о применении статьи 18В. Забеспокоился и Черчилль: потребовал улучшить условия содержания для заключенных, а Диане велел организовать ежедневную ванну, но она лишь посмеялась над его наивностью. Ничего сверх еженедельной помывки в Холлоуэе невозможно было “организовать”.
И самая мучительная пытка: не знать, на какой срок тебя арестовали, когда надеяться на освобождение. Надежда терзала ежедневно: вдруг сегодня? Или завтра? Но проходили дни, и надежда превращалась в издевку. Когда в 1941-м во время бомбежки Лондона 38 зажигательных бомб упали на территории Холлоуэя, Диана жаловалась только на шум, возможность погибнуть при воздушном налете ее не тревожила. Совещательному комитету она заявила, что женщину в ее положении немцы никогда бы не посадили в тюрьму Это была шутка дурного тона (что Диана и сама понимала), однако тираду она заключила пронзающими душу словами: “Они бы никогда не разлучили женщину с младенцем”. Бесконечную разлуку не только с Максом, но и с тремя старшими детьми тем труднее было сносить, что остальных женщин из БС, имевших маленьких детей, отпустили к Рождеству 1940-го. Однажды ночью она извелась от ожидания в камере: как там Джонатан, которого увезли на скорой с аппендицитом? (Министерство отказало ей в праве повидать сына после операции.) Двухлетний Александр, когда его привозили на свидание, “вцеплялся в Диану так, что его приходилось отрывать силой, одежда на ней промокала от его слез”23. После одного такого визита няня писала: Александр, “разумеется, был сегодня счастлив, но все прошло слишком быстро. Он все повторяет «мама, сегодня»”. В чем бы ни была виновата Диана – а она была виновна лишь в том, кем она была, – разве такое обращение само по себе не злое дело? Дети бывали у Брайана в Биддсдене, а жили у Пэм, которая поселила их в своем доме вместе с няней. В письмах к сестре Диана передавала привет “мисс Джиллис”.
Через полтора года няня вместе с мальчиками перебралась в Свинбрук-хаус, бывший дом Дианы. Там они жили на правах арендаторов. (Навещали и Дебору, причем Александр и Макс рекомендовали тете “не болтать за столом”.) Диане этот переезд принес облегчение: годы спустя она признавалась Деборе, как ее мучили письма Пэм. Памела, казалось, не понимала, какие страдания испытывает мать, разлученная с детьми. Как-то раз она чуть ли не хвасталась тем, что водила Александра гулять на поле, заросшее чертополохом. “Она не виновата, просто не любит детей”. Пэм также сообщала в письме, словно самые обыденные новости, что распорядилась усыпить любимую собаку Дианы и ее кобылу. “Было бы лучше не говорить мне об этих животных”. Памела поступала так не из жестокости – она сама предлагала поселить в своем доме детей, и это было проявлением заботы. Она не была желчной и не метала дротики язвительных острот, как Нэнси или Джессика, хотя потом Диана говорила, что с Нэнси ее детям было бы лучше. Пэм недоставало воображения, в этом она разительно отличалась от сестер. Такая душевная глухота проявилась уже в детстве, очевидно, в связи с перенесенным полиомиелитом, но свою роль сыграла изводившая ее насмешками Нэнси. Эта особенность помогала Пэм выдержать жизнь с Дереком, а тот теперь записался в ВВС и с присущей ему эффективностью совершал ночные рейды над Германией (“ведет себя точно во время скачек”, отмечала Дебора). И это же качество мешало ей понять, какую боль она причиняет Диане. Понадобилось тридцать с лишним лет, чтобы Памела внезапно сказала сестре: “Боюсь, я не всегда была добра к няне и мальчикам”.
Едва ли стоит говорить, что Диана мужественно вела себя в тюрьме, ведь у нее и не было другого выхода, кроме как пережить испытания, выпавшие на ее долю. Но дух ее оставался несгибаемым – митфордианское качество. Они все были отважными женщинами и после любых катастроф оставались самими собой. Каждая, даже Юнити, насколько это было в ее силах. Так проявлялось в них наследие Сидни – не Дэвида. Очарование сестер Митфорд во многом проистекает из этого неуничтожимого чувства своей единственности, которое они так легко несли по жизни. Даже в тюрьме образ Дианы не искажен унижением, уродством окружающей среды – все та же высокая, прямая, ничуть не убавившаяся в росте и силе, полыхающий гнев лишь красит ее.
На допросе в Совещательном комитете она отозвалась о Черчилле недобро (“его больше интересует война, чем что-либо еще”), однако именно он более чем кто-либо хлопотал о ней. Александра Меткаф, все же не такая злобная, как ее сестра Ирэн, просила Черчилля смягчить участь Мосли, чье здоровье было подорвано заключением. Том Митфорд, записавшийся в Королевский стрелковый корпус, также обратился к Черчиллю через посредство его сына Рэндольфа. Том несколько раз навещал Диану в Холлоуэе и знал, что если уж она не может получить свободу, то самое ее заветное желание – оказаться в одной камере с мужем.
То ли из родственных чувств, то ли из чувства справедливости Черчилль в ноябре 1941-го написал Герберту Моррисону: “Статья 18В вызывает серьезные нарекания. Жена сэра Освальда Мосли провела уже полтора года в тюрьме, в разлуке с мужем, хотя против нее даже не пытались выдвинуть какое-либо обвинение”. Моррисон не осмелился отпустить супругов Мосли на свободу, поскольку общество явно хотело видеть их в тюрьме, но он сделал то, что было в его силах: распорядился, чтобы пятнадцать супружеских пар, находившихся в заключении по статье 18В, перевели туда, где супруги могли проживать совместно.
Для трех пар, в том числе для супругов Мосли, подготовили специальный блок в Холлоуэе. Прежде здесь принимали посылки.
К Диане доставили ее мужа 20 декабря. Она писала потом: “Один из самых счастливых дней моей жизни я провела в тюрьме”. Два года, которые они проживут вместе в доме для посылок, выращивая овощи и изредка принимая детей, скрепили их брак нерасторжимыми узами. На свободе Мосли был гулякой и хищником, но здесь, на крошечном островке домашней жизни в тюрьме, он целиком принадлежал Диане. Она обошла наконец всех соперников – и сестер Керзон, и армию чернорубашечников. Мосли стал ей хорошим товарищем, веселым и участливым к той, чью жизнь он так основательно испортил.
Хотя причины для ревности ранее давал он, неудивительно, что он же больше всего и выказывал ревность. Диане была чужда и мысль об измене, однако Мосли прекрасно понимал, как она действует на большинство мужчин, так что, пожалуй, он тоже был рад на какое-то время заполучить ее целиком. А после освобождения собственническое отношение усилилось. Это проявлялось уже раньше: много лет спустя Диана в письме признавалась Деборе, что муж, по всей вероятности, вздыхал с облегчением, когда она жила в Вуттоне, подальше от обожавших ее друзей. Состоявшийся в 1936 году переезд в Стаффордшир, хотя Диана и поселилась в очень красивом доме, означал окончательный разрыв с Лондоном (не с Германией). Но она так любила Мосли, что писала Деборе: “Я вспоминаю Вуттон, словно счастливый сон”.
Это ведь и правда была великая любовь. Тюрьма сблизила двух ярких людей так, как редко удается сблизиться супругам: они были отрезаны от внешнего мира, они страдали вместе, они сознавали свое положение парий. Любовь Дианы к мужчине, который в своем падении увлек ее за собой, сделалась абсолютной. У нее теперь не оставалось альтернативы, даже если бы она захотела ее иметь. Женщина иного склада могла бы отступиться от любви, но Диана была не такой. Она поступила с точностью до наоборот, всецело посвятив себя мужу. И для Мосли стала величайшим триумфом столь полная, до растворения, подчиненность жены. Диана верила, что дело того стоило, – иначе зачем все это?
Диана тогда не знала – узнает лишь через сорок лет, – что властям на нее донес еще один человек, не только лорд Мойн.
Возможно, эти частные инициативы – как лорда Мойна – не так уж много значили. После ареста Мосли арест Дианы был, видимо, вопросом времени. И все же Нэнси не была в этом уверена, когда в мае 1940-го писала своему другу Марку Огилви-Гранту: “Я рада, что сэр Освальд Квислинг под замком, так же, как и вы, но считаю это бесполезным, пока леди К. остается на свободе”.
И Нэнси, вмешавшись в борьбу за правое дело, тоже приложила руку к тому, чтобы Диану лишили свободы. Она обратилась к влиятельным друзьям, в том числе Глэдуину Джеббу из министерства иностранных дел. Когда сестру арестовали, Нэнси вполне могла приписать эту заслугу себе. На следующий день Джебб пригласил ее на беседу. Столкновение с реальностью могло бы побудить Нэнси дать отбой, высказаться в защиту сестры, но нет, она хлопотала о том, чтобы дело не свелось к краткосрочному заключению или домашнему аресту. Диана “чрезвычайно опасна”, повторила она Джеббу, посоветовала “проверить ее паспорт” и убедиться, как часто ее сестра ездила в Германию. О поездках Дианы в Берлин Нэнси была осведомлена, о переговорах насчет радиостанции – нет, а если бы знала, то истолковала бы их в дурную сторону Легко себе представить эту сцену: достопочтенный представитель МИДа заседает в государственном, окутанном тайной кабинете, а напротив него элегантная леди в тщательно подобранном наряде отпивает глоточек за глоточком чай из “Краун дерби” и быстрой, легкой скороговоркой произносит убийственные слова. “Поступок не очень-то сестринский, – писала она Вайолет Хаммерсли, – но в такие времена это же мой долг?” Вопросительный знак выдает желание получить поддержку. Но сам факт, что Нэнси легко признавалась в содеянном, свидетельствует о ее уверенности в своей правоте. Весь мир страдал в ту пору от рук тех, чьей конфиденткой вздумалось стать Диане, – неужели ей не причитается законная доля страданий?
Нэнси выполнила угрозу, о которой писала матери, – “подыграть самому дьяволу, чтобы остановить распространение этой эпидемии [фашизма]”. Значит, она руководствовалась высоким принципом? Таков был ее ответ сестрам, которые пали жертвами агрессивных идеологий, – с равным пылом противостоять любой идеологии и уничтожать тех, кто стал для нее личным врагом? Вполне возможно. Нэнси рекомендовала также вести наблюдение за Пэм и Дереком, учитывая их профашистские симпатии. Они, уведомила она Джебба, “антисемиты, противники демократии и пораженцы”. В общем-то, чушь, если принять во внимание подвиги Дерека в ВВС и заведомую аполитичность Пэм, но Нэнси в это верила.
Сама она в этой войне была непримирима. “Бей гуннов”, как говорит героиня “Пирога с голубями”. Как все лондонцы, Нэнси оказалась в самой гуще событий; она пыталась смеяться над бомбежками, как бы они ни были тягостны, вносила свой вклад в оборону. Сначала работала в медпункте, потом подыскивала помещения для сотрудников противовоздушной обороны, наконец, сама служила наблюдателем на пожарной вышке. В октябре 1940-го она вернулась на Ратленд-гейт, к отцу – жилище Нэнси в Майда-вейл находилось слишком близко к одной из основных целей бомбардировщиков, вокзалу Паддингтон, – и взяла на себя заботу о группе польских евреев (“мои милые беженцы”). Это ей было очень близко – и выводило из себя мать: Сидни, писала она Вайолетт Хаммерсли, отказалась жить в этом доме после того, как в нем селились эвакуированные евреи. “Преувеличение?” – пишет она. Конечно, да, – и преувеличивает сама Нэнси. Ее мать действительно жаловалась, что в Ратленд-гейт развели грязь. Эти сетования в условиях войны были нелепыми и несправедливыми. Но ведь и Сидни жила в постоянном, почти непереносимом напряжении. Как и все они. И если вспомнить, что Нэнси целый день выбивалась из сил, а ночами не могла спать (“Ох, дорогая, снова сирены, какая ужасная настала жизнь”), если принять во внимание ее страх за Питера во Франции и Тома, товарища по боевой службе, сочувствие отцу, который не мог себе простить краткий союз с врагом, если добавить воспоминания Нэнси о несчастных беженцах-испанцах и милитаристском празднестве хаоса на митингах чернорубашечников в Олимпии, – если сложить все это воедино, вполне можно поверить, что она действовала по велению души, донося на сестер. Представьте в наше время человека, опасающегося, что кто-то из его близких склоняется к джихаду. Как следует поступить? Общество предполагает, что надо сообщить о своих подозрениях. Или остаться безупречным к родственникам – но виновным с политической точки зрения.
