Если вам случалось попасть в аварию, или спастись из пожара, или пережить минуты, когда самолет внезапно уходит носом вниз, словно рвется воображаемая нить, что держит его в воздухе, или если вы попадали в менее драматические, но равно опасные положения – сбила машина; кусок застрял в горле и не дает вдохнуть; поскользнулся и падаешь, доли секунды растягиваются и ты замираешь в ожидании удара, – то вам знакомо чувство облегчения, приходящее с осознанием, что вы спасены. Но вместе с облегчением вы чувствуете и другое. Именно в такие минуты мы понимаем: жизни совершенно все равно, выживем мы или нет. Мы отданы на милость сил, которые неспособны постичь, мы считаем, будто контролируем жизнь, но она выскальзывает из рук, как рыба.
Так я чувствовала себя в ту ночь, когда Граса закончила петь в «Копакабане».
Мы не успели дойти до двери с надписью «Служебный вход», как к нам подбежал юноша в военной форме.
– Подождите! Не знаю, что там с воспитанием у тех господ на дорогих местах, но, по-моему, вы были просто потрясающая!
Не говоря ни слова, Граса обхватила лицо юноши ладонями и легонько поцеловала в губы. А потом скрылась за дверью с надписью «Служебный вход».
Мы не потрудились зайти в гримерку, где ждал нас репортер с радио «Майринк». Официант выпустил нас через кухонную дверь, за которой обнаружился грузовой лифт. В лифте поначалу все молчали. Железная решетка врезалась мне в спину. Голова была как хрупкий инструмент, обернутый в вату.
Винисиус что-то сказал. Что? Я не слышала, но Граса изменилась в лице, черты стали жесткими.
– Нам нужен был шанс, – сказала она.
– Нет. Это тебе нужен был шанс. Это наши песни, мои и Дор. Они не для твоего голоса.
Руки Грасы легли крест-накрест на красный лиф.
– Значит, вы с ней лучше нас? Ты же сам говорил, что никто не может присвоить самбу. Похоже, ты так больше не думаешь? Я не убила эти песни, я их оживила.
Лифт содрогался и завывал, как раненое животное, и мы были заперты в его брюхе.
– Дор? Как ты? – спросил Винисиус. Его голос был приглушенным, словно он спрашивал из другой комнаты, а я слушала, приложив чашку к стене. Не помню, что я ответила, но Винисиус вдруг сгорбился, и лицо стало беззащитным.
– А что я, по-твоему, должен был сделать? – спросил он. – Бросить все и удалиться? Отказаться играть? На нас смотрели семьсот человек. Я же не знал, что она затеяла.
Наконец лифт добрался до нашего пентхаусного этажа, дернулся и остановился. Мальчики вышли, но Винисиус остался в лифте. Я чуть не осталась с ним, но Граса потащила меня за руку:
– Не бросай меня!
Идя по длинному коридору, она крепко сжимала мою руку, будто понимала: стоит ей ослабить хватку, как я тут же убегу.
Мне часто снится номер Грасы в «Паласе». Я иду по сверкающему полу террасы, мимо широченных диванов и шелковых желтых занавесей. В моих снах краски тусклы и глухи, словно кто-то окунул кисть в грязную воду и мазнул по картинке. Там настоящий лабиринт из столов, ламп и стульев, через который я прокладываю путь, готовясь подойти к закрытой французской двери спальни, хотя входить мне не хочется. Во сне, подходя к этим дверям, я ощущаю такой ужас, что сердце вот-вот остановится, но ноги продолжают нести меня к ним, шаг за шагом, хотя я цепляюсь за мебель в попытке остановить себя. Когда двери вырастают передо мной, я говорю себе: уходи, беги, отступи – но все же поворачиваю ручку. И в этот момент всегда просыпаюсь. Я одна, лежу в своей постели, в доме в Майами, и, мокрая от пота, ловлю воздух ртом. Нет больше рядом Винисиуса, чтобы утешить меня. Но даже когда он еще был жив, я только притворялась, будто успокоилась. Он снова засыпал, и я выползала из спальни, зная, что не усну до утра, зная, что я все-таки открыла ту дверь и увидела то, что лежит за ней, и это зрелище мне не стереть из памяти, от этого кошмара мне не очнуться.
