Во второй части этой книги мы рассмотрим, как сакрализация мозга мешает развитию нашей культуры, поскольку сводит проблемы поведения человека к проблемам мозга. Теперь мы приписываем врожденным аспектам нейробиологии черты, которые по традиции считали встроенными особенностями своего абстрактного сознания. Хотя такая картина способствует научному пониманию человеческой деятельности, более строгому, чем раньше, в ней все же заложена избыточная склонность считать себя независимыми личностями, которыми изнутри управляет мозг или сознание, а не существами, чье бытие обусловлено средой, и такая точка зрения глубоко коренится и в нашей истории, и в наших обычаях. В этой главе мы исследуем, к каким последствиям для общества приводит современная мозгоцентрическая картина человеческой природы и связанная с ней тенденция отметать внешние причины наших поступков.
Восприятие взаимодействия между внутренними и внешними силами, которые нас формируют, – тема для дискуссий, затрагивающая все аспекты нашей культуры. В политических и экономических кругах консерваторы и либералы определяются тем, какой из конфликтующих систем ценностей они придерживаются: делают ли они ставку на разумный эгоизм, движимый внутренними силами, или на переменные параметры среды и общества, детерминированные извне. В результате идет непрерывная игра в перетягивание каната, влияющая на налоговый кодекс и программы социального обеспечения – кому-то она обеспечивает кусок хлеба с маслом, а кого-то обдирает как липку. В области уголовного права установление вины и назначение наказания зависят от противоречащих друг другу установок: что важнее – личная ответственность или обстоятельства, приведшие к преступлению, внутренние мотивы или внешнее понуждение. Президент Барак Обама подчеркнул важную роль взаимозависимых социальных сил идеалистическим афоризмом «правосудие – это жизнь в соответствии с общим кредо „Я сторож брату моему, я сторож сестре своей“», а его предшественник Рональд Рейган, как мы помним, настоятельно советовал американцам «отказаться от мысли, что каждый раз, когда нарушается закон, виновно общество, а не нарушитель». «Настало время, – прямо провозгласил Рейган, – вернуться к американскому принципу, что каждый человек в ответе за свои поступки». Подобная философия идет рука об руку с представлениями о том, как следует поощрять инициативу и целеустремленность во многих других сферах общественной жизни. Скажем, политика охраны интеллектуальной собственности и распределения правительственного финансирования отражает конфликт между необходимостью мотивировать отдельных людей и создавать среду, способствующую творчеству и результативной работе.
Противоречивым точкам зрения на причины человеческих поступков параллелен и вечный диспут о том, что главное в развитии человека – природа или воспитание. Хотя споры о том, как мы функционируем в «здесь-и-сейчас», все же можно отделить от вопроса о том, как мы стали такими, какие есть, картина мира, делающая упор на индивидуальный разум или мозг как на внутренний движитель наших поступков, в целом придает меньше веса внешним факторам – скажем, образованию и семейной обстановке, которые могли сформировать нас в прошлом. Напротив, если ставка делается на восприимчивость взрослого человека к внешнему контексту и окружению, роль воспитания в детстве становится важнее. Эти точки зрения, в свою очередь, сказываются и на рекомендуемых методах воспитания, и на концепциях образования, и на социальных приоритетах.
Таким образом, задача найти объективные, обоснованные компромиссы между «внешними» и «внутренними» толкованиями наших поступков, становится очень важной в самом широком смысле слова, и ключ к ответу на нее – в мозге. Ведь мозг – важнейшее звено в причинно-следственной цепи, которая связывает нашу внутреннюю биологию с внешней средой, великий коммуникатор, который передает сигналы из окружающего мира человеку и наоборот. Без биологически обоснованного представления о мозге мы упустим из виду теснейшую взаимосвязь между личностью и ее окружением, и тогда нам придется выбирать, на чьей мы стороне – тех, кто объясняет поведение человека внешними или внутренними факторами. Идеализируя мозг, мы переоцениваем его роль мощного внутреннего детерминанта человеческих деяний. А игнорируя мозг, мы зачастую преувеличиваем значение внешних воздействий и упускаем из виду индивидуальные различия. Но если мы избавим мозг от мистического флера и признаем его неразрывную связь с окружающей нас Вселенной внешних воздействий, то лучше поймем, как мозг, тело и среда совокупно руководят нашими поступками.
В следующих разделах мы рассмотрим, как исторические перемены в представлениях о причинах человеческих поступков привели, в сущности, к возникновению диаметрально противоположных концепций места человека в обществе. В частности, мы убедимся, что сегодняшний «мозгоцентризм» появился отчасти как реакция на противоположную систему воззрений – бихевиоризм, который ставит во главу угла окружение и в пору своего расцвета, в середине XX века, объяснял всю человеческую деятельность практически исключительно параметрами внешней среды. В итоге наметился крен в противоположную сторону, и мы стали искать причину внутри, в мозге, а это исказило наш подход к целому сонму явлений, от преступности до творчества, заставило снова обратить внимание на личность в противоположность среде. Нужно искать баланс, то есть вспомнить о внешнем контексте, который обеспечивает входящий поток и задает условия для функционирования мозга. Такая точка зрения позволяет рассматривать нас как биологические существа (мы такие и есть), а наш мозг – как нечто органически укорененное в расширенную ткань причин и следствий.
История психологии – это история споров о том, как анализировать поведение человека, извне или изнутри, и что сильнее влияет на жизнь человека – внешние или внутренние факторы. За последние 150 лет соперничающие школы отстаивали противоположные взгляды и по очереди выходили на первый план – будто качался исполинский маятник, несущий с собой и интеллектуальные, и социальные перемены. Циклическая природа этих перемен заставляет вспомнить идеи великого немецкого философа Г. В. Ф. Гегеля и его интеллектуального последователя Карла Маркса, которые видели историю как череду диалектических конфликтов между противодействующими силами – рабами и господами или пролетариями и капиталистами. Что касается политики, то Маркс предсказал, что ведущаяся с переменным успехом классовая борьба в конце концов приведет к установлению полного равенства и вселенского братства, однако его мечты о социальной гармонии, естественно, не сбылись. Однако в психологии синтез, примиряющий «внешние» и «внутренние» взгляды на причины поведения, все же возможен. Но, чтобы его найти, нужен посредник – биологически обоснованное представление о мозге, а его в основных направлениях психологических исследований как раз и недостает.
В конце XIX века изучение сознания было «практически неотличимо от философии духа», как пишет историк Джон О’Доннел. Даже когда психологи обратились к экспериментам и психология стала наукой, она осталась верна своему названию от древнегреческого слова «психе», что означает «дух». Так называемые отцы научной психологии, самые известные из которых – немец Вильгельм Вундт и американец Уильям Джеймс (см. рис. 11) – считали объектом своих исследований субъективное индивидуальное сознание, а главнейшим методом его изучения была интроспекция. Таким образом, современная психология прочно коренится в представлении о сознании как о самодостаточной сущности, которую следует изучать изнутри, что обобщает традицию Рене Декарта, который поверял собственное существование интроспекцией, о чем и говорит его бессмертный афоризм: «Я мыслю, следовательно, я существую».
Рис. 11. Знаменитые психологи XIX–XX веков. Вверху слева: Вильгельм Вундт. Вверху справа: Уильям Джеймс. Внизу слева: Джон Б. Уотсон. Внизу справа: Б. Ф. Скиннер
Вильгельм Вундт написал первый учебник по экспериментальной психологии и основал первую, как принято считать, современную психологическую лабораторию при Лейпцигском университете в 1879 году. Говорят, что в юности у Вундта была привычка мечтать, что мешало обучению, но, возможно, подготовило его к дальнейшей профессиональной деятельности. Еще в бытность студентом-медиком он заинтересовался научными исследованиями под руководством дяди, профессора анатомии и физиологии, а затем занял завидную постоянную должность ассистента известного физика и физиолога Германа фон Гельмгольца. Обретя независимость, Вундт на основании этого многогранного опыта составил подробную программу и предался исследованиям внутренней природы человеческого мозга.