В некотором роде тот факт, что Нэнси донесла и на Джексонов, служит ей “оправданием” в неприятной истории с Дианой. В противном случае можно было бы заподозрить, что она действовала из чистой зависти и злобы. И подозрения возникают. Вероятно, этими доносами она пыталась обмануть собственную совесть. Джексонам арест не угрожал, а для Дианы последствия были ужасны, и Нэнси это понимала. Если бы она описывала себя в романе, она бы ясно дала понять, что, следуя принципу, человек редко оказывается столь благородным, каким себе видится, – взять хотя бы лорда Мойна, который напустил на невестку шпионку в обличье Джейн Эйр и задействовал высокопоставленных друзей. В романе Нэнси высмеяла бы и его и себя с деликатной и грустной иронией. Но жизнь редко наделяет нас такой ясностью зрения. Иначе Нэнси понимала бы: обычно люди так себя не ведут. Разве что Джессика – после того, как Диана прислала ее малышке нарядные вещи, она порвала с сестрой навсегда. И поскольку Нэнси поступила так именно с Дианой, а не с Юнити, мы опять убеждаемся, что на Диану обрушилась вся ненависть, в том числе предназначавшаяся Юнити. Просто потому, что она была неуязвимой, блистательной, вызывающей зависть. Эта история с Дианой – глубоко личная. Диана всегда вызывала у людей убийственно сильные эмоции. У Нэнси, “башни-близнеца” среди сестер Митфорд, эти чувства представляли собой пьянящую смесь близости, уважения, досады и более всего ревности. “Мне кажется, Нэнси всю жизнь завидовала Диане”, – рассуждала Дебора24. Они поссорились из-за “Чепчиков”, и эта взаимная обида не вполне улеглась за пять лет. Диана требовала, чтобы сестра отказалась от книги (и от гонорара, в котором весьма нуждалась), потому что ее роман, дескать, мог задеть Вождя. Нэнси все ждала, что Диана опомнится и посмеется над ее шуточками, в том числе насчет разведенных женщин. Их реакция на этот разрыв тоже была типичной для обеих: Диана сразу же ушла в себя и оставалась недвижима, Нэнси проявляла не меньшее упрямство, но ее мучила тревога, прикрываемая оборонительными остротами (“Видела на обеде Диану, – сообщала она Марку Огилви-Гранту в 1935-м, – она была холодна, однако сдержанна, так что я сохранила при себе все зубы, глаза и проч.”).
Но эта схватка гораздо больше изнуряла Нэнси, чем Диану Каково было расти и столько лет видеть за семейным столом прекрасное, спокойно улыбающееся, не знающее изменений лицо! Как трудно сосуществовать с такой сестрой! И пальцем не шелохнув Диана обеспечивала себе обожание всех тех, кого Нэнси хотела для себя, – Ивлина Во, Роберта Байрона. Были и другие моменты, даже более трудные. За несколько недель до рождения Александра у Нэнси случился выкидыш. Такое же злосчастное совпадение повторилось в 1940-м, когда родился Макс. Ей оставалось лишь ворковать над сыновьями Дианы (она и правда их обожала) в те самые дни, когда сама она оплакивала эти кровавые и безымянные маленькие смерти. “Какое счастье быть любимой тетушкой”, – писала она Диане в Холлоуэй – поспособствовав разлуке любимых племянников с матерью. Даже роман Дианы с Мосли, хотя Нэнси его и высмеивала, разоблачал выморочность ее брака с Питером Роддом. Могла ли она удержаться от злорадства, когда Мосли низвергли с постамента, словно развенчанного диктатора, и в своем падении он увлек, на потеху вопящей толпе, и Диану? Конечно, попытаться можно было, но она предпочла не удерживаться.
Перетягивание каната между Нэнси и Дианой в значительной степени определяло динамику в семье Митфорд.
Донести на Диану значило одним быстрым и сильным ударом сравнять счет. Однако одного раза Нэнси было мало. В ноябре 1943-го, когда супругов Мосли выпустили из тюрьмы под домашний арест, Нэнси ворвалась в офис MI5 и сообщила свое мнение: министр внутренних дел принял неправильные меры. Диана стремилась к “падению Великобритании и демократии в целом”, напомнила она. Немыслимо, чтобы Нэнси верила в это, пусть многие и верили. Общественная реакция на частичное освобождение супругов Мосли была не менее злобной, чем интриги Нэнси. На Трафальгарской площади собралась толпа, притащили повешенное на муляже виселицы чучело Мосли. К тому времени угроза вторжения давно миновала, люди руководствовались не оправданным страхом, а примитивной и грубой местью, а газеты ожесточали читателей нелепыми байками о личной служанке супругов Мосли, о том, как их приватно снабжают углем и устраивают ради одной Дианы показ мод. Однажды Мосли подал иск о клевете и выиграл дело (компенсация пошла на покупку шубы для Дианы, мерзнувшей в ледяном холоде Холлоуэя), но чаще довольствовался тем, что министерство внутренних дел опровергало выдумки. От опровержений пользы не было: общественное мнение уже сформировалось. Мосли оказались в ситуации сегодняшних героев “сексуальных скандалов”: ссылки на отсутствие доказательств и разную степень вины невозможны.
Общественное мнение, разумеется, не приняло на веру и основную причину освобождения Мосли – состояние здоровья. Мосли страдал от хронического флебита и, как ни старался поддержать форму, потерял в весе без малого двадцать килограммов. Диана превратилась в обтянутый бледной кожей скелет, с пониженной температурой и слабым пульсом. Она чувствовала себя настолько плохо, что не могла играть с детьми, когда их приводили. Однажды у нее случился мучительный и неисцелимый приступ какой-то желудочной инфекции, и другой заключенный, бывший член БС Мейджор де Лессоу, не нашел ничего лучше, как дать ей пилюлю опиума. Диана пролежала четыре или пять дней в глубокой коме (“какой ужас это был бы для бедняжки Мейджора, случись кому-нибудь умереть”). Примите в следующий раз касторку, посоветовал тюремный врач. Но Черчилля смущало столь долгое пребывание арестованных в тюрьме без суда. Сидни обратилась к его жене Климентине (в другой жизни та была подружкой невесты на ее свадьбе с Дэвидом) с последней отчаянной мольбой. Вскоре министерство внутренних дел получило медицинский отчет: еще одна зима в тюрьме может убить Мосли и тем самым превратить его в мученика. Герберт Моррисон из опасения перед однопартийцами возражал против перевода Мосли под домашний арест. Однако Черчилль сумел убедить кабинет, прибегнув к обычной риторике: за что же Англия борется, если не за справедливость, даже для опозоривших себя? Правда, эти аргументы мало что значили для народа, пострадавшего от бомбежек и фронтовых потерь. Поражаешься отваге правительства, отпустившего эту чету из-под тюремного надзора. И опять-таки не будь оба супруга столь внешне великолепны, они бы не навлекли на себя такую ненависть. Они высились в коллективном воображении словно две восковые куклы: бледноглазая нацистская невеста и хищный Дракула. Думать о них без ярости можно было, только пока они оставались в камере. Стоило им покинуть тюрьму, и потоком обрушились гневные письма, протесты от профсоюзов, яростные дебаты в парламенте, открытое послание Джессики Черчиллю: “Освобождение сэра Освальда и леди Мосли – это пощечина антифашистам всех стран, очевидное предательство всех, кто погиб, сражаясь против фашизма”. Нэнси, не чуждая лукавства, еще и упрекала Джессику за это письмо.
С учетом всего этого понятно, почему Диана прильнула к Мосли, своему сотоварищу в позоре, и почему преданность Сидни оказалась для нее столь бесценным сокровищем: верностью она с тех пор дорожила превыше всего. Никакой логики в том публичном бесчестье, которому они подверглись, не прослеживалось, речь шла просто о наказании во искупление. Англия тяжко страдала, и хотелось отвести душу на тех, кого сочли предателями: пусть тоже мучаются. Такова человеческая природа, и предательство Нэнси вполне укладывается в ту же схему. О Нэнси Диана спустя много лет скажет: “Это самый неверный человек, какого я знала”25. В этом смысле трудно представить менее похожих друг на друга сестер. Но они признавали: между ними много общего. Нэнси, как и Диана, была способна на величайшую теплоту и доброту. У обеих в изобилии имелись юмор, ум и фантазия. Они чувствовали все глубже и сильнее, чем другие сестры (за исключением Юнити?), обладали страстной способностью переживать и не умели отгораживаться барьерами – или за это им приходилось дорого платить. Нэнси не столь таинственна, как Диана, – очень сложная, “весьма причудливый характер”, как аттестовала ее мать, но ее поступки хоть как-то можно объяснить. Однако обе сестры совершали такое, что невозможно извинить.
В 1941-м они еще обменивались нежными письмами: Холлоуэй исцелил разрыв из-за “Чепчиков”. Ревность Нэнси к Диане или ее ярость смягчились актом предательства (но его пришлось повторить, как только сестру выпустили из Холлоуэя). Диана посылала сестре деньги, чтобы та купила себе подарки – чулки, помаду от Герлена; “от этого слезы выступают на глазах”, писала Нэнси (скорее всего, искренне). В ноябре 1941-го Диана распорядилась послать виноград в лондонскую больницу “Юниверсити-Колледж”, куда Нэнси увезли с острой болью в животе от друзей, у которых она гостила в Оксфорде. Это была внематочная беременность. Состояние признали тяжелым, потребовалась неотложная операция. Нэнси умоляла хирурга сохранить ей способность иметь детей, но когда она проснулась после наркоза, ей сообщили, что пришлись удалить фаллопиевы трубы. “Следовательно, – писала она Диане, – ребенка у меня теперь никогда не будет”.
Матери она признавалась, что ее удручает мысль об оставшемся после операции шраме. “Да кто же его увидит, дорогая?” – был ответ. Примерно в это время врач спросил Нэнси, не болела ли она сифилисом, и Сидни сообщила, что одно время нанимала няню, перенесшую это заболевание. Как всегда с Нэнси, трудно установить, насколько правдива исходящая от нее информация. Но в том, что мать не проявила достаточно сочувствия, мы можем быть уверены – такое Нэнси не могла выдумать целиком. И пусть это нелепо, все же не так уж непостижимо, что с тех пор вину за свою неспособность выносить ребенка Нэнси возлагала на мать.
Ребенка она ждала не от Питера Родда. Тот получил назначение в Аддис-Абебу, и как бы Нэнси объясняла эту беременность, если бы сумела ее сохранить, трудно себе представить. Как бы Нэнси ни старалась восхищаться своим мужем теперь, когда он сразу же отправился на войну, он не давал ей возможности для сближения. Приезжая в Лондон, он мимо жены устремлялся сразу на пост противовоздушной обороны, где командовала ее кузина Аделаида Лаббок. Этот роман, несомненно, продолжался и в 1940-м, когда Нэнси в последний раз забеременела от мужа, но Питеру жонглировать женщинами не составляло труда.