Номер располагался на самой верхотуре отеля, окнами на океан. В ту ночь, после концерта, за окнами было угольно-черно, не считая света от немногих кораблей. Корабли походили на светляков, попавших в смолу.
Граса зажгла свет. Черный океан исчез, и в стекле остались только наши отражения – Граса с полустертым сценическим гримом и взъерошенными волосами и я в черном вечернем платье – слишком простом, как она считала, да так оно и было.
Граса закрыла глаза и снова щелкнула выключателем:
– Как я устала от света.
Комната опять погрузилась во тьму. Я стояла неподвижно. Меня выдавало только дыхание – быстрое, неровное: в гримерке я слишком много курила.
– Не сниму этот сраный костюм – сдохну. Это как еще одно тело таскать на себе. – Граса расстегнула юбку, и та с глухим стуком упала на пол.
Мои глаза начали привыкать к темноте. Я смотрела, как Граса медленно направляется к ванной. Скрипнул вентиль, и струя воды с шумом ударила из крана. Я уронила сумочку, пузырьки с таблетками покатились по полу. Потом я на ощупь двинулась вперед, стараясь ни обо что не удариться.
Граса переоделась в халат. На столике у раковины мерцали свечи. Граса села на пуфик перед туалетным столиком и откинула голову. Потом стала водить влажными ватными тампонами по лицу, руки сновали в неистовом темпе. Даже в свете свечей я видела, какими жидкими стали ее брови, которые она столько лет выщипывала. Вокруг рта залегли тонкие морщинки, несколько упрямых морщин протянулось по лбу. Протирая лицо, Граса не сводила с меня глаз.
В ванной становилось жарко. Мое платье обвисло и прилипло к коже.
– Ванна сейчас перельется, – сказала Граса.
Я механически повернулась и закрутила кран. От воды поднимался пар. У меня дрожали руки. Граса мягко отодвинула меня.
Халат упал на пол. Я отвернулась, но не видеть ее в огромном зеркале было невозможно. Фунты, которые она потеряла в Палм-Спрингс, вернулись. Руки от локтя пухлые, живот в валиках жира. Как женщина со старинной итальянской картины, вся – мягкая плоть и ямочки. Граса забралась в исходящую паром воду и без колебаний села, взяла губку и потерла руки.
– Всю ночь будешь молчать? – спросила она. – Провалилась-то я, а не ты.
Ее позвоночник походил на веревку, натянутую под кожей. Я боролась с желанием провести по нему пальцами, утянуть под воду и держать.
– Это были мои песни.
Граса вздохнула. Ее дыхание разорвало висевший в воздухе пар.
– Значит, тебе достанутся все лавры за мой провал.
– Мне не нужны лавры.
От жары у меня закололо щеки.
– Нужны, и всегда были нужны. – Граса откинула голову и намочила волосы. Ее груди качнулись на поверхности воды – круглые, розовые. Я закрыла глаза.
– Ты же все продумала заранее. С гримом, с серьгами, – сказала я.
Граса снова выпрямилась.
– Я не могла и дальше делать одно и то же. Мне требовалось что-то новое. Когда я увидела тебя в Ипанеме, то поняла: вот оно. Ты знаешь, насколько сегодняшний концерт был важен для нас всех. Я поставила все на него. И мне нужно было твое выступление.
– Я не артистка, – сказала я.
– А кто же ты? Мы все артисты. И спектакль начинается в ту минуту, когда мы просыпаемся и открываем глаза.
– Ты не будешь их больше петь. Я тебе запрещаю.
Граса визгливо рассмеялась.
– Никто больше не хочет, чтобы я пела.
Она рывком встала из воды, шагнула из ванны. С волос текло. Граса глубоко вздохнула и, словно из нее выпустили весь воздух, надолго прижала к лицу полотенце.