Исследования Вундта строились на интроспекции, и их целью было препарировать структуру сознания и разложить ее на элементы – чувства и ощущения: этот подход получил название структурализм. Вундт писал: «В психологии человек смотрит на себя словно бы изнутри и пытается объяснить взаимоотношения процессов, которые выявляет подобное внутреннее наблюдение». В лаборатории Вундт и его исследовательская группа проводили эксперименты по изучению ментальных ответов на тщательно подобранные внешние стимулы. Вундт стремился уподобить психологию физике, поэтому его сотрудники применяли всякого рода точные измерительные приборы, которые сейчас кажутся устарелыми и диковинными. В арсенал практического психолога входил, например, тахистоскоп – устройство для воздействия на испытуемого зрительными стимулами в течение очень краткого времени, а также кимограф – автоматический механический прибор для записи данных, и хроноскоп, сверхбыстрый секундомер, засекавший миллисекунды. Типичный эксперимент Вундта состоял в том, что его ученики измеряли продолжительность ментального процесса, поместив испытуемого перед тахистоскопом, после чего перед ним мелькал зрительный стимул, а исследователи измеряли, с какой задержкой испытуемый сообщит о своих субъективных ощущениях. Результаты выглядели как список периодов реакции: 30 миллисекунд – на распознавание цвета, 50 – на узнавание буквы, 80 – на то, чтобы сделать выбор, и так далее. По результатам простых измерений, полученных от большого числа испытуемых при разных условиях эксперимента, делались обобщенные выводы. Например, Вундт отметил, что распознавать отдельные буквы готического шрифта, принятого в то время в Германии, труднее, чем романские, однако слова, написанные этими шрифтами, распознаются за одинаковое время; из этого он сделал вывод, что когнитивная операция чтения слова не зависит от распознавания букв, из которых оно состоит.
Таким образом, хотя эксперименты Вундта были нацелены на взаимодействие между внутренним и внешним миром личности, в основном его интересовали внутренние процессы, а манипуляции внешним сенсорным миром были лишь средством. Внешние стимулы служили орудием запуска ментальных процессов, которые и были для Вундта подлинным объектом исследования. С точки зрения Вундта, экспериментальная психология «прежде всего воздействует потому, что ведет извне вовнутрь», но «ее внимание главным образом нацелено… на психологическую сторону». Кроме того, Вундт не считал нужным изучать мозг, а следовательно, старался не углубляться в механизмы, обеспечивающие поступление стимулов в сознание человека и меняющие его. Мозг для него теснее ассоциировался с царством внешнего, физического, он был соединен со Вселенной стимулов, но не имел отношения к царству внутренних психологических явлений. Вундт полагал, что попытки связать эти два царства по большей части спекулятивны и не нужны для понимания сознания. Размышления о физиологии мозга «вынуждают полностью отказаться от поисков практической основы для ментальных наук», – писал он в 1897 году. Подобные взгляды всячески дорабатывал и пропагандировал ученик Вундта Эдвард Титченер, англичанин, который учился в Лейпциге, а впоследствии, осев в Корнельском университете, импортировал структурализм в Америку. Титченер еще сильнее был убежден в необходимости изучать сознание изнутри. «Экспериментальная интроспекция… наш единственный надежный метод познания себя, – уверенно объявлял он. – Другого пути в психологию нет».
Современником Вундта и Титченера был Уильям Джеймс, который читал первый курс по психологии в Гарвардском университете и был научным руководителем первой диссертации по психологии, написанной в Гарварде. Джеймс был отпрыском состоятельного, просвещенного новоанглийского семейства, однако с интеллектуальной точки зрения добился всего сам, поскольку, прежде чем заняться изучением еще не вполне родившейся академической науки, пробовал себя и в искусстве, и в химии, и в медицине. Несмотря на то что Джеймс и его знаменитые европейские коллеги по изучению сознания были собратьями по оружию, Джеймс отзывался о них, мягко говоря, недоброжелательно. Дотошный интеллектуальный подход Вундта и его учеников «истощает терпение и едва ли мог возникнуть в стране, чьи жители умеют скучать», – жаловался Джеймс. Сам он стоял за практическую психологию, нацеленную на исследование сознания и мозга с точки зрения функций, которые они научились исполнять в ходе эволюции, а не компонентов, из которых они состоят.
Всевозможными хитрыми приспособлениями и приборами структуралистов Джеймс не пользовался, однако был целиком и полностью согласен с их мнением, что разум следует изучать изнутри. «Интроспективное наблюдение – вот на что мы должны полагаться в первую очередь, всегда и неизменно… – писал Джеймс. – Я считаю это самым фундаментальным из всех постулатов психологии». В отличие от Вундта, Джеймс в своем главном труде «The Principles of Psychology» («Научные основы психологии», 1890) поклялся в верности биологическому подходу к сознанию, посвятив первые две главы мозгу. Но хотя Джеймс постулировал, что ментальным процессам соответствуют процессы в мозге, ему было трудно объяснить их причинно-следственные взаимодействия. «Природные объекты и процессы… модифицируют мозг, но не учат его распознавать самих себя», – утверждал он. Таким образом, внешний мир влияет на физиологию нервной системы, но контроль над сознанием и познанием остается делом внутренним. В конечном итоге Джеймс высказывается за дуализм тела-разума: «Предположение, будто состояние мозга каким-то загадочным образом влияет на душу и та реагирует на него своими сознательными аффектами, с моей точки зрения, не выдерживает никакой логической критики».
В психологическом сообществе того времени преобладали представления, подобные взглядам Джеймса, Вундта и Титченера – психологию следует изучать изнутри. Эти идеи распространялись, будто волны, по целому океану литературы – говорят, что один лишь Вундт написал более 50 тысяч страниц. Расходились они и через океан в буквальном смысле слова: многие студенты, учившиеся в Гарварде, Лейпциге и Корнелле, стали впоследствии сотрудниками первых кафедр психологии, возникших в Европе и Америке. Некоторые представители второго поколения уже не делали такого упора на интроспекцию и изучение индивидуального сознания, как их наставники, но были среди них и те, кто находил способы убедить большой мир в справедливости именно такого подхода и следствий из него. Поэтому публичное лицо психологии отражало ее внутреннюю академическую форму, строящуюся на идее самодостаточного разума, практически не подверженного влиянию своего положения в природе и обществе.
В итоге на рубеже XIX–XX веков прикладная психология основывалась на эссенциалистском представлении о человеческой природе – на идее, что склонности и способности человека врожденны и зачастую неизменны. Самым известным воплощением этого подхода стала зародившаяся индустрия ментального тестирования, основанная на представлении об интеллекте как о врожденном качестве, которое можно объективно измерить. Первые тесты на интеллект и методы их интерпретации активно разрабатывали Чарльз Спирман, Эдвард Торндайк и Джеймс Кеттелл (все они были протеже Вундта и Джеймса). К примеру, в американской армии особенно широко применялись тесты Торндайка.
Некоторые психологи того времени увлеклись и боковой ветвью эссенциализма – евгеникой. Известным сторонником и тестирования на интеллект, и евгеники был гарвардский психолог Роберт Йеркс, чьим наставником был ученик Вундта Гуго Мюнстерберг. Йеркс утверждал, что «искусство выведения улучшенных людей настоятельно требует измерения особенностей тела и разума человека». Выдающимся евгенистом был и Каттелл; некоторое время он служил лаборантом-исследователем у сэра Фрэнсиса Гальтона, британского ученого и энциклопедиста, который и ввел термин «евгеника» в 1883 году. Каттелл был и яростным поборником академической и личной свободы, что с современной точки зрения куда менее спорно, – и такой индивидуализм опять же вполне соответствовал духу психологии того времени. Такой активизм подтолкнул Каттелла к тому, чтобы провести публичную кампанию против призыва американцев на Первую мировую войну; за это он впал в такую немилость, что был вынужден в 1917 году оставить место профессора в Колумбийском университете. Даже в эпоху, когда превыше всего ставились врожденные способности человека, его возможности сопротивляться воздействию среды, как видно, были ограничены.