Нэнси верила в институт брака и всеми силами сохраняла веру в собственный брак, когда уже давно пора было махнуть на него рукой. Вайолет Хаммерсли она писала, что будет держаться за своего “жалкого” мужа, вопреки советам друзей, уговаривавших от него уйти. Питер сделал ее несчастной, ведь чтобы страдать от измен, необязательно любить. Она пыталась стать хорошей женой, однако ей недоставало холодной небрежности, которая помогла бы держать Питера в узде, а ее резкие, язвительные замечания редко нравились мужчинам – и муж тут не составлял исключения. В общем, Питер предал ее – жестоко, так, как она сама предала Диану. Он высосал ее и эмоционально, и финансово. Она снова впала в бедность, а Питер разбрасывал направо и налево те немногие деньги, что у них еще оставались. Пособие от Дэвида она перестала получать (он и сам был на грани банкротства), смерть свекра перекрыла еще один источник дохода, а от мужа деньги поступали далеко не регулярно. Нэнси и всегда-то была худой, теперь и вовсе стала тощей, живя главным образом на адреналине (истерического типа). “Волосы у меня совсем поседели, – писала она миссис Хаммерсли в конце 1940-го. В интонациях письма явственно слышна боль неудавшегося брака. – Я чувствую себя старой [это в тридцать шесть лет], молодость прошла окончательно, разве это не ужасно? Честно говоря, собственная жизнь уже не интересует меня, а это, должно быть, дурной признак”.
Она достигла самой низкой точки в своей жизни. “Пирог с голубями” провалился: роман был задуман как сатира на “странную войну”, которая успела закончиться прежде, чем разошелся тираж. К 1940-му уже никто не желал слышать, что “страны заигрались, как дети, принимая ту или иную сторону”. А ведь это увлекательный роман: переходное звено между холодной и несколько вымученной сатирой первых трех книг и свободным, благотворным потоком последующих произведений начиная с “В поисках любви” (1945) – Тональность “Пирога” узнаваемо митфордианская: легкая, болтливая, ненапряженная. Героиня, леди София Гарфилд, великолепное создание, мечтает стать разведчицей, вот только темперамент подкачал: не в ее натуре покидать дом и отправляться на сверхсекретное задание, “когда она только что приняла ванну и переоделась”. На подобные ремарки, с такой жизнерадостной и фривольной откровенностью, способна лишь Нэнси. Значительная часть ее дара заключалась в умении писать о том, что женщины думают, но не смеют или не желают высказать вслух. И, как и в других случаях, Нэнси использовала Софию в качестве рупора, чтобы высказать все те вроде бы несложные истины, которые с таким трудом давались ей самой. С очень непростым партнером (тот же Питер, разве что малость получше) София пускает в ход глубоко женственное спокойствие – в реальной жизни автора этого недоставало. Когда возлюбленный проявил интерес к другой женщине, “София поняла, что потребуется бдительность. Она прекрасно знала: если мужчина дурно отзывается о женщине и при этом охотно проводит с ней время, он почти наверняка нацелился на интрижку”. Совершенно верно, увы. И София, раздосадованная, но несдающаяся, заявляет возлюбленному, что идет на ужин с другим: “пора его проучить”. Вот бы какое искусство следовало освоить Нэнси, и она сама это понимала.
К тому времени, как эта книга бесславно канула, вроде бы утратила актуальность и маска Софии. Питер находился слишком далеко, чтобы его можно было перехитрить и прибрать к рукам, – да он и не желал даваться ей в руки. И все же кое-чему Нэнси “Пирог” научил, даже если сама она этого не осознавала. Она попробовала голос для новой задачи – воссоздать рухнувшее семейство Митфордов, вообразить такое прошлое, в котором у Митфордов появится будущее. И – это более тонкий момент – она наделила Софию философией, которая могли ее поддержать. “У Софии был счастливый характер, жизнь ее занимала” – простые слова, но они превратились в кредо Нэнси, в ее версию вольтеровского “Я решил быть счастливым, так полезнее для здоровья”. Она вцепится в этот девиз так же упорно, как Диана и Джессика держались за свои идеологии. Пока еще было слишком рано, еще падали бомбы (“десять часов сплошного шума и страха в полном одиночестве – это слишком долго”), и перед ее мысленным взором все еще вертелся Питер с миссис Лаббок, и терзали мысли о многообразных несчастьях семьи. Но скоро она утвердится в этой вере, хотя во многом жизнь к марту 1941-го станет еще хуже.
В марте 1941-го Нэнси писала Вайолет Хаммерсли, как бы между делом сообщая: друг из военного ведомства предложил ей внедриться в “Офицерский клуб вольных лягушатников” (так она выразилась) и собирать информацию. Офицеры из “Свободной Франции” во главе с де Голлем обосновались в Лондоне и боролись с режимом Виши, который нацисты установили в захваченной Франции (возглавлял марионеточное правительство маршал Петен). Нэнси докладывала, что, по слухам, клуб нашпигован шпионами; в Виши просочилась информация об одной операции в Африке. “Сложновато, как по-твоему? – писала она миссис Хаммерсли. – На самом деле я и не знаю, как справлюсь…” Вроде бы заманчивое приключение, однако Нэнси колебалась. В отличие от Софии она даже в мечтах не видела себя тайным агентом.
Однако по какой-то причине – возможно, из чувства долга – она все же использовала свои связи, чтобы проникнуть в клуб, и с этого момента все изменилось. “Я живу теперь в мире лягушатников, – сообщала она Джессике в июле. – Ты себе представить не можешь, какие они прекрасные – те, которые вольные”. Впервые Нэнси оказалась в окружении мужчин, которые по-настоящему любили женщин, наслаждались их обществом и не то чтобы помогли ей снова почувствовать себя молодой – гораздо лучше: они показали ей, что молодость – преходящая пора, а женщина в полном расцвете ума и кокетства не менее желанна, чем юная девушка. А она и впрямь расцвела. Когда Нэнси чувствовала себя счастливой, она молодела на глазах, но дело было даже не в этом. Если бы она не узнала тогда характер французов, она бы не смогла создать в романе “Благословение” (1951) мадам де Роше-Иннуи, великолепную даму восьмидесяти лет, остроумную, одетую по последней моде, “источающую секс”. В юности Нэнси влюбилась в Париж, стояла на авеню Анри-Мартен и плакала от почти невыносимой радости. Теперь она вложила всю свою уже взрослую способность быть счастливой в тот образ Франции, который отражался в этих храбрых, любезных, веселых офицерах. Она была готова к новому опыту, и постепенно стало ясно, что это опыт, о каком мечтает каждый человек: оказаться в мире, где его ценят за то, кто он есть. И в этот мир не было доступа ее родне, что тоже делалось необходимостью. Сестры и мать не пробуждали в ней лучшие стороны. Пусть забирают себе Германию. Ей – Франция.
В эту пору у нее завязался роман с привлекательным, образованным офицером по имени Руа Андре Деспла-Пильтер, попросту Андре Руа. Ребенка она ждала от него, но беременность привела к бесплодию. Гистерэктомию Нэнси пережила тяжело, но в определенном смысле и эта беда вела к освобождению.
Через тридцать лет после того, как было написано открытое письмо против супругов Мосли, Джессика сумела признать, что оно было “ханжеским и кондовым”26. Написано оно было перед вступлением в Коммунистическую партию США. В анкете следовало указать род занятий отца. Изобретательная девушка вспомнила времена, когда он искал в Канаде золото, и написала: “Рудокоп”27.
Хотя ей самой впоследствии не нравился тон, в каком она написала о Диане, Джессика так и не переменила отношение к сестре и после свадьбы с Эсмондом Ромилли видела ее всего один раз. Получается, что давнее разделение детской перешло на семейные отношения, противостояние фашистов и коммунистов поддерживается любой ценой? Или зацикленность Джессики на Диане проистекала из более темного и неблагородного источника?
В 1947 году она писала Нэнси, что Диана “сварила бы из нас всех мыло, попади мы ей в руки”. Абсурдное заявление – тем более на фоне пожизненной симпатии, которую Джессика питала к истинной нацистке Юнити: “Она всегда была моей любимой сестрой”28. Возможно, и к Юнити она бы стала относиться иначе, если бы та оставалась во время воины здоровой и крепкой, – и все же едва ли. Как ни странно, отчасти Джессика любила в Юнити как раз фанатизм: это их сближало. А Диану Джессика боготворила в детстве и, видимо, считала, что старшая сестра ее бросила, подвела, что это очередное предательство в семье. Возможно, отождествление Дианы с силами войны, потребность взвалить на нее вину было сублимацией, способом сделать Диану ответственной за то, что произошло с Юнити. Почему-то Джессика (и другие сестры) видели в Юнити невинность, какой никогда не обладала Диана.
Разумеется, не было никаких рациональных причин возненавидеть Диану еще сильнее после гибели Эсмонда в 1941-м. Но Джессика заняла такую позицию и с нее не сходила (по крайней мере, внешне). Типично для Митфордов.
Ромилли эмигрировали в Америку перед началом войны, они работали и все время переезжали. Джессика устраивалась продавщицей, Эсмонд коммивояжером. Среди знакомств, которые они свели за океаном благодаря английским рекомендациям (с членами рабочего класса такое произойти не могло), была и Кэтрин Грэм, чей отец, владелец “Вашингтон пост”, одолжил Эсмонду деньги, чтобы открыть бар в Майами. Для американской прессы Эсмонд представлял некоторый интерес. В 1939 году он сказал в интервью журналу “Лайф”: “Если Англия будет втянута в войну, я вернусь и пойду на фронт… но я не питаю иллюзий, будто Англия станет сражаться за демократию”. Война, по его словам, была конфликтом “империалистической Англии против империалистической Германии”. И это означало (если Эсмонд вкладывал в свои слова хоть какой-то смысл), что он вступит в войну лишь на своих условиях. Нелли Ромилли несправедливо обвиняла сына в дезертирстве, но трусом он, разумеется, не был. В 1940-м Эсмонд записался в канадскую авиацию и добровольно попросился в Европу. “Вполне возможно, командовать мной будет кто-то из твоих мерзких родственничков”, – сказал он Джессике. (Или из его. Во главе всего этого веселья находился теперь человек, которого Эсмонд не раз объявлял своим биологическим отцом.) Прослужив некоторое время рядовым, Эсмонд подал прошение о присвоении офицерского звания. Этим он косвенно признавал иерархическую классовую систему, но оправдывал свой поступок тем, что звания присваиваются больше по заслугам, чем по происхождению. Еще одно постоянное свойство Эсмонда – иметь на все готовый ответ.
Джессика поселилась в Вашингтоне на правах постоянной гостьи у Дэрров. Глава семьи занимал высокую должность на радио, но – к счастью для принципов, – вся семья голосовала за демократов. Круг общения у Джессики сделался космополитическим. Ее представляли как жену племянника Черчилля, что благосклонно встречалось и такими людьми, как Линдон Джонсон. Ее образ жизни мало походил на “коммунистический”, и все же прямая американская манера общения нравилась Джессике больше, чем обтекаемое английское “так мило с вашей стороны”. Впрочем, своим английским стилем она тоже не без выгоды пользовалась.
Если Джессика и скучала по родным, это ни из чего особенно не видно. Правда, она поддерживала общение усердной перепиской, тяжело переживала несчастье Юнити и ни за какие деньги не соглашалась говорить о ней с американскими газетами. Сидни сообщала о тяжелом положении Дианы; ответ Джессики на это письмо не сохранился (наверное, тем лучше). Дебора писала в привычном стиле “доброй старой Цыпы” и передавала из Свинбрука новости о Юнити: “Кажется, Бобо немного лучше, но точно не скажу”. Памела отмечала, что голубая форма пилота подходит под цвет глаз Дерека – чем-то трогает это ее наблюдение, – “так что, думаю, Эсмонду она тоже к лицу”. Часто и совсем другим тоном писала Нэнси, союзница по антигерманской лиге. Лаконично-ироничные и неформальные, эти письма показывают, что с Джессикой ей было комфортно: она с полуслова ловила шутки, и к ней Нэнси не питала опасно сильных чувств. Нэнси часто прохаживалась насчет политических убеждений матери (“боюсь, у нее в душе что-то не так”) и подчеркивала свой статус, которым явно гордилась, – она единственная среди сестер защищала страну (“видишь, Я РАБОТАЮ, Сьюзен”). Хотя Нэнси всегда педалировала ненависть к Америке (много шуток на эту тему есть в “Благословении”) и дразнила Джессику-американку, но все-таки, возможно, сочувствовала желанию сестры сбежать от Митфордов в другую страну. На самом деле Джессика собиралась возвратиться в Англию – интересно, как повернулась бы в этом случае ее жизнь, – но этот план не осуществился.