Ее плечи не вздрагивали. Она же не плачет? Может, голова закружилась? Или собирается с духом – актриса, что готовится выйти на сцену? Такие вопросы я задавала себе, стоя в душной от пара ванной. У меня в распоряжении были десятилетия, чтобы оглядываться на эту ночь, на эти минуты, чтобы снова и снова складывать элементы головоломки, пытаясь понять, как я могла бы изменить их, сложить заново и найти для нас другой выход. Предаваться подобным воспоминаниям – пустое дело. Это жестокая игра, где нет победителей, ибо я не могу вернуться в ту ночь. Я не могу стереть совершенные мной ошибки. Я не могу стать добрее, щедрее, не могу стать более понимающей. Я не могу велеть себе отложить в сторону собственные гордость, гнев, желание поквитаться. Сейчас я вижу ту ночь полнее. Я вижу те долгие неловкие минуты, когда Граса прячет лицо в полотенце, словно молит меня о чем-то, а я не отвечаю. Я не могла ответить, потому что в ту минуту видела себя жертвой, а Грасу – воровкой.
Наконец Граса подняла лицо, бросила полотенце и стояла голая, на пол натекали лужицы воды.
– У меня это ужасное чувство с самой «Лимончиты», – сказала она. Тени от свечей искажали ее лицо, и казалось, что оно сделано из пластилина, оплывающего от жары. – Я знаю, что Винисиус не хочет оставаться со мной. Он так злится на меня, что, наверное, уже чемодан сложил. Петь – единственное, что я могу делать по-настоящему. Каждый день я просыпаюсь и думаю: «Сколько еще?» Сколько еще мне продираться сквозь эту сраную жизнь, прежде чем я сумею выйти к публике, прежде чем снова запою? Я привыкла ждать. Время между концертами не казалось мне долгим. Но теперь? Да теперь день кажется вечностью. Я… я просто не могу исправить все здесь, в жизни. Но там, перед людьми – да, там я всегда в ударе, каждый раз! Кроме сегодняшнего вечера. Сегодня я не смогла сделать так, чтобы они снова полюбили меня.
Ее голос прервался. От пара жгло ноздри, я пыталась продышаться, но не хватало воздуха. Я отвернулась, надеясь, что Грасе не удастся выманить у меня прощение. Мне нужна была та Граса, что вцепилась мне в волосы и лупила меня в реке в Риашу-Доси; та, что облапошила монахинь в «Сионе»; та, что орала, ругалась и поносила меня в Лапе. Я хотела ее мелочности, ее оскорблений, ее колотушек. Мне нужен был противник, а не жертва.
– Это моя музыка, – сказала я. – Ты должна была попросить ее у меня.
Граса отшатнулась, лицо изменилось, взгляд сделался пронзительным, черты затвердели, словно маска. Сердце у меня екнуло.
– А если бы попросила, если бы я умоляла тебя – думаешь, ты дала бы мне эти песни? – Граса мотнула головой. – Я не хочу быть богатой, не хочу быть знаменитой, мне не нужны лавры, в отличие от тебя. Я хочу быть притягательной. Да ты хоть знаешь, что это значит? Ты ни дня в своей жизни никого не притягивала. Хотела бы, но тебе этого не дано. Поэтому ты вертишься вокруг тех, кто притягивает. Как я. Как Винисиус. Ты завидуешь мне, но моего не получишь. Не сможешь. Ты навсегда останешься Ослицей в дорогих тряпках.
Мы снова были девчонками, которые встретились в пустом вестибюле господского дома. Снова менялся мой привычный мир, у меня отнимали случайно доставшиеся мне крохи свободы; все те вещи, что я считала своими, на самом деле моими не были и никогда бы не стали. И Граса, с ее глазами цвета пробки и красивым розовым ртом, была подтверждением тому. Ослица. Она никогда меня так не называла.
Ванная была небольшой. А мои ноги – длинными. В два шага я уже была возле Грасы. Я отвесила ей две пощечины. Схватила ее за горло, ощутила под пальцами биение пульса. Это горло было так легко стиснуть, выдавить из него весь воздух, словно из шарика. Разве не драки я хотела?