Начало XX века знаменовалось целой чередой войн и революций. Еще до того, как балканские конфликты приняли злокачественный оборот и разожгли мировой пожар, Китай освободился от тысячелетнего династического правления, ирландцы развязали партизанскую войну против Британии, Мексика погрузилась в десятилетие гражданских войн. Первая мировая привела к падению монархий и реорганизации классовой структуры общества в Европе и за ее пределами. Пролетариат сбросил цепи. От Таллина на Балтике до Дубровника на Адриатике на обломках континентальных империй зародился архипелаг новых стран. Тем временем оттоманская западная Азия распалась на лоскутное одеяло искусственных государств, которые и по сей день находятся на грани взрыва от недовольства.
Весной 1913 года революция разразилась и в психологии: профессор из университета Джонса Хопкинса Джон Б. Уотсон (см. рис. 11) опубликовал полемический манифест под официальным названием «Psychology as the Behaviorist Views It» («Психология с точки зрения бихевиориста»). Манифест появился в журнале «Psychological Review» в виде безобидной на первый взгляд статьи на 19 страниц. Однако первый же абзац выстреливал залпом иконоборческих заявлений, нацеленным не только на психологию Вундта и Джеймса, но и на главенство рода человеческого как таковое.
Психология с точки зрения бихевиориста – чисто объективная экспериментальная естественнонаучная дисциплина. Ее теоретическая цель – прогнозировать и контролировать поведение. Интроспекция не занимает сколько-нибудь существенного места среди ее методов, а ее данные, зависящие от того, легко ли их интерпретировать в терминах сознания, не имеют никакого научного значения. Бихевиорист стремится составить единую схему животной реакции и поэтому не проводит никакого различия между человеком и зверем. Поведение человека со всей его сложностью и тонкостью для бихевиориста лишь часть общего плана исследований.
Этой беспощадной тирадой Уотсон возвестил о намерении перевернуть шкалу приоритетов в своей области, создав новую науку – бихевиоризм. Уотсон и его последователи считали, что психологам следует сосредоточиться исключительно на изучении наблюдаемого извне поведения и его зависимости от внешних факторов, которыми можно управлять экспериментально. Целью бихевиористов было сформулировать законы, позволяющие прививать и изменять поведенческие паттерны извне, раз и навсегда отринув всяческие спекуляции о происходящем внутри. Бихевиоризм не стремился препарировать укромные уголки психики – он их просто игнорировал. Более ранние работы, анализировавшие поведение человека с позиции непроверяемых психологических категорий, получили клеймо ментализма – это было общее пренебрежительное прозвище для всех субъективных направлений психологии минувших эпох. Бихевиористы полагали, что даже исследования интеллекта животных в прошлом были слишком уж искажены менталистским подходом, грешили всяческого рода антропоморфизмом, который хорош в народных сказках, но неуместен в науке. Приверженцы нового направления, которое основал Уотсон, считали, что бесстрастному бихевиористскому наблюдению и манипуляциям в равной мере подлежат и люди, и животные.
Поначалу боевой клич Уотсона вызвал противоречивые чувства. Маститые психологи по большей части на него не отозвались. Титченер считал бихевиоризм неумелой попыткой «заменить науку технологией», нацеленной скорее на поведенческий контроль, чем на понимание чего бы то ни было. Роберт Йеркс категорически протестовал против стремления Уотсона «сбросить за борт… метод самонаблюдения», а Джеймс Каттелл из Колумбийского университета, и сам не чуждый жарким диспутам, объявил Уотсона в «излишнем радикализме». Однако и внутри, и вне психологической науки нашлось много тех, кому позиция Уотсона показалась привлекательной. Историк Франц Самельсон выдвинул теорию, согласно которой бихевиористские настроения вполне соответствовали пробудившемуся в канун Первой мировой войны интересу к социальному контролю, а риторика Уотсона собрала столько сторонников, поскольку «сочетала в себе притягательность трезвой науки, прагматическую полезность и идеологический либерализм». И хотя европейские психологи, как известно, были против бихевиоризма, альтернативы, которые они предлагали, в том числе школа гештальта Макса Вертгеймера и другие направления, оказались не такими влиятельными. А ориентированная на пациента аналитическая психиатрия Зигмунда Фрейда и Карла Юнга была модной среди широкой публики, но не считалась достаточно авторитетной в научных кругах. Бихевиоризм захватил верховенство в американской психологии – и, в сущности, на полвека исключил из научного дискурса вопросы интроспекции, сознания и прочих внутренних когнитивных процессов.
Если Уотсон был Моисеем этого движения, то великий русский ученый Иван Петрович Павлов стал его неопалимой купиной. Бихевиористы стремились понять, как окружение управляет поведением, и вдохновлялись всемирно известными экспериментами Павлова по управлению рефлексами. Главным элементом парадигмы Павлова были отношения стимула-реакции, способность некоторых внешних стимулов вызывать воспроизводимую и, очевидно, автоматическую реакцию у животного. Особенно знамениты его опыты по изучению слюноотделения у собак в ответ на пищевые стимулы – это врожденная способность, которой не надо учиться. Однако Павлов установил, что можно искусственно задать – обусловить – новые отношения стимула-реакции. Он разработал процедуру, известную ныне как вырабатывание условного рефлекса, и добился нужного эффекта, сочетая возбудительный стимул – запах мяса – со стимулом, который раньше был нейтральным, – звонком. Когда собака в ходе эксперимента много раз слышит звонок и после этого получает пищу, она приучается выделять слюну при звуке звонка. Так невинный звонок, незначительный элемент окружения, начинает контролировать поведение животного.
Уотсон полагал, что подобные отношения стимула-реакции объясняют большинство видов поведения даже у людей и что при помощи обусловливания можно научить занятиям любой сложности. Согласно этой точке зрения окружение играет в определении поведения индивидуума несравнимо более важную роль, чем любые внутренние качества, по крайней мере в пределах возможностей данного биологического вида. Уотсон сам понимал, что несколько преувеличивает, однако утверждал, что сможет взять любого здорового младенца и «воспитать его так, что он станет специалистом по тому, что я сам выберу, – врачом, юристом, художником, крупным коммерсантом и – о да! – даже вором и попрошайкой, какими бы ни были его таланты, склонности, способности, призвание и к какой бы расе ни принадлежали его предки». Такая формулировка молчаливо намекает на особую восприимчивость младенцев к обучению и обусловливанию – современные ученые описывают это свойство в терминах периодов раннего развития, когда на формирующийся мозг легко повлиять. Уотсон и другие бихевиористы были не особенно склонны углубляться в неврологические процессы; они избегали инвазивных методов наподобие микроскопии или записи данных с помощью электродов и ограничивались анализом поведенческих феноменов, которые можно было наблюдать и контролировать непосредственно.
Карьере Уотсона настал конец после скандального адюльтера с ассистенткой, и в 1920 году он был вынужден уйти с академической должности, однако вскоре появилось второе поколение ученых, которые закрепили позиции бихевиоризма в психологии. Главным представителем необихевиористов стал Беррес Фредерик (Б. Ф.) Скиннер (см. рис. 11), ученый и популяризатор, которого называли самым авторитетным психологом XX века. Скиннер пропагандировал экспериментальный подход, который называл оперантным обусловливанием: по его методу животные учились ассоциировать свои действия с изначально приятными или неприятными стимулами. В качестве примера оперантного обусловливания часто приводят следующую ситуацию. Крысу помещают в незнакомую механизированную коробку с рычагом с одной стороны. Каждый раз, когда крыса нажимает на рычаг, механизм выдает ей немного корма. Поначалу крыса нажимает на рычаг лишь случайно, поскольку исследует коробку, однако, несколько раз получив награду, усваивает, что получение корма зависит от нажатия на рычаг. После этого она нажимает на рычаг чаще и целеустремленнее, и такое поведение называют подкрепленным. Применение этого метода позволяет научить животных выполнять довольно сложные задачи – пробегать лабиринты, анализировать сенсорные данные. Скиннер считал оперантное обусловливание методом обучения, с помощью которого можно добиться любого поведения и от человека – научить его чему угодно, от езды на велосипеде до иностранного языка.