В феврале 1941 года Джессика родила дочь Констанцию, на этот раз – крепкую и здоровую девочку (к тому же очень красивую). Через три месяца Юнити поздравила ее, извинилась за отсрочку и пояснила, что пишет все еще очень медленно: “Знаешь, у меня голова прострелена”. В июне Эсмонд заглянул на побывку и отплыл в Англию: ему предстояло участвовать в ночных операциях над Европой. Джессика снова забеременела. В августе у нее случился выкидыш, о чем она писала мужу: “Я больше не жалею об этом. Надеюсь, и ты тоже. Ослик [Констанция29] – очень славная и общительная. Кроме нее мне больше никого не нужно”. За исключением Эсмонда, разумеется. Она все еще была глубоко привязана к нему. Как и Диана с Мосли (от сходства с которыми супруги Ромилли возмущенно открестились бы), эти двое, вступив в брак, отрезали себя от всей прошлой жизни, а значит, вынуждены были держаться друг за друга. Их любовь была искренней, однако и обязательной.
Эсмонд тем временем был несчастлив и беспокоен – и с полным основанием. Его брат Джайлс, с кем он всегда дружил, товарищ по школьному мятежу, попал в плен в Дюнкерке, и его отправили в Кольдиц (Джайлс выжил, но в 1967-м покончил с собой). Ночные полеты выматывали нервы. Только человек вроде Дерека Джексона – который получал извращенное удовольствие, выкрикивая команды по-немецки, пока его самолет рассекал воздух, – мог наслаждаться такой жизнью. Джессика хотела попроситься на “ленд-лизный бомбардировщик”, чтобы попасть в Англию, к Эсмонду, но сначала он ее отговаривал, будучи в тяжелом отчаянии после того, как потерял четырех ближайших друзей. Но к ноябрю 1941 года его настроение изменилось. Эсмонд послал жене доброе, умное и храброе письмо – намек на то, каким мужчиной он мог бы стать. Он понял, что Джессика мечтает вернуться на родину, и назвал себя эгоистом за то, что пытался отговорить ее, поддавшись собственным переживаниям. “Более всего на свете я хочу снова быть с тобой”, – писал он. И продолжал:
Эта история вынудила меня глубоко осознать: все это гораздо тяжелее для жен и других близких, чем для самих солдат. Когда кто-то пропадает без вести, проходит долгое время, прежде чем об этом человеке придут сколько-нибудь надежные сведения: вдруг он сумел приземлиться или попал в плен. В очень многих случаях так оно и выходит… но первым делом, хотя это и совершенно иррационально, приходит на ум худшее.
Кстати, если когда-нибудь – вероятность такого, на мой взгляд, ничтожна – я окажусь в такой ситуации, я решительно настроен бежать так или иначе…
С огромной любовью, мой дорогой ангел.
Эсмонд.
Без сомнения, отважные зароки, звучавшие в этом письме, убедили Джессику не верить в “худшее”, когда за три дня до намеченного отъезда в Англию она получила телеграмму: С ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕМ… ВАШ МУЖ ОФИЦЕР АВИАЦИИ ЭСМОНД МАРК ДЭВИД РОМИЛЛИ ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ ВО ВРЕМЯ БОЕВЫХ ДЕЙСТВИЙ 30 НОЯБРЯ.
Черчилль, опять же верный семейным узам, во время визита к президенту Рузвельту попросил Джессику связаться с ним. Она позвонила в Белый дом, поговорила с женой Рузвельта, и ей назначили на следующий день аудиенцию. И Джессика, повторим еще раз, была тем, кем она была, даже если она против этого восставала. Черчилля она застала в постели, за работой. Она взяла с собой Констанцию и выглядела, как писал Черчилль Нелли Ромилли, “очень мило”: слишком, слишком юной для вдовы, а в том, что ее муж погиб, у него уже не было сомнений. По возможности мягко он объяснил Джессике, что надежды не осталось: Эсмонд утонул в суровом Северном море. Проводились поиски, но туман мешал, а в ледяной воде никто бы не смог долго продержаться. В качестве утешения он заговорил о Диане, думая, что Джессика будет рада услышать, насколько улучшились условия содержания в Холлоуэе: Диана теперь находится в одной камере с мужем. Джессика взорвалась словно петарда. Обоих Мосли поставить к стенке и расстрелять, заявила она. Быть может, именно в тот момент, когда Черчилль столь опрометчиво упомянул Диану, посреди ее величайшего горя, Джессика и ожесточилась навеки против сестры. Обескураженный собственным промахом – кто же знал, что Джессика ненавидит сестру, – Черчилль попытался его исправить и сделал только хуже. Он предложил Джессике должность секретарши при лорде Галифаксе, своем сопернике на пост премьера, теперь ставшем послом Британии в США. И это предложение Джессика тоже швырнула ему в лицо. В итоге он просто дал ей 500 фунтов. На эти деньги она купила пони для дочки Дэрров, у которых жила, а остаток пожертвовала компартии.
Дебора написала Джессике с искренней, величайшей добротой: мол, все время думает о ней. В разговоре с Дианой Дебора предпочла иной тон: “Слава богу, у нее есть этот поросенок” (то есть Констанция). “Для нее все в сто раз хуже, потому что она такая странная”. Деборе, умудрившейся сохранить близость со всеми сестрами, приходилось так и эдак крутиться, продираясь в сложном хитросплетении взаимных (не)верностей. И при всем ее политическом консерватизме и явном желании, чтобы экстремисты любой масти вели себя как нормальные люди, чувствуется, что в наибольшей степени она может быть сама собой в письмах к Диане. Дебора не любила Эсмонда – оно и понятно, учитывая его упорную ненависть к Митфордам, – но спустя много лет выскажется в том духе, что, останься он в живых, этот брак сохранился бы, поскольку оба супруга прекрасно друг другу подходили. Это не подразумевало непременно сходство характеров, хотя упорная ненависть Джессики к Диане очень в духе ее мужа. Все же она обладала куда большим теплом, юмором и человечностью, чем Эсмонд успел проявить в своей прискорбно краткой жизни – он погиб в двадцать три года, – но он до некоторой степени изменил ее, а она, смягчаясь с годами, смогла бы повлиять на него. Смерть Эсмонда не была такой уж неожиданностью: Джессика знала, какой опасности он подвергался. И все же получить телеграмму перед самым путешествием через океан – словно Вера Бриттен, которая узнала о гибели жениха на Первой мировой войне из телефонного звонка в гостиницу, где она трепетно ждала его, живого, – это удар, от которого невозможно оправиться. И Джессика не желала смириться, как ни призывал ее к этому Черчилль. Как все Митфорды, она умела скрывать свои чувства под бодрой и жесткой улыбкой, но, отрекаясь от собственного прошлого, хранила верность Эсмонду (и в этом она тоже похожа на Диану, которая словно мученица служила у алтаря Мосли). Миссис Дэрр, милейшая женщина, тайно писала Сидни, что Джессике будет лучше дома: “Она до кончиков ногтей англичанка и так связана с Англией любовью, что ничем другим быть не может. Она глубоко страдает из-за утраты и собственной гордыни. И мне больно думать, что еще одну рану ей наносит мысль, будто она никому не нужна”.
Сидни только о том и мечтала, чтобы Джессика вернулась, и сразу же написала ей, заклиная скорее приехать. Несомненно, искушение имело место. И подчас могло быть серьезным. У Джессики оставалось совсем немного денег – лишь пособие на шесть месяцев от канадского правительства, менее 400 долларов. Однако отказ от денег Черчилля символичен: она упрямо цеплялась за право жить по собственным правилам, а не по правилам своей семьи. Замечательная, пусть порой иррациональная решимость, которая давалась нелегко.
Джессика нашла работу на полставки в представительстве британских ВВС при посольстве (не так уж это отличалось от черчиллевского предложения). Тем самым самодовольное утверждение Нэнси – мол, она единственная из девочек Митфорд трудится на оборону – перестало быть истиной. А в середине 1942-го Джессика и вовсе отправилась в одиночный полет. Из уютного сельского дома Дэрров она перебралась в самый центр Вашингтона; Констанцию отдала на попечение соседки, а сама устроилась машинисткой в Управление по регулированию цен, которое занималось вопросами снабжения, контроля цен, расхода бензина и так далее. Дух там царил левацкий, идеалистический, как описывает будущий муж Джессики Роберт Трюхафт, юрист с гарвардским образованием, разрабатывавший нормы Управления во время войны: “Мы были обеими руками за тогдашнюю регулировку цен и потребления. Дж. К. Гэлбрейт, известный экономист, состоял тогда в руководстве. В Вашингтоне все еще помнили про «Новый путь», сохранялся этот дух – очень сильно антифашистский, антигитлеровский. В Управлении было полным-полно молодых людей, и все мы были преданы своей работе”30.
Для Джессики было блаженством оказаться в окружении людей, чьи взгляды формировались в условиях новой, чистой, эгалитарной системы убеждений. Вскоре, слегка подтасовав факты (она присвоила себе степень Сорбонского университета – это было преувеличением), Джессика добилась повышения, ее перевели на исследовательскую работу. Теперь она стала самостоятельной, получала около 500 фунтов в год, если перевести на английские деньги, и Эсмонд, несомненно, одобрил бы ее образ жизни. Вероятно, она слышала, как он аплодирует ей с того света, когда писала матери: “Ты не можешь не понимать, что я никогда не смогу вернуться и жить с семьей. После того как мне однажды запретили возвращаться, пусть это и не твоя вина [роковые слова произнес отец в порыве горя, когда она сбежала с Эсмондом], этого достаточно, чтобы я никогда… Разумеется, я надеюсь однажды повидаться с теми членами семьи, с кем я поддерживаю отношения, – вероятно, после войны”.
Для Сидни это письмо в ту пору, когда она кое-как справлялась с шатким грузом, в который превратилась Юнити, и с кошмаром “Остановка «Апартаменты леди Мосли»!” в каждой автобусной поездке до Холлоуэя, стало жестоким ударом. Но та гостиная-детская навеки была разделена, и, чтобы заполучить Джессику, Сидни пришлось бы отречься от Дианы.
Впоследствии Джессика отчасти извинилась за тон того письма. “Я правда не хотела обидеть тебя, когда писала, что меня извергли из семьи”, – писала она матери в 1943 году. Несомненно, сложные чувства ко всем Митфордам по-прежнему обуревали ее, и этот мощный коктейль из вины, любви, гнева и скорби ей никак не удавалось проглотить. Джессика никогда больше не сможет жить в Англии: “Все наши идеалы настолько различны и противоположны, что было бы немыслимо вернуться к обычной семейной жизни”31. К тому времени она вышла замуж во второй раз, о чем мать уведомила лишь постфактум. Роберт Трюхафт – тридцати одного года, низенький, смуглый, очень умный – позднее нарисовал ироничный портрет той уверенной и полной достоинства молодой женщины, с которой он познакомился годом раньше:
Она была в черном и казалась закрытой, но при этом была так красива, что я влюбился с первого взгляда. На следующий день я повел ее обедать в столовую… она съела немного салата и убрала пустую тарелку под прилавок, а к кассе направилась с чашкой кофе, за которую позволила мне заплатить – пять центов. Так она жила. Получала 1200 долларов в год, растила маленькую дочь и должна была иметь дома человека, который о ней бы заботился. Я подумал, такую экономию упускать нельзя – дешевле свидания и придумать невозможно32.