Граса вскинула руки, но не схватила меня, не ударила, нет, она коснулась моего лица, погладила по щекам, словно мать – ребенка.
– Твою мать, да не бросай же меня, Дор, – просипела она. – Все меня бросают. Только не ты.
Я отпустила ее. Граса обняла меня, положила голову мне на грудь. Она поскуливала и мелко дышала, как больной зверек, пока весь лиф моего платья не намок. Тогда Граса посмотрела на меня – мокрые глаза, красный нос, губы дрожат, – и я снова схватила ее. Только на этот раз нежно.
Поцелуй. Чтобы произнести это слово, надо собрать губы трубочкой и словно выдуть его. Beijo – совсем другое. Чтобы произнести beijo, надо растянуть губы так, что в уголках рта залягут складки. То, что мы с Грасой делали девчонками в нашей комнатушке в Лапе, было beijos – мягкие, влажные, робкие поначалу, а потом все более дерзкие. В том, что мы делали в ванной отеля, не было ничего от наших прежних beijos.
Зубы Грасы стукнули о мои. Ее твердый мускулистый язык пробрался в мой рот, будто вознамерился взломать меня. Я попыталась отдернуть голову, но Граса крепко сжимала мои щеки ладонями. Я попробовала схватить ее, подчинить себе, но ее мокрое тело скользило под руками. Она вся была округлость и мышцы, мягкость и сопротивление.
Не так я себе это представляла. Как я могла удержаться от фантазий о поцелуях Грасы? В безграничных пространствах моего воображения я много куда заходила, пробиралась я и в эти фантазии. Я не позволяла себе делать это часто – словно то было поле несрезанного тростника, что иссечет меня острыми листьями, оставит на моем теле тысячи невидимых ран. Но случались минуты, когда я позволяла себе эти фантазии и тогда воображала Грасу потрясенной, испуганной – не мной, а самой собой, своим желанием меня. И вот уже возникает безупречный ритм – наше дыхание, наши движения, даже наши намерения сливаются в одно, и уже не отличить Дориш от Грасы, Ослицы от Софии Салвадор.
Как далеки эти картины оказались от той ночи в ванной отеля! Мысли в голове носились по кругу, а Граса нажимала, намереваясь, кажется, завершить начатое. Может, так она утешает меня? Нет. Так она утешает себя. Но эта мысль возникла и исчезла. И снова: вот она сидит на сцене, стирая красную помаду с губ. И поет. Мои песни.
Я высвободилась и спросила:
– Зачем тебе это? Именно сейчас?
Граса снова обхватила меня.
– Молчи. И целуй меня.
Я отшатнулась:
– Не могу.
Лицо Грасы придвинулось вплотную.
– Не сейчас. Я не хочу.
Ногти Грасы впились мне в щеки.
– Давай! – приказала она. – Ну же.
– Нет.
Я попятилась из ванной в темноту и прохладу номера, хватая ртом воздух, словно меня держали под водой.
Граса тяжело съехала на пол, привалилась к косяку. Вытерла рот, ссутулилась. Она была точно боксер, отправленный в нокдаун.
– Значит, все-таки уходишь, – тонким голосом сказала она. – Я тебе не нужна.
Что мне оставалось, как не нанести решающий удар?
– Нет. И никому не нужна.
Я вышла. Плечи болели после схватки в ванной. Руки тряслись так, что с трудом удалось закрыть за собой двери. Уже в лифте, подумав о сигаретах, я сообразила, что оставила сумочку – а с ней ключи, весь запас таблеток и «голубого ангела», а также сигареты – в номере Грасы. Какое-то мгновение я раздумывала, не вернуться ли.
Я вспомнила наш первый, давний концерт в Ресифи, когда мы были детьми, но Граса повела себя не как ребенок. Она не стала высмеивать мои слезы, не отвернулась от меня. Она дала мне утешение, какого не давал еще никто. Ослицу – которую до тех пор только пинали, лупили и охаживали ремнем – обняли и поняли. Почему я не смогла сделать то же самое для нее там, в ванной? Ей хотелось утешения, хотелось забыться рядом с чужим телом. Не так ли искала утешения я сама, у стольких мужчин и женщин? И все же я отказала ей – и себе – в этом утешении.