Бихевиористы, и в том числе Скиннер, хотели получить результат не только в лаборатории, но и во внешнем мире, и для этого применяли методы научения вне лабораторий. Несколько бихевиористов разработали на основе своих научных принципов образовательные программы. Сидней Бижу, ученик Скиннера, экспериментировал с наградами и наказаниями при воспитании и обучении детей (он изучал и применяющийся сейчас повсеместно метод, когда ребенка за провинность отправляют «подумать» в свою комнату). Методы Бижу легли в основу более общего подхода – прикладного анализа поведения, ПАП (applied behavioral analysis, ABA), призванного при помощи методов обусловливания улучшать поведение в самых разных контекстах, от пищевых расстройств до душевных болезней. Варианты АВА-терапии применяются и по сей день. Кроме того, принципы бихевиоризма легли в основу разработки обучающих машин. Первые обучающие автоматы изобрели в двадцатые годы прошлого века, однако за их усовершенствование и рекламу взялся лично Скиннер. Хотя его усилия по постановке обучающих машин на коммерческие рельсы увенчались лишь умеренным успехом, издательской фирме «Grolier» вполне удалось вывести на рынок устройство «MIN/MAX»: за первые два года было продано около ста тысяч штук. «MIN/MAX» представляло собой пластмассовую коробку, оборудованную роликом, как у пишущей машинки; обучающиеся видели учебный материал в маленьком окошке. Они должны были отвечать на вопросы, которые показывала им машина, а затем получали «подкрепление» – мгновенную обратную связь в виде оценки, верен ответ или нет; все это было очень похоже на современные обучающие компьютерные программы.
Еще сильнее обобщили бихевиористский подход с его стремлением влиять на поступки через организацию окружения несколько выдающихся архитекторов и градостроителей середины XX века. Французский архитектор швейцарского происхождения Ле Корбюзье в 1923 году, как известно, назвал дома «машинами для жилья» – чисто бихевиористская метафора, всего на несколько лет опередившая появление коробок Скиннера. Ле Корбюзье и другие первопроходцы модернистской архитектуры вроде Фрэнка Ллойда Райта и Вальтера Гропиуса широко экспериментировали с планами открытых пространств и жилых зданий со множеством помещений общего пользования, которые через архитектуру культивировали особые паттерны поведения в обиходе. Возник и целый ряд общинных поселений, вдохновленных романом Скиннера «Walden Two» («Уолден-два») – бихевиористской утопией в его понимании. Такие поселения руководствовались бихевиористской политикой, в частности, системой вознаграждения за труд баллами и строгой эгалитарной моралью, игнорировавшей врожденные различия между людьми.
Для бихевиористов упор на контроль поведения извне и отказ от учета внутренних факторов приводил к пренебрежению нейрофизиологией как таковой. Как ни парадоксально, диссертация самого Джона Уотсона была посвящена исследованию связи мозговой деятельности и поведения у крыс, но в дальнейшем он пришел к мысли, что уделять особое внимание центральной нервной системе не нужно. Уотсон был сторонником холистического подхода к биологии, сродни воззрениям, о которых я говорил в главе 5. По словам Уотсона, «бихевиориста интересует работа организма в целом», поэтому он должен «живо интересоваться нервной системой, но лишь как неотъемлемой частью организма в целом». Уотсон противопоставлял эту концепцию подходу сторонников интроспекции, которые, по его словам, считали мозг «черным ящиком», куда кладут все, что нельзя объяснить в терминах сугубо ментальных. Однако при этом Уотсон настаивал, что в его время науке и технике было еще не по силам справиться с задачей анализа мозговой деятельности, поэтому утверждал, что при его жизни ящик останется черным. Прошло 30 лет, и Скиннер по-новому обосновал, почему не нужно заниматься механизмами мозга. С его точки зрения нервная система лишь посредник, обеспечивающий причинно-следственные связи между средой и поведением человека. Коротко говоря, все самое интересное происходит не в мозге. А как человек заинтересованный прежде всего в предсказании и контроле поведения, Скиннер утверждал, что поэтому изучать мозг и не нужно, и не целесообразно. «Исследовать мозг нам не требуется, – постоянно говорил он, по воспоминаниям современников. – Ведь у нас есть оперантное обусловливание».
По представлениям бихевиористов, среда обусловливает личность так же, как художник пишет картину. Окружение определяет содержание, окраску и последовательность жизни человека. Сегодняшние ученые иногда уподобляют мозг мощной машине, однако бихевиористы были больше склонны считать машиной окружение, которое внедряет и применяет правила подкрепления поведения и тем самым формирует людей, появляющихся на свет в наивном природном состоянии. Фатальный просчет бихевиоризма состоит в ложной дихотомии между пассивной личностью и активным окружением – именно этот контраст привел к превращению личности в субстрат для воздействия и не более того. Хотя любой бихевиористский эксперимент был основан на пристальном внимании к внешним факторам, никто не задумывался, как сама личность участвует в интерпретации Вселенной, в том числе и о роли мозга. Кроме того, бихевиористы ничего не могли сказать о сугубо внутренних процессах, не приводящих к наблюдаемым действиям. В их учении нет места внутренней жизни, мыслям и ощущениям, как нет места мозгу. Таков был дуализм бихевиористского толка: между внутренним и внешним проводилась четкая грань, и действующие силы помещались исключительно вовне личности – полная противоположность дуализму предшественников, в том числе Джеймса, которые полагали, что всем управляет дух или разум, действующий изнутри.
Философ Джон Серл, смеясь над бихевиористской позицией, рассказывал анекдот. Два строго объективных бихевиориста в постели подводят итоги после занятий любовью: «Тебе было очень хорошо, а мне?». Субъективных чувств для них не существует, только наблюдаемое поведение. Однако главная неудача поджидала бихевиоризм даже не в спальне. Психологи-бихевиористы все больше стремились описать человеческую деятельность высшего уровня в терминах обусловливания низшего уровня и все чаще сталкивались с серьезными недостатками своей теории как таковой. В 1959 году бихевиористскую систему ждал смертельный удар. Молодой лингвист Ноам Хомский опубликовал одну из самых ярких уничижительных критических статей в истории науки, а мишенью для нее стал лично Скиннер. Формально критика Хомского была рецензией на книгу Скиннера «Вербальное поведение», где делалась попытка описать человеческий язык с позиции оперантного обусловливания. Скиннер утверждал, что вербальные диалоги можно объяснить теми же отношениями стимула-реакции, которые формируются при обусловливании. По мнению Скиннера, подкрепление связывает различные высказывания со сложными стимулами в реальном мире; таким образом, стимулы определяют, что именно говорится в том или ином контексте. Хомский не оставил камня на камне от этой идеи, назвав ее расплывчатой и упрощенческой. Однако он не ограничился критикой содержания книги Скиннера, а рассмотрел все краеугольные камни бихевиоризма в более широком смысле и развенчал этот подход в целом, а не только применительно к языку. Его обзор «Вербального поведения» стал такой же крупной вехой в психологии, как и манифест Уотсона.