Типично американский способ признаваться в любви, словно Вуди Аллен перед камерой, и довольно милый, хотя Нэнси потом отзывалась о Трюхафте: “Он мне вполне понравился, но уж эти американцы!” Это был неординарный человек, “цивилизованный”, гораздо мягче Эсмонда Ромилли, но едва ли уступавший ему энергичностью. Как и Джессика, он мечтал вступить в компартию Америки, в ту пору привлекавшую новых членов из нижних слоев правительственных учреждений – верхи оставались консервативными, – в том числе немало ярких умов. При этом Роберт говорил: “Бессмыслицы в этом тоже было немало, ведь никто из нас не был пролетарием. По взглядам и образу жизни мы скорее принадлежали к среднему классу. У пролетария же ничего нет, кроме работы и одежды”. Как раз этот парадокс изводил Ромилли: Эсмонд возмущался интеллектуалами из частных школ, которые читают Маркса в уютных гостиных родительских усадьб. Вместе с тем Трюхафт видел поддержку, оказанную коммунистами профсоюзам и в особенности возникшему движению за гражданские права: еще в 1930-е годы коммунисты организовывали пикеты на бейсбольных стадионах, куда не допускали чернокожих, а позднее Трюхафт вел множество дел о расовой дискриминации (в том числе в профсоюзах, которые тогда были сегрегированы). Он оказал на Джессику сильнейшее и совсем не митфордианское влияние, в целом благотворное. Теперь Джессика сражалась под его знаменем. В том числе Трюхафт помог ей вникнуть к коммерциализованное мошенничество погребального бизнеса, и в 1963 году Джессика написала знаменитую и нашумевшую книгу “Американский способ смерти”. Ирония судьбы: эта книга, направленная на разоблачение корыстного бизнеса, обогатила своего автора.
Так что тон ее писем к Сидни едва ли удивителен: в ее новом мире митфордианские ценности и взгляды казались абсурдными и даже бессмысленными. Трюхафт, сообщая своей собственной матери об отношениях с Джессикой, торопливо упоминает ее сестер Юнити и Диану – до такой степени они сделались печально известными – и тут же просит не волноваться, поскольку семья отреклась от Джессики из-за ее радикальных убеждений. “Она не только красива, но и очень талантлива и сияет непримиримой честностью и отвагой”. И это правда. Дебора взывала к Джессики иным языком, языком их детства: “Напиши же мне, твой мистер Трюхафт – Цып? Уверена, что да, – и еще какой!”
И даже лучше: он был еврей.
Гордое заявление Нэнси, что она единственная среди сестер труженица, всегда казалось капельку нелепым, ведь ни Юнити, ни Диана не имели возможности помогать обороне. На Памелу целиком легло попечение о детях Дианы, и она вернулась к привычной роли хозяйки фермы в Ригнелл-хаусе. Подскочившие цены на корма лишили ее возможности держать стадо абердинок, и она оплакивала смерть быка: “Бедняжка Черный Гусар!” Не те были времена, чтобы позволить себе роскошь оплакивать кобылу Дианы Эдну Мэй, – впрочем, едва ли Памела стала бы сентиментальничать и в мирное время. Джессику Нэнси тонко окарикатурила в “Пироге” – это Мэри Пенсилл, которая выступает с антинацистскими речами, но делать ничего не делает. Дальнейшая жизнь Джессики опровергла этот портрет, однако Нэнси всегда имела над сестрой превосходство: непосредственно, на месте, возилась с испанскими и еврейскими беженцами. Под беспощадный обстрел писательницы попала и Дебора, та, дескать, “развлекалась с молодыми новобранцами в Ритце и т. д.”. В 1942-м Нэнси отвергла приглашение сестры на бал по той причине, что Том воевал в Ливии, а Питер Родд – в Эфиопии. На самом деле Дебора в 1940-м работала в военной столовой на вокзале Сент-Панкрас, а четыре года спустя в столовой – YMCA в Истборне, где все пародировали ее акцент. (Нэнси пережила подобное унижение, когда занималась поиском помещений: ее попросили воздержаться от лекций о пожарах, поскольку ее голос раздражал слушателей и “как бы они вас саму не подожгли”33.) Дебора признавалась Диане, что столовую ненавидит: “У меня сейчас такая противная работа, пожалей меня!” Да и Нэнси особо не радовалась. “О Сьюзен, работа омерзительна”, – писала она Джессике. Позднее Дебора будет преданно трудиться во благо Чэтсуорта, а Нэнси с головой погрузится в свои книги, но это другого рода работа.
Дебора получила отпуск от трудов на оборону, забеременев вскоре после свадьбы с Эндрю Кавендишем. “Либо женись на этой девушке, либо перестань приглашать ее к нам”, – велела сыну герцогиня Девонширская в конце 1940-го. В марте 1941-го, за месяц до свадьбы, Дебора живо и весело писала Диане, явно стараясь вовлечь сестру в свою радость, не причинив ей при этом ненужных мучений. Она сообщала всякие подробности про свое платье, про юбку, “равных которой по размерам никто не видывал”, и жаловалась, что Нэнси “цепляется” к ее кольцу. Двенадцатью годами ранее Нэнси сравнила обручальное кольцо Памелы от Оливера Уотни – то самое, которое в итоге досталось Гитлеру, – с куриным пометом34. Нэнси есть Нэнси: всегда поддавалась соблазну поддразнить сестер.
Свадебный прием состоялся в особняке на Ратленд-гейт (беженцы к тому времени съехали). Двумя днями ранее бомба разрезала пополам два соседних дома, Дебора, спавшая “на конюшне”, проснулась от толчка. “Бедный старый дом [№ 26], совсем пустой, окна бального зала вылетели… выглядит жалко”, – писала Сидни Джессике, но тут же сообщала, что отведенные для праздника помещения были украшены и оживлены гигантскими красными камелиями, присланными герцогами Девонширскими “с дерева, которое Пакстон посадил 100 лет назад”35. Джессика, не желающая уступать ни миллиметра, прислала кисловатую телеграмму: мол, Дебора заполучила “почти” герцога (Эндрю был вторым сыном). Юнити, не сознававшая, что пресса следит за каждым ее шагом, радостно писала старшей сестре: “Ну, Нард, Свадьба!!!! Ну, это прямо был рай… Только бедный старый Пуля выглядел плоховато, такой грустный”. Дэвид, участник ополчения, явился в мундире, “тоже довольно мрачном, да еще и коротковатом. Ужас!!”. О внешности отца Юнити судила вполне точно. Он выглядел точно приговоренный к смерти, с него можно было писать портрет Скорби. Но Дебора – “она выглядела ПОТРЯСАЮЩЕ” – была похожа на цветок, на камелии в ее большом венце, а изобилие белого тюля казалось морской пеной; это платье Виктор Стибл успел пошить за полтора месяца до введения карточек на ткань, иначе на него ушли бы все купоны на много лет вперед.
После медового месяца в одном из многочисленных домов Девонширов – в Комптон-плейс в Истборне – Эндрю перевели в Пятый батальон Колдстримского гвардейского полка, а Дебора переехала в Рукери, довольно темный и сырой дом в поместье Чэтсуорт. Позднее она писала: “Жизнью правили карточки и купоны”. Она вспоминала, как просила у мясника язык – на требуху рационирование не распространялась, – и услышала в ответ, что она тридцать шестая в очереди. Солдат, вернувшийся из Италии, привез лимон, невероятную роскошь. Он выложил его на прилавок почты и брал по два пенса в пользу Красного Креста за право понюхать золотистый плод.
Дебора написала Диане отважное письмо, когда в ноябре ее первенец, недоношенный мальчик, умер сразу после рождения. Это было, по ее словам, не так ужасно, как потеря Джессикой Джулии: она, в отличие от Джессики, не успела привязаться к ребенку Она не призналась Диане, что сразу после родов акушерка рявкнула: “Даже не надейтесь, что он выживет”. Сидни присутствовала при родах и держалась, по отзыву дочери, “изумительно”. Нэнси в письме Диане охарактеризовала тем же словом поведение Сидни, когда та навещала ее в больнице после удаления матки: “Муля была изумительна”. Вот только подразумевала Нэнси нечто иное – мать вела себя так странно, что в это с трудом верилось: в утешение дочери заявила, что шрам на животе никто не увидит, обмолвилась о няне-сифилитичке. Сидни поселилась на время в Свинбруке и выхаживала Дебору после неудачных родов, а Нэнси, выйдя из больницы, вернулась к своей лондонской жизни. Трудно разобраться, в ком причина взаимного отчуждения – в матери, не умевшей помочь, или в дочери, отвергавшей помощь. Наверное, и в той и в другой – эмоциональный пат.
Дебора в итоге родит трех здоровых детей – Эмму, Перегрина и Софию, у Джессики появятся два сына, Николас и Бенджамин (от Боба Трюхафта), но лишь Диана была по-настоящему плодовитой. Каждая беременность Деборы тянулась мучительно день изо дня, никто не отваживался заранее покупать детские вещи, четырежды отчаянная надежда стать матерью здорового ребенка погибала в зародыше. В 1945-м снова случился выкидыш, погиб один из пары близнецов, второго удалось доносить почти до срока, но через восемь часов после рождения у него случилось кровоизлияние в мозг. “Деревенская повитуха… именовала меня «миледи» в самые непристойные моменты”, – писала Дебора Диане, пытаясь сохранить митфордианскую легкость. Еще одного малыша она потеряла в 1953-м. Умерших детей крестила, дав им имена (втайне от Деборы), ее свекровь. Памела сделала в 1937-м операцию, которая должна была способствовать зачатию, но в тот же год у нее случился выкидыш, после того как Дерек повез ее в автомобильное путешествие по ухабистым дорогам Норвегии. Позднее Дебора и Диана обсуждали, не из этой ли неудачи проистекает нелюбовь Памелы к детям. На этот вопрос, как и на любой, касающийся лично Памелы, ответить непросто, но ее сестры вполне могут быть правы. Вопреки явному нежеланию своего мужа, она снова забеременела и за шесть месяцев до конца войны опять лишилась ребенка.
Юнити всегда хотела иметь семью, детей, не отказалась она от этой мечты и теперь. Подруга Нэнси Молли Фриз-Грин слышала от Юнити: “Вот выйду замуж, нарожу десятерых”36. А еще Юнити, что тоже вполне естественно, обратилась к Богу. “Нард, я пою в Хоре!!” – писала она Диане в конце 1940-го. После конфирмации она побывала у сторонника “Христианской науки”; об этом прознала “Дейли экспресс” и не преминула напомнить читателям о связи этого движения с нацизмом. Затем Юнити попробует другие конфессии, а Молли скажет о мечте перейти в католичество.
Ее состояние несколько улучшилось, она пошла на поправку – по крайней мере, физически. В 1941-м она уже отправлялась в небольшие путешествия сама, ездила на автобусе в Оксфорд. Там она обедала в “Британском ресторане” – кафе военного времени, где порция стоила один шиллинг, – но не могла контролировать ни аппетит, ни манеры. Она просила добавки, но этого никому не полагалось (и уж тем более не Юнити Митфорд). Нэнси почти беззлобно замечала, что вторую тарелку супа можно было бы получить, выжав рукава Юнити. Недолгое время она поработала в столовой в Берфорде, но ее начальнице велели уволить Юнити: “Ей здесь не место”. Но вот более занимательный факт. В министерстве внутренних дел хранится папка, посвященная Юнити, – засекреченная на сто лет, но открытая раньше времени – со сведениями о том, что у Юнити появился любовник, женатый летчик-испытатель, с которым она “встречалась” в ноябре 1941-го. Беда с такого рода информацией в том, что ее очень трудно проверить. От кого она исходит? Насколько надежен источник? Не свидетельствует ли упоминание о жене летчика, что информатор был недоброжелателен? И кто этот летчик, вздумавший гулять с подругой Гитлера, которая вышибла себе мозги? Нельзя полностью исключать, что Юнити пережила недолгий и странный роман, однако письма ее сестер – написанные в то время – рисуют существо, очень мало пригодное на роль соблазнительницы. Собственные письма Юнити заставляют еще более усомниться в правдоподобии такого сюжета.