Я стояла в лифте – медная решетка, мягкие стены, – и как же мне хотелось вернуться в номер Грасы. Хотелось схватить, встряхнуть, наорать на нее, сказать, какую ошибку она совершила. Если бы только она попросила, я дала бы ей что угодно. Все бы дала. Но Граса – всегда хозяйская дочка – назвала меня Ослицей и приказала жрать объедки, которыми меня оделила.
Давай! Ну же.
И, услышав эти слова снова, я сделала выбор.
Поискав в баре отеля и в коридорах за сценой, я нашла Винисиуса на пляже. Он ушел от отеля недалеко, в укромное местечко поближе к воде. Был отлив, на волнах легкая рябь. Обширная отмель проглядывала ближе к горизонту, где низко висела луна, круглая и белая, созревший плод в ожидании, когда его сорвут.
– Господи, – сказал Винисиус, увидев меня.
Волосы у меня торчали во все стороны, вечернее платье насквозь мокрое, ноги босые. Я судорожно дышала, все еще не придя в себя, перед глазами все расплывалось. Винисиус подхватил меня.
– Ш-ш, ш-ш, – приговаривал он, мягко покачивая меня, словно ребенка перед сном.
Мне не хотелось покидать его объятия, не хотелось усаживаться рядом на песок и все объяснять. Да и что я могла объяснить? Что я все еще Ослица? Что я всегда буду Ослицей? Что Граса думает, будто я всегда хотела украсть у нее то и это? Да так оно и было. А она украла у меня. Мы с ней две воровки, идеальная пара, вечно настороже – что бы еще украсть у другой. В ту ночь, в ее номере, красть стало нечего.
Я вывернулась из рук Винисиуса, подняла голову: видно ли окна Грасы, выходящие на пляж? Может, у нее горит свет, может, мелькнет тень – она смотрит вниз, на нас? Но, подняв голову, я увидела только Винисиуса, он глядел на меня. Нам обоим было больно. Мы оба хотели одного и того же, но не решались взять это.
Он уткнулся головой мне в шею. Нос его касался моих ключиц, вбирая мой запах. Я покрепче обняла Винисиуса, навалилась на него, я боялась, что подогнутся колени, я осяду и это внезапное движение спугнет его. «Разве я не должна хотеть спугнуть его?» – подумала я, а потом вообще перестала думать.
На женской щеке нет щетины. Она не пахнет ни водой после бритья, ни по́том. Она вся мягкость, утонченность для женских губ – в отличие от щеки мужской. Но иногда тихая гавань не нужна – нужен бурный океан. Нужно, чтобы тебя швыряло волнами, зарывало в песок и обдирало о камни, чтобы легкие и глотка горели, пока ты наконец – слава богу – не поднимешься на поверхность, где воздух.
Мне было двадцать шесть лет – девчонка! Мне недостало ума разобраться в своих противоречивых желаниях, понять, какое из них стоит вскармливать, а какому следует дать зачахнуть. Я вскармливала все. Не в этом ли красота и опасность молодости: безрассудная способность чувствовать, не спрашивая себя, зачем, как, хорошо ли? Чего же мне хотелось в ту минуту на пляже, с Винисиусом? Да того же, чего хотим мы все: быть желанной, стать единственной для кого-то. Стать единственной звездой представления.
Аккорд – это три ноты, взятые одновременно. Основа гармонии и дисгармонии. Я поздно это выучила.
Молодой музыкант, что записывался со мной в Лос-Анджелесе, оказал мне услугу – обучил нотной грамоте. Я попросила его давать мне уроки. После записи он терпеливо объяснял мне про аккорды, темп и тембр. Чем больше он говорил, тем яснее мне становилось, что он называет вещи, о которых я всегда знала. Гармония. Мелодическая линия. Мелодия. Тон. Ритм. Всю свою жизнь я чувствовала эти грани музыки, не зная, как они называются.