Хомский утверждал, что вне строго контролируемой обстановки бихевиористской лаборатории понятия стимула, реакции и подкрепления определены так плохо, что практически теряют смысл. Особенно сложно рассматривать с таких позиций ситуации с участием большого количества стимулов, в которых производится много различных действий. Скажем, если маленькая девочка заплакала после того, как намочила подгузник, играя с игрушками в своей кроватке, а в это время дедушка пел ей песню, и при этом ей дают печенье, какое из множества действий девочки подкрепляется и какие стимулы ассоциируются с наградой-печеньем? Кроме того, Хомский отметил многочисленные примеры действий, совершаемых безо всякого подкрепления, – скажем, неустанную работу ученых над исследованиями, которые почти никого, кроме них, не интересуют и за результаты которых они не получат никакой очевидной награды. Как бихевиоризм объяснит, что придает столько сил этим умникам? В защиту Скиннера (и на основании своего собственного опыта как ученого) могу заметить, что здесь все же есть некоторые внешние мотивы, однако Хомский хотел высказать более общее соображение. Он утверждал, что действия, которые мы совершаем, не ожидая награды, можно убедительно объяснить лишь внутренними когнитивными факторами – иначе говоря, вариантами ментализма, столь ненавистного бихевиористам. Напротив, Хомский заключил, что «открытиями, сделанными в лабораториях теоретиков подкрепления… можно объяснить сложное человеческое поведение лишь очень грубо и поверхностно».
Статья Хомского, бичующая Скиннера, стала катализатором решительного разворота психологии обратно в сторону изучения внутренних процессов личности, и теперь это называют когнитивной революцией. Исполинский маятник качнулся в очередной раз, табу бихевиоризма были сняты, и сознание снова стало приличной темой для обсуждения. Некоторые идеи, характерные для психологии до прихода Уотсона, в результате когнитивной революции получили вторую жизнь. Прежде всего это была твердая убежденность, что главная движущая сила в жизни человека – это не окружение, а сознание. Психолог Стивен Пинкер так описывает когнитивистскую картину мира: «Разум связан с миром через органы чувств, преобразующие физическую энергию в информационные структуры мозга, и двигательные программы, с помощью которых мозг контролирует мускулы». Ментальная деятельность, существование которой в мозге наконец признали, подобно главнокомандующему, с которым мы уже встретились в главе 5, руководит действиями, основанными на входящих данных, с присущими ей авторитетностью, гибкостью и независимостью.
После когнитивной революции была возрождена и еще одна старая идея – представление о сознании как об аппарате, разделенном на множество компонентов, каждый из которых от природы предназначен для выполнения какой-то своей конкретной задачи. Такая «балканизация» мозга заставила вернуться к главным принципам структурализма по Вундту, но резко противоречила бихевиористскому подходу к людям как к чистым листам, которые только и ждут, когда окружающий мир их обусловит. Сам Хомский стоял за то, что в мозге есть лингвистический орган, нейронный механизм, который имеется у всех и без которого невозможна словесная коммуникация. Психологи-когнитивисты предполагали, что сознание и мозг содержат отдельные модули для многих других функций – распознавания объектов, возбуждения эмоций, хранения и пробуждения воспоминаний, решения задач и так далее. Пинкер отмечает сходство такой картины и с традиционными для западной культуры концепциями духовной и интеллектуальной жизни. «В таком виде, в каком теория человеческой природы предстает после когнитивной революции, она имеет больше общего с иудео-христианской теорией природы человека… чем с бихевиоризмом, – пишет он. – Поведение не просто спонтанно или реактивно… Оно рождается во внутренней борьбе между модулями психики с их различными целями и намерениями».
После когнитивной революции научный прогресс и возрожденная ориентация на внутренние качества личности совместно способствовали конвергенции психологии с нейрофизиологией. Теперь и ученые, и широкая публика приравнивали ментальные функции к мозговым процессам. Этому особенно помогло появление в 80–90-е годы методов функционального сканирования мозга, которые позволили ученым проверять гипотезы о совмещении элементов ментальной и нервной организаций. В эпоху когнитивной науки возврат к идее о сложности разума прекрасно гармонировал с расцветом исследований вместилища разума, которое казалось органом бесконечно сложным. Не менее важная конвергенция наблюдалась на границе психологии и недавно возникшей и бурно развивающейся информатики. Именно на этой грани зародились численные теории ментальной функции, и среди первопроходцев в этой области был психолог Дэвид Марр, занимавшийся вопросами чувственного восприятия. Марр славился тем, что считал сознание и разум устройством по переработке информации, основанном на вычислительном преобразовании входящих в исходящие при помощи алгоритмов, физически прописанных в «железе». Многие психологи и нейрофизиологи того времени, увлекшиеся подобными описаниями, стали утверждать, будто «разум – это программное обеспечение мозга», и тем самым обобщали вычислительную модель ментальной обработки информации и превращали ее в полноценную метафору биологического функционирования, о которой мы говорили в главе 2.
В то время сакрализация мозга дошла до апогея, и легко понять почему. Течения когнитивной революции превозносили мозг в той же степени, в какой преуменьшали значение внешнего мира. Нейрофизиология стала сверхпопулярной темой для обсуждения, а слово «бихевиоризм» превратилось в ругательное, поскольку ассоциировалось и с научной поверхностностью, и с государственным контролем над поведением граждан в странах вроде СССР при Сталине. Со свержением бихевиоризма любые попытки понять, на чем основаны ментальные процессы в диапазоне от гениальности художника до наркомании, немедленно приводили к размышлениям о мозге, а учет внемозговых воздействий, соответственно, проводился гораздо реже. Некоторые комментаторы для описания этого явления даже ввели в обращение слово нейроэссенциализм. «Многие из нас явно или неявно убеждены… что именно мозг определяет, кто мы есть, – пишет философ Адина Роскис, определяя этот неологизм. – Поэтому, исследуя мозг, мы исследуем „я“». Представление, что центральная нервная система составляет нашу суть как личностей, повторяет эссенциалистские убеждения сторонников Вундта и Джеймса, считавших сознание набором врожденных черт, и Йеркса и Каттела, отстаивавших идею измерения врожденных качеств при помощи тестов на интеллект и их искусственной селекции в рамках евгенических движений начала XX века. Сходство старых и новых видов, пожалуй, и в самом деле объясняет, почему современная психология и нейрофизиология так хорошо соответствуют традиционным западным концепциям души.
Сакрализация мозга и научный дуализм, о которых мы говорили в части I, способствуют нейроэссенциализму, поскольку делают упор на качества мозга, напоминающие душу: непостижимость, могущество и даже потенциальное бессмертие. Биохимическая общность и причинно-следственные связи между мозгом, телом и средой не учитываются, и роль главнокомандующего и контролера отводится мозгу и только ему. В результате грань между внутренними и внешними воздействиями остается такой же четкой, как во дни былых – измов, когда о мозге по большей части забывали.
Итак, мы убедились, что когнитивная революция и развитие нейрофизиологии вывели мозг на центральное место фактора, который объясняет в нашей жизни все. Нейроэссенциалистский подход, согласно которому наши основные качества определяются мозгом, отражает продолжающийся откат от бихевиоризма с его упором на среду. Однако современная мозгоцентрическая точка зрения, в точности как и бихевиоризм, зачастую не в состоянии дать целостную картину совместного воздействия внутренних и внешних факторов, руководящих деятельностью человека. Она сосредоточена на роли мозга до такой степени, что исключает остальные факторы, влияющие на то, что человек думает и делает. Это особенно очевидно на конкретном примере нейроэссенциализма в действии.