Стоит прислушаться и к воспоминаниям Молли Фриз-Грин, которая работала вместе с Нэнси в книжном магазине Хейвуда Хилла на Керзон-стрит, куда Юнити порой наведывалась, когда вместе с матерью приезжала в Лондон. Нэнси взялась управлять этим магазином – по совету Джеймса Лиз-Милна – в марте 1942-го. Она все еще была худой и слабой после гистерэктомии, но эта работа стала для нее отрадой, и не только потому, что здесь она получала три с половиной фунта в неделю. Она подружилась с Хейвудом Хиллом и превратила магазин в подобие клуба. Чарующий интерьер заполнялся старыми друзьями Нэнси, членами этого “клуба”, – тут бывали Ивлин Во, Сесил Битон, Гарольд Эктон, Джеральд Бернере, Ситуэллы. (Сюда, в этот магазин, вбежал Осберт Ситуэлл после объявления результатов всеобщих выборов 1945-го и, вцепившись в кассовый аппарат, завопил: “Отныне – лейбористы!”) Этот магазин стал еще одним райским подарком для Нэнси наряду с открытием Франции и романом с капитаном Руа. Эктон позднее с восхищением описывал ее хрусткую, хлесткую силу – каждый день она являлась из Майда-вейл в магазин в Мэйфере пешком – и красоту, “достойную кисти Джошуа Рейнольдса”. Она посылала Диане много книг и подробно описывала ей веселую светскую жизнь магазина. Возможно, то была запоздалая месть за годы, когда все друзья покинули Нэнси и припали к ногам юной миссис Гиннесс, хозяйки особняка на Букингем-стрит.
Молли Фриз-Грин, помогавшая Нэнси в магазине, позднее рассказывала, как однажды “явилась незнакомая мне женщина и сказала: «Как по-вашему, самоубийство – очень плохо?» А я никогда и не думала об этом. Я предложила все обсудить”. Так она познакомилась с Юнити, которая заглядывала в магазин между сеансами в кинотеатре “Керзон” через дорогу – она всегда любила кино. Добросердечная Молли просматривала вместе с Юнити “Матри-мониал таймс”, газету брачных объявлений (приходишь такой с гвоздичкой на свидание, а там тебя ждет Юнити Митфорд), но это вовсе не означает, что у Юнити был настоящий роман. Показательна и интонация, с которой Нэнси ласково, но строго заявляла: “Довольно, мисс, ступайте и не мешайте нам работать”. Как отмечала Молли, “так разговаривают с ребенком”. Митфорды – типично для них – нисколько не стеснялись своей сестры, и в 1946-м, например, она встречала Рождество в Эденсор-хаус на земле Чэтсуорта. Только держали ее подальше от местного викария, поскольку (вспоминает Дебора) Юнити склонна была спрашивать священников, нравится ли им спать с женами. Публичное ее появление все еще могло спровоцировать неприятную реакцию. Даже после войны как-то раз толпа женщин возмущалась видом Юнити, идущей вразвалку по улице Лондона: “О! Это омерзительно!”
Другой непостижимый вопрос – насколько восстановилось сознание Юнити, вернулась ли к ней память о недавнем прошлом и как она его теперь воспринимала. Ее интеллектуальный уровень оценивали примерно на десять лет, и ее письма подтверждают, что писала она с трудом, однако своеобразный митфордианский юмор никуда не делся, судя по замечанию насчет коротковатого отцовского мундира (шуточка в духе Нэнси). Джеймс Лиз-Милн отмечал, что Юнити выражалась словно “утонченное дитя”. Похоже, довольно многое она помнила. Еще в мае 1940-го Сидни и Дебора вдруг взяли ее с собой на чаепитие в Дитчли-парк (Оксфордшир), где Черчилль во время войны проводил секретные совещания. Среди гостей был Дафф Купер, один из главных противников примирения с Германией, который вышел в отставку после Мюнхенского договора. (“То незначительное влияние, каким он пользовался в 1930-е годы, было опасным”, – писала потом Диана. Она презирала Купера.) В письме к Джессике Дебора сообщала, что на миг испугалась – пожмет ли Юнити ему руку. “Кое-как она это сделала”. Возможно, Дебора просто выражает озабоченность по поводу плохих манер сестры, но эта сцена явно указывает, что Юнити вспомнила и кто такой Дафф Купер, и на чьей он стороне.
В ноябре 1942-го Юнити побывала на другой вечеринке, на этот раз у Нэнси, вернувшейся в свой дом в Майда-вейл. Нэнси была к ней добра: ей легко давалась бескорыстная забота. Она “впихнула” сестру в одно из своих платьев – на спине оно не сошлось, но выручил накинутый сверху плащ. Краситься Юнити отказалась, но Андре Руа, – самый снисходительный мужчина из всех, с кем Нэнси довелось сблизиться, – сделал это за нее. “В итоге, – писала Нэнси Диане, – она выглядела ужас до чего хорошенькой”. Правда, Осберт Ланкастер, которого Нэнси усадила рядом с Юнити (по другую руку от нее сидел Руа), сохранил иное впечатление: “Эта великанша Митфорд, агрессивная, ни с кем ее не спутаешь”. Когда Руа вежливо предположил, что ее французский, наверное, лучше его английского, она выпалила: “Ни слова не знаю на этом мерзком наречии, слава богу”37. Многим казалось, что Юнити сохраняет фанатичную привязанность к Германии, хотя и проявляет ее несколько сюрреалистическими способами. Билла Хэррод, подруга Нэнси, ставшая в “В поисках любви” рассказчицей – разумной, спокойной, справляющейся с жизнью Фанни, – услышала от Нэнси просьбу “быть поласковее с Бобо, а то она ко всем кидается, словно огромный пес, виляющий хвостом, а ее никто не привечает”. Билле запомнилась в очередной раз высказанная мечта Юнити родить детей – “первенца назову Адольфом”.
Диана, Дебора и Памела бурно протестовали, когда вышла биография Юнити с подобной информацией38. Однако Джеймс Лиз-Милн, видевший Юнити в Свинбруке в 1944 году, отражает в своем дневнике схожее впечатление: он пишет, что Юнити “говорила о фюрере так, словно все еще восхищалась им”. Повреждение мозга, видимо, не затронуло воспоминания о Германии и Гитлере. Что касается ее мнения обо всем этом, Мэри Ормсби-Гор она застала врасплох внезапным упреком: “Почему вы меня не остановили?” “Мы пытались”, – честно ответила Мэри. Но кадры из освобожденного концлагеря Юнити, по-видимому, отвергла как пропаганду – очевидно, ей ничего не оставалось, кроме как защищать себя от избытка реальности. Диана отчасти поступала так же, но сообщения о Юнити достаточно путаные, поскольку ее разум всегда был загадкой, “внутреннюю Буд постичь невозможно”, говорила Джессика39. И уж вовсе непостижимой сделалась она теперь, когда, оставаясь все той же Юнити, была еще и разрушенной Юнити.
Лиз-Милн писал, что облик этой некрасивой и тяжеловесной молодой женщины производил бесконечно грустное впечатление, однако ему вроде бы не казалось, что сама Юнити чувствовала себя несчастной.
Что и побуждает нас вернуться к вопросу, который она задавала Молли Фриз-Грин: подразумевала ли Юнити уже совершенные попытки самоубийства, желая понять, были ли они дурными? И подумывала ли о новой попытке? Иными словами, насколько осознавала безнадежность своего положения? Временами она казалась вполне довольной жизнью, бродила там и сям своей странной неровной походкой, восторженно отзывалась на появление у сестер очередных детей, наслаждалась такими праздниками, как свадьба Деборы. Обратилась к церкви в поисках утешения, выхода для обуревавших ее эмоций. И все же пока Дебора жила с Юнити и матерью в Свинбруке, она не раз наблюдала сильнейшие вспышки раздражения и гнева. Поводы бывали самые разные, и, помимо прочего, Юнити невзлюбила младшую сестру. А когда Осберт Ланкастер признался ей, что пугается сирен воздушной тревоги, Юнити ответила: “Как странно. А я бы хотела умереть”.
Юнити очень расстроилась, когда ей запретили посещать Диану в тюрьме, а когда в конце 1941-го это ограничение было отменено, выражала столь же безудержное ликование: “О, Нард! О, Нард!” Сохранился отчет об одном из визитов весной 1943-го, когда супруги Мосли уже находились вместе в бывшем “доме для посылок”: “Леди Мосли жаждала больше узнать о [своих детях], но мисс Митфорд не хотела говорить о них. Кто-то сказал ей, что она очень красива, но ей надо бы лучше подавать себя [неужто добросердечный Андре Руа?], и она стремилась узнать мнение леди Мосли на этот счет”. Диана проявляла терпение и всячески подбадривала сестру, однако это причиняло ей боль, в особенности от сознания того, с чем ее мать имеет дело изо дня в день – эти настойчивые вопросы, бесконечная болтовня, неспособность сосредоточиться, иллюзорные мечтания о детях (и недержание каждую ночь). Примерно в то время Сидни все же призналась Диане, что близка к отчаянию: “Не знаю, что делать с ней”.
С июля 1944-го, после десанта союзников в Нормандии, Сидни разрешалось выезжать с дочерью на Инч-Кеннет. Там они стали проводить по полгода. Сидни держала овец, шетландских пони, коз и, как и прежде, кур. Она изготавливала масло и сыр, а Юнити, обмотавшись простыней, изображающей рясу, проводила время в местной часовне. Мирное существование.
Но была и женщина, хорошо относившаяся к Юнити (родственники ее служили на почте на материке). Она потом вспоминала, что девушка выглядела несчастной. “По глазам можно было угадать. Мне часто казалось, она знала, что натворила”. Прозрение задним числом? Это мнение подтверждается и письмом Юнити Диане в ноябре 1941, в котором Юнити описывает ситуацию настолько точно, насколько это возможно, сводя ее сложность к простоте. “Понимаешь, когда я вернулась, я думала, что смотрю пьесу. А теперь знаю, что мне отведена роль, и я не в силах ее играть!”
Мосли выпустили из Холлоуэя утром 20 ноября 1943 года, и они отправились к Джексонам в Ригнелл-хаус. Именно к ним и собиралась переселиться Диана три с лишним года назад, когда ее арестовали. Сейвхеем все еще распоряжалось государство, а в лондонской квартире им жить запретили. (К тому же Климентина Черчилль опасалась, что супругов линчуют на улице, если узнают. На это Сидни холодно ответили, что Диана и ее муж решились бы на такой риск.) Дерек к тому времени работал ведущим военным специалистом в генштабе истребительной авиации, дома он почти не появлялся, но Диана не хотела обременять своим присутствием человека, который, при всех своих фашистских идеалах, недолюбливал Мосли. Но Дерек показал себя с лучшей стороны: “Разумеется, пусть живут у нас”. Прекрасно повела себя и Пэм. Она тоже не любила Мосли, но осуждение замерло у нее на устах при виде его больного лица. Не устрашили Джексона и мысль о навязчивой прессе, и толпа, собравшаяся у ворот Холлоуэя с плакатами. Так много гнева и так много гневающихся! Пока Десмонд Гиннесс старательно писал Диане из школы: “Дорогая мамочка, вот так Новость!” – Герберт Моррисон произносил публичную речь: “Эта проблема обнаружила конфликт между эмоциональными крайностями, властью толпы – и разумным уважением к закону и конституции”. Джордж Бернард Шоу храбро и справедливо писал, что люди могут купить Mein Kampf в магазине и при этом лишают Мосли права защищаться. Министерство внутренних дел, перегруженное письмами с протестами, констатировало: “Освобождение леди Мосли вызвало едва ли не большее возмущение, чем освобождение ее супруга”. Такова участь женщины.