Меня безмерно утешает мысль, что музыка существовала до того, как кто-то пришпилил к ней ярлычки с названиями, и будет существовать и после того, как слова подведут нас. А они подводят нас, всегда подводят. Мы думаем, что нам нужны слова, потому что в нашей природе давать определения вещам, расшифровывать, пытаться понять, разбирать на части, вешая на них таблички, как в музее. Ребенок родился – и мы даем ему имя, хотя не имя сделало его существующим. Благодаря именам нас легко вспомнить, а вспоминая, мы верим, что знаем, а зная – верим, что понимаем. Имена несут утешение. Больше всего нас пугает то, что мы не можем назвать по имени.
И вот мы здесь, после бесчисленных бессонных ночей, и что же? Я всего лишь подобралась к той точке истории, с которой большинство начинает. Почему все эти репортеры, биографы и наемные писаки начинают историю Софии Салвадор именно здесь? Потому что смерть продает книги и журналы, а смерть Софии Салвадор последовала слишком быстро и (для большинства) неожиданно.
Пытаясь преодолеть устоявшееся мнение, я излагала эту часть истории много раз. Столько раз, что поклялась никогда больше ее не рассказывать. В дни, последовавшие за смертью Софии Салвадор, я снова и снова повторяла ее – полиции, военным чинам, адвокату, которого мне пришлось нанять, и, конечно, ребятам. Меня приводит в бешенство мысль, что двенадцать коротких часов могут определить как дальнейшую жизнь, так и то, что другие будут рассказывать о нас. Если бы я писала песню о нас – Грасе, Винисиусе, ребятах из «Голубой Луны» и о себе, – эта часть нашей истории заняла бы ровно одну строчку. Но, подобно барабану, задающему ритм всей мелодии, она стала бы пульсом песни.
Ее нашел Винисиус. Обычно я думаю об этом с благодарностью.
Мы с ним уснули на берегу, бок о бок. Не приняв тем вечером «голубого ангела», я не провалилась в транс без сновидений, который обычно приносили эти пилюли. Мне приснилась Риашу-Доси. Я стояла перед морем тростника. Рядом Нена. Над нами шелестел тростник. Под порывами ветра стебли скрежетали друг о друга, словно кто-то точил ножи. Рядом кто-то жалобно завыл – хрипло, отчаянно. Животное? Я оглянулась, и Риашу-Доси пропала.
Солнце обжигало веки, я с трудом разлепила глаза. В бока врезались косточки атласного корсета. Я села и потрясла затекшей левой рукой. В голове стучало. На зубах скрипел песок.
Мы с Винисиусом поплелись в отель. Было еще очень рано, вряд ли кто-то из гостей уже проснулся. Пока мы ждали лифт, служащие украдкой поглядывали на нас. В кабине мы не говорили, не смотрели друг на друга. Потом я стояла перед дверью своего номера, и Винисиус попрощался со мной.
– Пойду держать ответ, – сказал он.
Они с Грасой делили номер. Хотел ли он дать понять, что ждет выволочки? Или намеревался объявить, что нынче же покидает Софию Салвадор и «Голубую Луну»? Или собирался рассказать о минувшей ночи на берегу? Была ли это его месть ей или это была моя месть? Кто знает. Мы так и не ответили на эти вопросы, хотя в то время они казались самыми важными.
Пока Винисиус, волоча ноги, удалялся по коридору, я стояла у двери и таращилась на нее. Ключ. Мне тоже придется пойти к Грасе, чтобы забрать свою сумочку. Я оглянулась, но Винисиус уже исчез. И тут я подумала, что, наверное, все еще сплю, потому что вой – тот, что я слышала во сне, – повторился. Только прозвучал он куда громче и доносился с той стороны, где был номер Грасы.
Пространство за открытой дверью было залито солнцем: шторы полностью раздвинуты. Французские двери спальни закрыты. Вой доносился из-за них. Я повернула ручку и шагнула.