Самое известное в мире воплощение нейроэссенциализма провело золотые годы, мирно покоясь в сосуде с формальдегидом, вдали от мирской суеты и цивилизации, в банке образцов мозга в столице Техаса Остине. Однако на заслуженный отдых этот экспонат ушел после бурного прошлого, которое навеки запечатлелось в его слоях серого и белого вещества, словно складки и пятна на старой газете. Прежде всего, знаменитый мозг был отнюдь не целым и невредимым. Вскоре после того, как этот орган изъяли из естественного вместилища, нож патологоанатома рассек его на филе, безжалостно выставив его внутренние структуры на всеобщее обозрение для аутопсии. Многие разрезы выявили грубые повреждения. Левые лобная и височная доли, участки за глазом и ухом, где некогда таились когнитивные и сенсорные способности, были жестоко изувечены. Мозговые ткани оказались нашпигованы осколками кости, которые вогнали туда раскаленные свинцовые пули, пробившие некогда несокрушимую броню черепа. А в другой части мозга, у розоватого пятна красного ядра, ткани пронзены другой пулей – злокачественной опухолью размером с орех, которая наверняка убила бы своего обладателя, если бы металлические снаряды не успели первыми. История этой опухоли и органа, где она находилась, ясно показывает, что нам и сегодня не удалось решить проблему равновесия между силами, действующими на личность извне и изнутри. Первоначальный владелец злополучного мозга, бывший моряк и опытный снайпер Чарльз Уитмен, совершил одно из самых страшных массовых убийств в истории Америки. Рано утром 1 августа 1966 года он зарезал мать и жену. Затем он принес небольшой арсенал огнестрельного оружия на самый верх главного здания Техасского университета – башни высотой в 93,5 метра – и открыл стрельбу, в результате которой были убиты и ранены 48 человек в самой башне и вокруг нее. Бойня продолжалась два часа, но в конце концов полиции Остина удалось окружить Уитмена, и офицер Хьюстон Маккой уложил стрелка двумя выстрелами из дробовика. Эта бойня стала ужасным потрясением для общества, не привыкшего к военным действиям на городских улицах в мирное время. «Во многих отношениях Уитмен заставил Америку осознать, что такое убийство и как беззащитны мирные люди в свободном открытом обществе», – пишет Гэри Лаверн в своей книге «Снайпер в башне».
Но тут на авансцену вышел мозг Уитмена. В течение нескольких месяцев до преступления Уитмен страдал головными болями и обратился к психиатру. В предсмертной записке он предположил, что страдает какой-то психической болезнью, и попросил следователей сделать подробное вскрытие, чтобы определить, что с ним произошло. При вскрытии была обнаружена опухоль неподалеку от гипоталамуса и миндалевидного тела Уитмена – эти участки мозга отвечают за контроль над эмоциями, – и тогда возникло предположение, что она, вероятно, и есть причина непостижимого злодеяния. Особенно охотно поверили, что именно опухоль изуродовала личность «техасского стрелка» и именно больной мозг заставил его совершить ужасное преступление, друзья и родные Уитмена.
Джозеф Леду, специалист по миндалевидному телу, считает, что даже простого предположения, что опухоль могла как-то сказаться на поведении преступника, было бы достаточно, чтобы снизить ему срок тюремного заключения, если бы Уитмен дожил до суда. Нейрофизиолог Дэвид Иглмен заходит гораздо дальше – он утверждает, что случаи, подобные истории Уитмена, подрывают саму идею ответственности за преступления, поскольку доказывают, что определяющую роль в поведении играет биология мозга. Контролировать свою биологию мы не в силах – так можно ли заставлять нас отвечать за нее? Иглмен предрекает, что скоро «мы сможем выявлять паттерны на невообразимо малом масштабе микросвязей, коррелирующих с отклонениями в поведении». Замечание Иглмена вовсе не так уж тенденциозно. Технология сканирования мозга уже позволяет наблюдать мозг преступников in situ, и это одно из самых обсуждаемых приложений фМРТ в наши дни. «Адвокаты сплошь и рядом заказывают МРТ мозга своих подзащитных и утверждают, что те не могли себя контролировать из-за неврологических нарушений», – пишет исследователь права Джеффри Розен и добавляет, что дошло до того, что «один суд во Флориде постановил, что отсутствие нейрофизиологических данных при вынесении смертного приговора считается основанием для его отмены».
Эти точки зрения наглядно показывают, как сильно влияние нейроэссенциализма, который здесь выражается в предположении, что у мозга человека могут быть неотъемлемые и, вероятно, не подлежащие изменению свойства, которых достаточно, чтобы истолковать природу действий этого человека, не только преступных. У такого предположения могут быть далеко идущие следствия. Если наш мозг служит причиной действий, которые мы не в состоянии осознанно контролировать, разве можем мы по-прежнему заставлять людей отвечать за их поступки? Нам следует объявлять виновным или невиновным в преступлении не человека, а его мозг. Нам следует не наказывать правонарушителя за биологические особенности, над которыми он не властен, а лечить отклонения, которые мы найдем у него в мозге, а если не найдем, изолировать его лишь в интересах общества, как не выпускали бы на дорогу неисправный автомобиль. Нейробиолог из Стэнфорда Роберт Сапольски едко замечает, что «хотя оценивать людей с чисто медицинских позиций и приравнивать их к поломанным машинам бесчеловечно, это все же не в пример человечнее, чем оценивать их с чисто морализаторских позиций и клеймить грешниками».
Мозг Чарльза Уитмена, лениво покоившийся в шкафу в Остине, служил воплощенным символом этих идей – а потом в один прекрасный день исчез. Мозговое вещество убийцы входило в коллекцию примерно из 200 неврологических образцов, завещанных Техасскому университету в конце 80-х. Лет через 30 фотограф Адам Ворхис и журналист Алекс Ханнафорд заинтересовались мозгом «техасского снайпера», когда работали над книгой об этой коллекции. Их исследование привело к открытию, что примерно половина препаратов, в том числе и мозг Уитмена, исчезли. «Это тайна, достойная хорошего детективного романа: сто препаратов мозга исчезли из университета, и никто, похоже, не знает, что с ними приключилось», – писал Ханнафорд на страницах «Atlantic». Под пристальным вниманием СМИ исследователи из Техасского университета бросились разгадывать загадку и вскоре сообщили, что утраченные образцы, вероятно, были списаны и уничтожены в 2002 году как биологические отходы.
Таинственное исчезновение мозга Уитмена вдохновляет нас на мысленный эксперимент с целью понять, чем плох нейроэссенциализм. Зададимся вопросом, что было бы, если бы мозг совсем стерли с общей картины? Что было бы, если бы мозг Уитмена исчез до того, как до него добрались врачи, и злокачественное новообразование (как и любое другое неврологическое отклонение) не стало бы основой для логического объяснения преступления?
Вот и ответ: тогда нам пришлось бы искать факторы, повлиявшие на это событие, в другом месте, и мы легко нашли бы их в материалах дела. Например, мы сразу ощутили бы, что Уитмен всю жизнь прожил в атмосфере социальной напряженности. Мы поняли бы, что у убийцы были плохие отношения с отцом, сторонником жесткой дисциплины, который бил мать Уитмена и разрушил их брак всего за несколько месяцев до трагедии. Мы обнаружили бы, что у Уитмена была целая череда неприятностей в профессиональной жизни: ему пришлось бросить университет из-за плохой успеваемости, а уже в рядах морских пехотинцев пройти унизительный трибунал и процедуру разжалования. Мы бы отметили, что Уитмен употреблял наркотики (в день стрельбы при нем был пузырек амфетамина). Нам бросилось бы в глаза, с какой легкостью Уитмен раздобыл свой арсенал, и мы поняли бы, что он был погружен в культуру насилия. Мы бы увидели, что Уитмен был крепко сложен и в прекрасной физической форме, без которых ему не удалось бы совершить преступление. Вероятно, мы приняли бы во внимание и удушающий зной в момент стрельбы – температура воздуха в то утро достигала 38 ºC, что, вероятно, сыграло свою роль в высвобождении скрытой агрессии у преступника. Короче говоря, к преступлению с той же вероятностью, что и особенности мозга убийцы, привело и множество внешних обстоятельств.
Случай «техасского снайпера» – символ дихотомии между внутренними и внешними причинами человеческого поведения, сохраняющейся до сих пор. Существуют два отчета о действиях убийцы – с внутренней и с внешней точки зрения. Первый – субъективная история – что-то подобное рассказали бы отцы психологии в XIX веке, с которыми мы познакомились в начале этой главы: стоит лишь заменить «сознание» на «мозг», и все встанет на свои места. Второй – рассказ, который мы вполне могли бы услышать от Джона Уотсона или Б. Ф. Скиннера. И те, и другие возложили бы моральную ответственность на Чарльза Уитмена – в этом они единодушны. Что именно привело к трагедии августа 1966 года: опухоль в мозге Уитмена или судьбоносное событие в его окружении, – не влияет на меру метафизической вины, которую мы возлагаем на его плечи, в обоих случаях Уитмен стал пешкой в великой игре жизни и смерти, в которую играет природа. Однако нарративы изнутри и извне различаются тем, в какой степени они побуждают нас сосредоточиться на конкретном человеке и складе его характера либо на его окружении и обществе. Они заставляют нас ставить на первое место разные факторы и предлагают разные способы профилактики грядущих катастроф. А главное – они различаются по тому, под каким углом они предлагают размышлять о правосудии и правонарушениях: как о действиях конкретного человека или как о результате взаимодействий, влияющих на конкретных людей. Нейроэссенциализм заставляет сосредоточиться на личности и ее мозге, но при этом мы затираем вторую половину картины.