“Ничего более прекрасного не видел человеческий глаз”, – писала впоследствии Диана об осеннем пейзаже Оксфордшира. Ее и Мосли везли навстречу первому свободному вечеру в Ригнелле. Сидни, израсходовавшая месячный лимит бензина, ждала дочь там вместе с Деборой; Памела щедро сыпала в котел запасы угля; нашлись и вино, и чистые простыни. Увы, идиллия длилась недолго. Дом тут же оказался в осаде, телефон звонил непрерывно, репортеры прятались за каждым кустом. Когда Пэм выгуливала собак, за ней ходили по пятам и кричали на нее. Особняк, который Диана впоследствии описывала как “чуть хуже брокерского”, пресса, разумеется, именовала роскошным обиталищем Мосли. “Женщина разит наповал”, – писала Диана Нэнси, излагая, как Пэм выскакивала за дверь и сообщала репортерам: “Я вас терпеть не могу”. Насчет демонстрации на Трафальгарской площади, где повесили чучело Мосли, Диана, в самом мистически-митфордианском стиле, отзывалась: “Жаль, я туда не доехала”. Нэнси ответила, что ее подруга попала в толпу по пути в метро и ее отпустили лишь после исполнения общего припева: “Верните его в тюрьму”.
Хладнокровие Дианы, конечно, явление исключительное, но ведь в ней было необычно все. А может, все затмевала радость освобождения.
Создается впечатление, что внешний мир утратил для нее значение. Ведь все самое страшное уже сбылось. Она твердила, словно мантру: “Их ненависть – ничто для меня”. Если бы такие слова произнесла любая другая женщина, ей бы не поверили. Но Диана и впрямь достигла состояния, в котором легкомысленная уверенность Митфордов превратилась в неприступную твердыню. Ей было искренне безразлично, кто и что о ней думает, – почти уникальное отношение. Единственным исключением оставался, разумеется, Мосли. Его мнение она готова была принять, даже если пришлось бы поступиться своим. А что до всех остальных, она продолжала применять бессмертную магию “воплощения шарма”. И пока ей позволяли так себя вести, ее чары сохраняли силу.
Дерек, – великолепный при всех своих странностях, по сути, ренегат такого же разлива, как Мосли, – боролся за своих гостей и после того, как министерство внутренних дел стало настаивать на их отъезде: Дерек имел допуск к секретной научной информации. А Мосли, хотя судьба Германии уже была решена, все еще считались угрозой безопасности. Заподозрив, что основная причина тут – казенная ненависть, Дерек позвонил в министерство и потребовал к телефону Герберта Моррисона (ему было известно, что в Первую мировую тот отказывался от участия в боевых действиях по соображениям совести). Как ни удивительно, его сразу соединили, и Дерек сказал Моррисону: “Сначала получи крест «За выдающиеся летные заслуги», Крест ВВС и орден Британской империи за отвагу, потом будешь мне указывать”. Душу он отвел, но вопрос был скорее практический: Мосли требовалось постоянное убежище, а найти в ту пору пустой дом было почти невозможно. Сидни предложила им перебраться в полуразрушенный отель возле Свинбрука под названием “Бритая макушка” (без сомнения, то, что многие хотели бы сделать с Дианой). Там они провели странное Рождество с четырьмя детьми Дианы, а потом она, в сопровождении полицейских и все еще очень ослабленная, отправилась на поиски жилья. Наконец остановились на Крукс Истоне возле Ньюбери – большой усадьбе с десятью спальнями, словно ничего и не изменилось.
Какие беды ни обрушивались на Мосли, у него оставалось достаточно денег, чтобы хорошо устроиться – он заплатил зооо фунтов за Крукс Истон – и нанять слуг. Диана проворно обустроила дом для своего короля, в штат прислуги приняли и замечательную кухарку, прежде готовившую Джеральду Бернерсу. Мосли купил корову. У них имелись собственные овощи и яйца от Сидни. Потянулись визитеры. Нэнси тут же попросилась погостить; Памела; Том после Италии; Дебора, вернувшаяся в Свинбрук (Эндрю был на военной службе); дети, включая троих отпрысков Мосли от первого брака. Приезжали и друзья, в том числе Осберт Ситуэл, – он писал: “Подвергаться несправедливым лишениям, как это случилось с вами, невыносимо” – и Бернере, который при виде полицейского эскорта Дианы пошутил, что только она в это время может себе позволить двух лакеев. Джон Бетжемен позднее нашел подготовительную школу, готовую принять двух мальчишек с фамилией самого дьявола. Они жили словно на острове, домашний арест сочетался с почти тотальным остракизмом. Мосли запретили иметь машину и отлучаться более чем на семь миль в любом направлении. И все же они вернулись, пусть в малых масштабах, к той космополитической, неузколобой цивилизации, которую Диана любила – отказываясь при этом отречься от идущих вразрез с этим укладом политических убеждений.
Это не просто парадокс, это явная бессмыслица, но Диана не собиралась меняться. Она бы и не смогла, даже если бы захотела, потому что Мосли был для нее всем. Из-за него в Крукс Истон не приглашали давнего друга Рэндольфа Черчилля. “С чего это они рады Бернерсу, а меня видеть не хотят?” – спрашивал он Нэнси. Ответ прост: отец Рэндольфа настоял на войне с Германией, Черчилля Мосли считал косвенной причиной своего и Дианы заключения, и, даже несмотря на дружбу с Климентиной, Сидни тоже считала Черчилля виновным. Нелепость, конечно. Это Рэндольф привез распоряжение поселить супругов Мосли вместе в Холлоуэе, а его отец вытащил их из тюрьмы. И все же Мосли так никогда и не простит Черчилля, в котором видел главного, дьявольского агента своего политического падения, а потому не прощала и Диана, к которой Черчилль всегда относился с большой нежностью. В 1940-м она тонко высмеяла его перед Совещательным комитетом: “Полагаю, по своему характеру он склонен к войне и всегда считал себя великим вождем”. Ее мнение разделяли очень многие, и, возможно, оно не так уж далеко от истины. Но и через десять лет после войны, когда разорение значительной части Европы – как и предсказывал Мосли – было очевидным и на Востоке восторжествовал коммунизм, Диана воткнула в Черчилля нож со всей присущей ей изысканной яростью. В рецензии на его мемуары о войне она писала: “Он желает продемонстрировать миру, сколь великие усилия он приложил в последний год войны, чтобы избежать последствий собственных колоссальных ошибок”. Она утверждала, что, сосредоточившись на единственной цели – одолеть Гитлера, Черчилль проморгал “намерения русских в Европе”, что война за свободу Польши от нацистов означала передачу ее Советам40. Это небессмысленное замечание. Но при этом Диана вынуждена была закрывать глаза на многие вопросы, не имеющие ответа.
Приходилось закрывать глаза и Сидни, которая так и не признала необходимость этой войны. Возможно, как и Диана, она считала, что слишком многое потеряет от такого признания. Какие бы конфликты ни происходили в семье, она старалась жить и верить, что родственные связи окажутся сильнее. В отчете Джессике о Рождестве 1943-го она ухитрилась избежать всякого упоминания о Мосли. Возможно, пытаясь подыграть дочери выражением эгалитарных взглядов, она мимоходом замечала, что мало кому захочется теперь вернуться в “дом, полный слуг”. (На самом деле многие только об этом и мечтали, в том числе Диана, – да и послевоенные романы той же Агаты Кристи передают прямо-таки одержимое стремление найти хорошую прислугу.) “Носить уголь, топить камин и прочие повседневные домашние дела даются так легко и быстро”, – писала Сидни и, вероятно, не кривила душой. Ей исполнилось шестьдесят три года, и она, казалось, была обречена на пожизненное заключение с Юнити. Однако погруженность в дела, сопряженная с войной, подходила ей. Такая талантливая женщина – пожалуй, брак с красивым, но странноватым Дэвидом был не самой удачной точкой приложения ее сил. Сегодня она стала бы гендиректором, хладнокровно решающим любые проблемы (в число которых едва ли попали бы семеро непростых детей).
И тем трогательнее – для такой необыкновенно сильной женщины – умоляющие письма к Джессике. Ей так важно было не отпустить эту дочь, не лишиться ее навеки, что она терпела и выпады против своей любимицы Дианы. Просто делала вид, будто ничего не заметила.
Возможно, это схоже с той позицией, которую она заняла, когда Юнити настояла на своем праве жить в Мюнхене: лучше благосклонно отпустить дочь и позволить ей поступать как пожелает, лишь бы ее не потерять. Сидни обычно придерживалась со своими девочками таких правил. Можно считать это уклончивостью и даже прямым отказом от конфронтации, а можно назвать иначе – отважной готовностью к трудным компромиссам. Так или иначе это отношение никогда не распространялось на Нэнси, трудную старшую дочь, которая ворвалась с криком в жизнь юной, не готовой к материнству Сидни и была сплошным искушением. Нэнси, конечно, преувеличивает, когда утверждает, будто мать ее недолюбливала. Однако представить, чтобы Сидни писала ей в том же духе, в каком она обращалась к Джессике, едва ли возможно, хотя Нэнси – мягкая под внешней металлической оболочкой – оказалась бы и более отзывчивой.
Джессика даже не ответила на рассказ о семейном Рождестве, и Сидни пришлось писать ей снова. На этот раз она получила ответ с сокрушительным итогом: “Я не стала тебе писать… потому что ты не сообщила мне о Мосли. Я прочла в газете, что теперь они живут в Шиптоне [там находилась «Бритая макушка»], и, полагаю, ты с ними видишься. Мне было противно, когда их отпустили… я считала предательством писать кому-либо, имевшему с ними дело. Правда, я понимаю, как тебе трудно, и это не твоя вина”41. А это уже бред. Мосли не были виновниками этой войны. Да, они поддерживали до войны антисемитизм, что само по себе непростительно, однако в их личной жизни эти мрачные установки никак не реализовались. Компартия, в которую Джессика успела вступить, тоже убивала – от знания об этом Джессика не могла закрыться полностью – и имела авторитарные тенденции. Джессика не хуже Дианы умела оставлять без ответа самые трудные вопросы – лишь бы сохранить слепую веру. Поразительно сходство этих двух сестер, каждая из которых цеплялась за веру столь же иллюзорную, как богослужения Юнити в часовне на Инч-Кеннет. Разве что Диана в отличие от сестры умела прощать. Годы спустя она писала Деборе, что не забывает публичные заявления Джессики после освобождения Мосли – “в самом безумном кошмаре я не могла бы вообразить себя способной так высказаться о любом из ее мужей”, – но у нее не было желания отомстить или как-то поквитаться.
Джессика понесла тяжелую утрату, Эсмонд погиб. Но мыслительный процесс, в результате которого она возложила вину на Диану, абсурден: по такой логике Нэнси могла бы упрекать Диану в 1941-м, когда обожаемый Роберт Байрон утонул вместе с торпедированным кораблем. Да, конечно, это не такая страшная потеря, хотя мать Байрона и писала Нэнси: “Тебя он любил больше всех”. Но принцип тот же: если Диана символически ответственна за одну смерть, она ответственна и за все смерти, а также за то, что Марк Огилви-Грант томился в немецкой тюрьме, а Хэмиш Сент-Клер попал в плен под Тобруком. Насмешливые эстеты сделались воинами, и юноши, танцевавшие с Деборой, ушли на фронт. В 1944-м погибло четверо ее лучших друзей. В тот же год был убит брат ее мужа Билли Хартингтон – в двадцать шесть лет. Он участвовал в высадке союзников, во главе батальона пересек границу с Бельгией – и пал, сраженный пулей в сердце.