В спальне пахло чем-то тошнотворно-сладким, как в проулках Лапы после карнавала. Винисиус сидел на полу возле кровати. У него на коленях лежала голова Грасы. Белый атлас простыней – помню, я подумала: какие они скользкие, Граса упала с кровати. Но почему она не ругается на чем свет стоит, не смеется? Почему не открывает глаза? Все в номере было знакомым и в то же время искаженным, как бывает только в снах. И снова я спросила себя, не сплю ли.
Я опустилась на колени рядом с Грасой. Колени коснулись чего-то влажного, холодного, юбка намокла. Пол был заляпан рвотой, желтой, как горчица. Рвота комками засохла в волосах Грасы. Желтая корка в углах рта, на подбородке. Руки холодные, пальцы закоченели.
Я слышала, как что-то говорю, но не помню слов. Возвращаясь в те минуты, я вижу лицо Винисиуса, еще недавно красивое, а теперь искаженное до уродливости. Он больше не выл, сосредоточенно слушал меня. По всей видимости, я говорила, что нужно вызвать врача. Не из отельной медицинской бригады, а нашего доктора. Которому мы доверяли. Доктора Фариаша, который пользовал Грасу, когда она выступала в «Урке». Я не знала номера его телефона, но помнила адрес: улица Барата Рибейру, Копакабана. Пусть телефонистка найдет, сказала я, хотя даже не знала, жив ли еще доктор Фариаш.
Полиция снова и снова просила меня изложить то, что я говорила Винисиусу.
Откуда вы знаете этого врача?
Он и раньше помогал нам.
Помогал?
Да. Помогал.
Каким образом?
Как врачи помогают.
Зачем было звонить частному врачу?
Она никогда бы не позволила чужаку прикоснуться к себе.
Зачем вы перемещали ее тело?
Перемещала?
Зачем вы перенесли ее?
Потому что она была холодная. Надо, чтобы тепло.
Вы думали, она еще жива?
Винисиус ушел искать телефонный аппарат. Я тупо оглядывала комнату. На прикроватном столике лежала моя сумочка, раскрытая, все флакончики с «голубым ангелом», все пузырьки с таблетками были пусты, крышечки рассыпаны по полу.
Сколько нембутала, бензедрина, кодеина и секонала я взяла в ту поездку? Пятьдесят таблеток? Шестьдесят? Сколько осталось к той ночи, когда мы с Грасой поссорились? Я выпила две дозы «голубого ангела» в самолете, две таблетки амфетамина по приезде в Рио. Или больше? Давала ли я мальчикам таблетки в самолете или за сценой, перед концертом? Сколько раз за эти годы я пыталась подсчитать таблетки – сначала для полиции, потом для Винисиуса, потом для себя. Я закрываю глаза и думаю о густо-желтых пузырьках, пытаясь подсчитать количество, определить цвет оставшихся в них таблеток. Поистине смешно, сколько времени человек может потратить, беспокоясь о том, что уже не имеет значения, что уже не изменить. Неважно, сколько таблеток оставалось в пузырьках, когда я ушла из номера. Какая разница, если к моему возвращению все они были пусты.
Я провела рукой по волосам Грасы. Пальцы испачкались в ее рвоте. Я вдруг обнаружила, что стою в ванной, держа под струей воды полотенце. Потом вернулась к Грасе, нежно обтерла влажной тканью лицо. Затем волосы и руки. Вытерла пол.
Я хотела посадить Грасу, чтобы очистить ей волосы сзади. Она оказалась тяжелее, чем я ожидала. И не гнулась, сколько я ее ни упрашивала, так что я собралась с силами и втащила ее на кровать. Накрыла одеялом. Влажные волосы намочили подушку. В ванной я отыскала тюбик красной помады. Граса никогда не принимала гостей, не накрасив губы.
Знаете ли вы, что самое важное в любом голосе – это воздух? Пустое пространство. Чтобы голос излился, надо освободить место для него. Великие певцы умеют во время пения расслаблять гортань и язык. Они умеют дышать так, чтобы тело расширилось, умеют набрать как можно больше воздуха и держать каждый звук на пределе человеческих возможностей. Именно воздух заставляет вибрировать голосовые связки. Воздух, которым мы дышим, есть пища для нашего голоса. Его источник.