Если раскинуть сети еще шире, можно найти примеры нейроэссенциализма в самых разных сферах жизни. В любом контексте описывать то или иное явление в терминах сугубо неврологических, как правило, не дает нам увидеть варианты нарративов, основанные на внешних факторах, действующих в окружении мозга, а не внутри него. Пытаясь найти причины, касающиеся исключительно мозга, мы поддаемся, по словам философа Мэри Миджли, «соблазну упрощения».
Мы считаем мозг исполином среди причин, председателем, а не рядовым участником совещания внешних и внутренних голосов, каждый из которых наверняка достоин быть услышанным. Сакрализация мозга заставляет нас ставить мозг в привилегированное положение, в любой ситуации отвлекает от размышлений о важности организма, окружения и общества, даже если мы молчаливо признаем, что у них есть своя роль. А это, в свою очередь, влияет на то, как мы понимаем и решаем целый ряд общественных и поведенческих проблем в реальном мире.
Почему подростки не такие, как взрослые? Все мы отмечали, как склонна молодежь к перепадам настроения и как беспечно себя ведет по сравнению со взрослыми. «Старости не сжиться с юностью шальною:/ Юность так беспечна, старость так грустна;/ Юность – утро лета, старость – ночь зимою;/ Юность – летний жар, а старость холодна», – писал великий Бард. Нейрофизиолог-когнитивист Сара-Джейн Блейкмор утверждает, что стереотипно-подростковые черты вроде склонности к риску, неумения держать себя в руках и застенчивости, вероятно, объясняются биологическими особенностями незрелого мозга. Мозг подростка – не такой же, как у взрослого, только неопытный: данные фМРТ показывают, что мозг подростка отличается от мозга взрослого и структурно, и динамически. «В лимбической системе подростков обнаружены области, по сравнению с мозгом взрослых особо чувствительные к приятным ощущениям при рискованных действиях, – говорит доктор Блейкмор. – В то же самое время префронтальная кора… которая не дает нам слишком сильно рисковать, у подростков сформирована еще отнюдь не окончательно».
Однако объяснять незрелое поведение подростков незрелостью их мозга тоже весьма рискованно. Во-первых, нет нужды говорить, что отличия между биологией подростка и биологией взрослого отнюдь не ограничиваются нервной системой. На самооценку подростков и их реакцию в тех или иных ситуациях сильнейшим образом влияют не только особенности мозга, но и гормональные и другие физиологические факторы. Стоит также отметить, что современные старшие подростки по стандартам доисторических времен – люди в самом расцвете сил: когда эволюция увела нас в сторону от предков-обезьян, ожидаемая продолжительность жизни была, скорее всего, значительно меньше 30 лет. Мозг сегодняшнего юноши или девушки в пятидесятитысячном году до нашей эры вполне сошел бы за взрослый. Современные подростки отличаются от своих сверстников из позднего палеолита скорее культурно, чем физиологически. Это подсказывает, что черты, из-за которых нынешние подростки кажутся незрелыми, вероятно, относятся не к биологии, а к культуре. Здесь и сейчас подростки живут в мире, совсем не похожем на взрослый. Количество и качество социальных взаимодействий у них такое, что взрослым и не снилось, сценарий их жизни пишется и управляется по правилам, с которыми согласится далеко не каждый взрослый, цели, которые они ставят перед собой изо дня в день, сильно отличаются от целей их родителей, бабушек и дедушек. Так что распутать этот клубок и отделить следствия биологии мозга от внешних факторов, прямо скажем, невозможно. Но если мы стремимся понять и по возможности скорректировать конкретные недостатки наших друзей и родственников-подростков, сосредотачиваться на особенностях их мозга было бы упрощенчеством.
Как человек становится наркоманом? Наркотики не просто более мощные версии всего того, что нам нравится, вроде вкусной еды или солнечной погоды: они проникают прямо в мозг и непосредственно влияют на поведение нервных клеток. За последние два десятилетия был достигнут колоссальный прогресс в выявлении и изучении мозговых процессов, участвующих в восприимчивости к наркотикам – над этим работала и моя собственная лаборатория. Национальный институт по борьбе со злоупотреблением наркотиками США определяет наркотическую зависимость как «хроническое рецидивирующее заболевание мозга, характеризующееся компульсивным поиском и употреблением наркотиков без учета вредных последствий». Такая формулировка разработана Институтом не случайно, а с целью борьбы с моральной стигматизацией наркомании. Судя по всему, когда мы говорим о наркомании в терминах подсознательных мозговых функций, это снимает с зависимого часть вины, как данные о патологии мозга, по всей видимости, оправдывают преступников вроде Чарльза Уитмена.
Однако, чтобы простить наркомана, не обязательно обвинять биологию мозга. Общеизвестно, что риск наркомании повышают и внешние социально-культурные факторы – давление сверстников и слабая семейная структура, а также принадлежность к мужскому полу и нищее детство. Едва ли человека, очутившегося в таких условиях, можно обвинять с большим правом, чем обвинять человека, страдающего заболеванием мозга, в том, что он болен. Однако описание наркомании как заболевания мозга чревато тем, что мы перекроем себе некоторые пути ее лечения. Салли Сэйтел и Скотт Лилиенфельд полагают, что модель заболевания мозга «отвлекает внимание от перспективных поведенческих методов терапии, избавляющих от неизбежности рецидива». Психиатр Лэнс Доудс отстаивает похожую точку зрения – он делает ставку на внешние стимулы, подталкивающие к наркомании. «Аддиктивным действиям способствуют эмоционально значимые события… и их можно заместить другими эмоционально осмысленными действиями». Если взглянуть на вещи еще шире, то наркомания требует работы с общественно-культурными явлениями, в отличие от других неинфекционных болезней, например, рака. Не исключено, что меры по борьбе с бедностью, сохранению семей и улучшения школьного образования окажутся столь же действенными, что и работа с сугубо мозговыми процессами, связанными с наркоманией, в том числе медикаментозное лечение. Наркомания – явление многомерное, и важно помнить о тех его измерениях, которые выходят за пределы головы.
Как человек становится выдающимся художником, ученым, предпринимателем? Герой комедии Мела Брукса «Молодой Франкенштейн», снятой в 1974 году, убежден, что его рукотворный монстр станет гением, если ему пересадят мозг великого немецкого «ученого и святого» Ганса Дельбрюка. Но разве для того, чтобы стать великим и внести свой вклад в общественную жизнь, не нужно ничего, кроме великого мозга? Из главы 1 мы узнали, что исследователи вот уже более 100 лет не могут связать выдающиеся личные достижения с какими бы то ни было свойствами мозга. Популяризатор науки Брайан Баррелл учит нас, что «никакие исследования… „элитных“ мозгов так и не выявили источника интеллектуального величия», но это вовсе не обескураживает наших современников, упорно продолжающих поиски. Современные исследователи применяют сканирование мозга, чтобы выявить, по выражению психолога, лауреата Национальной научной медали США Нэнси Андреасен, «неповторимые черты творческого мозга». В своих работах Андреасен выявляла паттерны функционирования мозга, якобы характерные для писателей, художников и ученых в отличие от представителей менее творческих профессий. Другие исследователи изучали, как проявляются на фМРТ импровизации, нестандартное мышление и другие характерные элементы творчества.