За четыре месяца до того Билли женился на Кэтлин Кеннеди (Кик), сестре Джека, подруге Деборы со времен ее дебюта в свете. Влюбленным пришлось бороться почти как Ромео и Джульетте за право быть вместе: Девонширы принадлежали к “черным протестантам”, а Кеннеди – ирландские католики. В итоге пришли к соглашению: мальчики будут воспитаны в протестантской вере, а девочки в католической, и все же Роуз, мать Кик, крепкий орешек, до последнего сопротивлялась браку, сулившему ее дочери со временем титул герцогини Девонширской. Незадолго до свадьбы жених участвовал в дополнительных выборах – выдвигался в парламент от Дербишир-Уэста, округа, принадлежавшего семейству Кавендиш с XVI века. Однако, замечает Нэнси в “В поисках любви”, землевладельцы с их верой в noblesse oblige уже утратили прежнее обаяние (только не в романах!). Лейбористы выиграли, что предвещало их победу на общих выборах через год. Дебора сокрушалась об этом, как и о смене правительства в 1945-м. Она подозрительно относилась к “любым социалистическим режимам и их претензиям” и не боялась заявлять об этом вслух. Поражение на выборах стало косвенной причиной смерти Билли. “Теперь я отправляюсь на фронт сражаться за вас!” – заявил он, когда огласили результаты, и женщина рядом с Деборой пробормотала: “Жаль его, такой высоченный парень. Готовая мишень”. На самом деле превращению Билли в мишень способствовала дурацкая форма: светлые штаны и офицерская тросточка.
Эндрю, ставший наследником титула, в письме похвалил Дебору за то, что она вернулась в Рукери на землях Чэтсуорта вместе с Эммой (1943 г.р.) и новорожденным Перегрином (прозванным Кочегаром, и это имя так к нему и прилипло). Они станут величайшим утешением для его родителей, писал он. Дебора любила свекра и свекровь, хотя всегда почтительно именовала их герцогом и герцогиней. Однако удрученный горем герцог больше не приезжал в Чэтсуорт, появился только на свадьбе дочери. В том же письме Эндрю как бы между делом сообщает, что получил Военный крест – “совершенно незаслуженно”. Типично для ее супруга, прокомментировала Дебора, он всегда преуменьшал собственные подвиги. Крест он получил за “бодрость духа и руководство людьми” в Италии, когда его рота пролежала тридцать шесть часов под обстрелом, не имея ни еды, ни питья.
С тех пор Дебора жила в постоянном страхе за Эндрю. “Знаешь, я теряю голову”, – писала она Сидни, получив в декабре 1944-го известие, что он окончательно возвращается домой. За Питера Родда Нэнси переживала, хотя и не так сильно (следует помнить, что, являясь на побывку, он, как сообщал позднее Гарольд Эктон, “просил не говорить Нэнси о его пребывании в Лондоне”). В 1944-м он приезжал из Италии на Пасху. Там, сказал он Нэнси, “ад на земле”. Джессике она писала обычным легкомысленным тоном, намекая на давнее семейное прозвище мужа: “Старый таможенник в действии”.
Том Митфорд, сражавшийся в Ливии и Италии в составе Королевского стрелкового корпуса, вернулся в Англию в 1944-м майором. Он прошел обучение в армейском штабном колледже в Кэмберли, откуда ездил к Диане в Крукс Истон. В июле его отпустили в Лондон на побывку. Случайно они с Нэнси встретили у дверей Рица Джеймса Лиз-Милна. “Он чуть не обнял меня посреди улицы, – писал в дневнике Лиз-Милн, – назвал старым дорогим другом, самым старым и самым дорогим, очень нежно. Выглядит он моложе своих лет, исхудал, но все так же невероятно красив”.
Именно тогда, за обедом с Лиз-Милном, Том признался в неугасших симпатиях к нацистским теориям. Он сказал, что лучшие из известных ему немцев – нацисты, и ему не хочется их убивать. При этом он не был (и не считался) антисемитом, скорее уж наоборот (как и его друг Янош фон Алмаши, нацист, но без всякой предвзятости по отношению к евреям). К тому времени русские успели освободить первые концлагеря, Собибор и Треблинку, так что парадокс признания, на которое Том решился под конец войны, можно объяснять только его глубокой любовью к Германии, к романтической идее германского духа, к Вагнеру более, чем к Гитлеру. И все равно это очень трудно понять. Непосредственный начальник, высоко ценивший Тома, признавал, что “иметь с ним дело было нелегко. У него были свои взгляды, которые он отстаивал умело и остроумно, и он терпеть не мог дураков”. Возможно, именно эта твердость, сходная с качествами Дианы, неумолимо склоняла Тома к суровой вере. Лиз-Милн, любивший Митфордов, писал о Нэнси, которую любил меньше, чем других: “В ней есть черствость, доходящая до жестокости. – И добавлял: – Это общее у всех Митфордов, даже у Тома”. И это правда, хотя при этом они были способны и на тепло, страсть, великодушие – все, что Джеймс обрел в любовнике своего отрочества; но была в них эта крепкая пружина, действовавшая на протяжении всей жизни. Она слышалась в их шутках и помогала выстоять под ударами, которые сокрушили бы всякого другого. У Нэнси это качество проявлялось очень ярко, хотя Лиз-Милн ошибался, полагая, что в ней его больше, чем в других, – это общее свойство всех Митфордов, только отец семейства был им обделен.
За ужином Том, сложный во всем, в том числе и в своей любовной жизни, сказал, что подумывает после войны жениться. Ведь он как-никак будущий лорд Ридсдейл, и, судя по состоянию его отца, этого будущего уже недолго ждать. Он перечислил всех своих женщин – с кем спал, кого мог бы полюбить и кто ему просто нравился – и просил у друга совета. “Будь я на месте одной из них и знай, как ты меня обсуждаешь, я бы не мечтал выходить за тебя замуж”, – сказал ему Лиз-Милн. По его словам, Том “зашелся от смеха”. И рядом с этой записью: “Грустно смотреть на Тома, он такой грустный!”
Том, предпочитавший драться с японцами, а не против немцев, отправился в конце 1944-го в Бирму. Он добился перевода из штаба в передовой батальон, писал домой веселые и полные решимости письма. В марте 1945-го он повел своих бойцов на небольшую группу японцев с пулеметами. Батальон пытался укрыться за какими-то листами ржавого железа, но такой защиты явно не было достаточно. Несколько пуль попали Тому в шею и плечи, но он оставался в сознании. Его успели доставить в полевой госпиталь. В нем, как и в Юнити, застряла пуля – в позвоночнике. Он был парализован, однако сохранялась надежда, что он останется в живых, и его перевели в другой госпиталь. Там он заболел пневмонией и умер 30 марта, тридцати шести лет.
Война все-таки нанесла Митфордам самый страшный удар.
Описывая Джессике Рождество 1943-го, Сидни заметила: “Ужасно быть в разлуке с Пулей. Очень надеюсь следующее Рождество провести с ним”.
К 1944-му дела вроде бы пошли на лад. Диану выпустили из тюрьмы. Дэвиду сняли с глаз катаракты, операция прошла успешно, однако от очков с толстыми стеклами он не избавился (и выглядел, по отзыву Джеймса Лиз-Милна, “точно настройщик пианино”). Джессика вступила в новый удачный брак, получила американское гражданство и родила сына Николаса. Впервые за семь лет отец написал ей: “Просто хочу выразить тебе свою любовь и наилучшие пожелания ему и его будущему. Как-нибудь, когда все устроится, надеюсь увидеть вас всех. Судя по новостям и по тому, как обстоят дела, мне кажется, есть надежда, что столько я продержусь, – мне бы очень этого хотелось. С большой любовью, Пуля”.
Сидни удалось хотя бы на время осуществить желание находиться рядом с мужем: Юнити допустили на Инч-Кеннет, и лето они провели на острове вместе. Но Дебора, приехавшая к ним в августе, аттестовала их отношения как “бедствие”. Если Сидни и сожалела о крахе их долгого брака, то Дэвид – нисколько. Деборе показалось, что он возненавидел свою жену. Его экономка и “подруга” Маргарет заняла территорию столь же уверенно, как немцы оккупировали Францию. Занудная, неприветливая к сестрам Митфорд, она бралась разливать чай, демонстрируя Сидни, кто тут главный. Но сама ее заурядность и отсутствие политических взглядов были для Дэвида успокоительны. После ужина, за которым он сидел молча и угрюмо взирал на всех сквозь увеличивающие глаза линзы, а Маргарет изрекала банальности, эта пара удалялась на кухню вместе мыть посуду. Юнити вечно таскала мать и сестру в островную часовню, где вела службу, разыгрывая роль священника. Словно капризный ребенок, она обижалась и злилась, путаясь в словах Те Deum и Jubilate, и возвращалась домой одна, злобно топая ногами.
После этой попытки Сидни больше не приезжала на остров, пока там находился Дэвид, но они с Юнити как раз гостили там, когда от Дэвида из Лондона пришла телеграмма об опасном ранении Тома. Юнити утешалась мыслью, что брат сражается с японцами, не с немцами. Хотелось бы знать, обсуждали ли они с матерью происходящее в Германии, говорили ли о том, как Красная армия неумолимо приближается к Берлину, а дивный фюрер заперся в бункере… Бреслау был в осаде – тот самый город, где семь лет назад Юнити любовалась парадом, 150 000 человек, по ее подсчетам, прошли мимо трибун, славя своего вождя. (“Я думала: едва ли мне выпадет еще когда-нибудь увидеть подобные сцены!” – писала она в экстазе Диане.) Что думала Сидни об уютном чаепитии на квартире у Гитлера – теперь, когда видела в документальной съемке дряблые, словно резиновые, трупы, штабелями лежащие в ямах? Она об этом никогда не заговаривала, насколько нам известно, – таков был ее способ самозащиты, подобно тому как Юнити наотрез отрицала саму возможность массовых убийств под руководством ее старого приятеля Гиммлера. Мы также не знаем, позволяла ли себе Сидни надеяться в марте, что Тома удастся спасти. Какое-то время после получения телеграммы она в это верила. “Проходили дни, – писала она Джессике, – и надежда крепла. Поэтому шок, когда все так обернулось, оказался столь ужасным, что я чуть с ума не сошла. – И добавила: – Мне пришлось учиться у тебя, дорогая. Твоя великая отвага могла бы послужить примером каждому, но ты всегда была храброй маленькой Ди”.
Презрев правило, ограничивавшее ее перемещения семимильным радиусом с центром в Крукс Истон, Диана, едва получив известие о Томе, сразу наняла даймлер и вместе с Мосли поехала на Ратленд-гейт. (Полицейская охрана ехала следом.) Там она застала Нэнси с Питером, Дебору с Эндрю, Пэм, старую няню Блор и родителей – беда поневоле свела их. Диана тринадцать лет не виделась с отцом, но вошла в комнату – энергичная, уверенная, без смущения и колебания, – и он нежно ее приветствовал. По сообщению Джеймса Лиз-Милна (со слов Нэнси), она “сразу же, как прежняя Диана, завладела сценой и всеобщим вниманием”. Если бы Нэнси в такой момент была способна ревновать, она бы ощутила знакомый укол в сердце, – но этого не произошло. Тома она обожала и писала Джессике: “Это невыносимо – о Туд! – если б ты знала, каким милым, добрым и веселым он был в последнее время и на последней побывке”.
Он был необходим этой семье – державшийся в тени, однако самый устойчивый ее полюс. Каковы бы ни были прочие их чувства, все сестры объединялись в любви к Тому, который умел дружить и с Мосли, и с Ромилли и пользовался уважением их обоих. Он погиб менее чем за пять месяцев до конца бойни. Если бы он не выбрал себе в противники японцев вместо немцев, он мог бы уцелеть.