Мало кто из ученых станет спорить, что за многими когнитивными способностями стоят какие-то биологические механизмы в мозге, но еще нам известно, что на воплощение этих способностей в актах творчества оказывают колоссальное влияние и культура, и образование, и экономическое положение. Исследования однояйцовых близнецов показали, что роль генетики, которая должна определять врожденные аспекты структуры мозга, по меньшей мере неоднозначна. Между тем больше всего нобелевских лауреатов с большим опережением дала миру страна с самым разнородным населением с точки зрения этнической принадлежности и предположительно неврологических особенностей – США. Такая статистика заставляет усомниться, что творчеству в разных сферах жизни способствует какой-то определенный тип мозга или набор качеств. Иначе говоря, вероятно, никакого «творческого мозга» в природе не существует.
Психолог Кевин Данбар изучал творчество в лабораториях молекулярной биологии и обнаружил, что новые идеи чаще всего возникают в ходе группового обсуждения, в которое каждый участник делает свой неповторимый вклад, а не зарождаются в мозге ученых-одиночек, работающих в относительной изоляции. В некоторых случаях принцип, согласно которому творчество возникает при слиянии разнородных идей, создает новаторские дисциплины – например, нанотехнолгию или климатологию. Даже если одиночки работают самостоятельно, идеи, которые их осеняют, зачастую бывают спровоцированы разнообразием внешних стимулов. «Смена перспективы и физического местонахождения довольно простым способом вынуждает проявлять вдумчивость. В таких случаях нам приходится заново рассматривать мир, смотреть на вещи под иным углом, – пишет журналистка Мария Конникова, исследовавшая творческий процесс. – <…> Смена перспективы может дать толчок, необходимый для принятия трудного решения или пробуждающий креативность там, где ее прежде не было». А представление, что акты творчества порождены «творческим мозгом», сводит сокровищницу биологических и внешних факторов к одному-единственному нейроэссенциалистскому самородку. Если мы пытаемся выявить суть творчества и способствовать ему в обществе, внимание к миру вокруг мозга, вероятно, не менее важно, чем культивация мозга как такового.
Откуда берется мораль и что заставляет человека оценивать поступки как плохие и хорошие? Возродившееся движение сторонников считать мораль врожденным механизмом мозга – одно из самых удивительных проявлений современного нейроэссенциализма. В 1819 году Франц Галль поместил орган «нравственного чувства» надо лбом, там, где сходятся правая и левая лобные доли. Современные ученые думают несколько иначе: Лео Паскаль, Пауло Родригес и Давид Гальярдо-Пухоль из Барселонского университета пишут, что «мораль – это совокупность сложных эмоционально-когнитивных процессов, отражающихся на множестве областей мозга». Исследования фМРТ указывают на связь между морально-этическими суждениями и активацией областей, ассоциируемых с целым рядом процессов, от эмпатии и эмоций до памяти и принятия решений. Подобные находки соответствуют нашим интуитивным представлениям о том, как сложны механизмы решения моральных проблем, а еще – показывают, где физически обрабатываются всякого рода размышления, которым мы предаемся. Однако, если мы будем рассматривать моральные рассуждения с исключительно неврологической точки зрения, то в очередной раз отвлечемся от важности воздействия среды и общества. Как и другие решения, которые мы принимаем, моральный выбор в большой степени зависит и от состояния нашего организма, и от неосязаемых внешних факторов. На наши морально-этические суждения вполне способны влиять и немозговые факторы, которые сказываются на эмоциональной сфере, – например, они вызывают у нас предубеждение против агрессии как таковой или, наоборот, склонность ее оправдывать. Еще сильнее подвержен влиянию социальных магнитов наш внутренний моральный компас. Самый очевидный пример – мы понижаем планку, когда считаем, что нас никто не видит. И, напротив, мы способны на сомнительные поступки, если нам кажется, что их примет общество. Это и продемонстрировал ошеломляющий эксперимент Стэнли Милгрэма из Йельского университета. В 1963 году Милгрэм провел исследование, показавшее, что две трети из группы из 40 испытуемых-мужчин, выбранных случайным образом, готовы нанести совершенно незнакомым людям крайне болезненный удар током (450 вольт), если этого требует от них экспериментатор в обстановке лаборатории. Психолог Джошуа Грин, возглавляющий гарвардскую Лабораторию морально-когнитивных процессов, отмечает, что неврологические механизмы, задействованные при принятии морально-этических решений, «вовсе не относятся специфически к морали». Более того, ту или иную дилемму делает нравственной только связь с внешним контекстом и культурно обусловленные суждения окружающих о том, как надо и как нельзя себя вести. Если мы сведем морально-этическую логику к процессам в мозге, не зависящим от особенностей среды, которые на самом деле на них влияют, то рискуем упустить это из виду.
Вопрос, что делает человека таким, какой он есть, подобен главному вопросу исторической науки: почему события разворачивались так, а не иначе? Чеканный ответ на этот вопрос дал шотландский историк Томас Карлейль: «Всемирная история, история того, что человек совершил в этом мире, есть, по моему разумению, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле». Карлейль взирал на окружающий культурный ландшафт начала 40-х годов XIX века и видел, что «все, содеянное в этом мире, представляет, в сущности, внешний материальный результат, практическую реализацию и воплощение мыслей, принадлежавших великим людям, посланным в наш мир». Такова была теория великой роли личности в истории, гипотеза, согласно которой мысли нескольких выдающихся деятелей преобразовывали целые цивилизации и определяли ход событий. По метафоре Карлейля человек, подобный поэтам Данте и Шекспиру, ученым Джонсону и Руссо, тиранам Кромвелю и Наполеону, – прямо-таки «природное светило, сияющее, как дар неба; источник природной, оригинальной прозорливости, мужества и героического благородства, распространяющий всюду свои лучи, в сиянии которых всякая душа чувствует себя хорошо», в отличие от темной народной массы вокруг. Но в современной культуре, подорванной сакрализацией мозга, сияние исходит не от великих людей прошлого, а от нашего мозга. Именно такую картину описывал сам Уильям Джеймс, когда писал, что все изобретения человечества были «проблесками гения в голове одиночки, которые никак не проявлялись во внешней среде». Слова Джеймса напрямую связаны с сияющими изображениями мозга в сегодняшних популярных статьях по нейрофизиологии и со сведением проблем современного мира к проблемам мозга. Однако полностью отвергать нейроэссенциалистский тезис, что мозг – автономный внутренний движитель наших действий, значит придерживаться столь же радикального антитезиса – бихевиористского представления, согласно которому все действия человека объясняются в первую очередь средой.
Сегодня в наших силах примирить противников. Когнитивный бунт против бихевиоризма уходит в прошлое, мы все отчетливее понимаем, как мозг взаимодействует с окружением, и нам больше не нужно считать, что представления о человеческой природе с упором на внутреннее и внешнее совсем не обязательно противопоставлены. В эпоху нейрофизиологии мы не вправе сомневаться ни в жизни своего сознания, ни в центральной роли, которую в ней играет мозг. Но при этом мы не можем сомневаться, что воздействие внешних сил простирается до самых потаенных уголков нашего мозга, питая наши мысли непрерывным потоком входящих сенсорных данных, от которого не укрыться. А еще мы не можем отрицать, что любое наше действие совершается под влиянием эфемерных событий и явлений в нашем окружении – от формы дверных ручек у нас дома до социальных структур, в которых мы принимаем участие. Наука учит нас, что нервная система полностью интегрирована в это окружение, состоит из тех же веществ и подчиняется тем же законам причины и следствия, что и весь мир, и наш биологический разум есть продукт этого синтеза. Наш мозг – не загадочное светило, сияющее внутренним светом на фоне черной бездны. Это природная призма, преломляющая свет Вселенной сама в себя. Биологическая среда мозга и есть то место, где интроспективный мир Вундта и современных нейроэссенциалистов сливается безо всяких границ с экстравертивным миром Уотсона и Скиннера. Ведь они едины и неделимы.