Винисиус потом говорил, что когда он с ребятами бежал назад, к холлу президентского номера, то слышал какой-то ужасный звук – стон, повторявшийся снова и снова. Голос не замирал, не делал пауз, не останавливался, чтобы взять дыхание. От этого звука, сказал Винисиус, у него внутри все обрывалось.
Смешно. Когда я, свернувшись, лежала рядом с Грасой в кровати, ее холодная ладонь в моей руке, мне казалось, что я пою ей.
Сколько прошло времени, прежде чем доктор Фариаш и парни ворвались в номер, разрушив наш покой? Полицейский рапорт сообщает – тридцать минут.
Помню, как Винисиус сидел в углу на корточках, спрятав лицо в ладонях. Помню, как Худышка ласково вытаскивал меня из постели. Я будто окаменела. Худышка с Кухней отнесли меня, скрюченную, на диван. И тут поднялся гвалт. Полиция. Судебно-медицинский эксперт щелкал фотовспышкой.
Фотографии слили бразильским, а затем и американским газетам. На черно-белых снимках Граса выглядит умиротворенной. Чистая кожа. Темные блестящие губы. Даже после смерти она – звезда.
В военно-полицейском отчете говорится, что покойная была перенесена с пола на кровать. Биографы и поклонники теории заговора любят мусолить эту деталь. Как будто она важна. Меня много раз спрашивали о таблетках, которые я оставила в ее номере. Какие, сколько, для чего? Уже потом, после вскрытия, мне начали задавать другие вопросы. Была ли она расстроена после выступления в «Копакабане»? Не замечала ли я признаков душевной нестабильности? Зачем я оставила столько таблеток в ее распоряжении? Почему оставила ее одну? Случались ли у нее раньше суицидальные эпизоды?
Вот Граса бредет в темную реку, крепко вцепившись в меня.
Я не зайду глубоко. А ты сильная как бык.
А вдруг нет?
Тогда мы обе утонем.
Ты утонешь.
Я всегда тебя спасала. А ты меня – ни разу.
Все было не так.
А я хочу, чтобы так.
Что ты делаешь! Так нельзя. Я могла бы послушаться. Я могла бы остаться.
Смотри, как бы тебе не просидеть там всю жизнь.
Мы останемся.
Я чувствую себя почти настоящей.
Ты и есть настоящая. Для меня.
Я так устала, Дор. Сколько еще?
Теперь уже недолго, amor. Совсем недолго.
Грасе устроили похороны, достойные главы государства. Если при жизни она была американской марионеткой, то после смерти стала обожаемой всеми бразильцами жертвой, которая бежала из враждебных Штатов и вернулась домой, чтобы создать себя заново, изобрести новую форму самбы, – но лишь затем, чтобы трагически погибнуть молодой, не увидев расцвета нового жанра.
София Салвадор всегда чувствовала зал, не ошиблась и насчет публики в «Копе»: все эти журналисты, социалисты, люди из правительства и националисты намеревались утопить ее. Они, точно отвергнутые любовники, желали наказать Софию Салвадор за то, что она сначала бросила их, а потом имела наглость вернуться. Но София Салвадор, стоя на той сцене, не могла видеть – и никто из нас не мог – тех, кто в восхищении слушал трансляцию концерта. Она не видела их, сидевших в кафе, барах, гостиных, закрывавших глаза, чтобы получше проникнуться ее пением. Она не слышала ни их похвал, ни их аплодисментов. Еще никто (за исключением группки интеллектуалов, пришедших в клуб в Ипанеме накануне вечером) не слышал такую самбу – трогательную, ранимую, нуждающуюся в принятии и прощении. После того эфира огромное число бразильцев готовы были принять Софию Салвадор и простить. Отчасти именно поэтому ее смерть огорчила столь многих: не будет больше новых пластинок, не будет очередей на ее концерты, невозможно сказать ей, что она словно никогда и не покидала их. Люди любили ее, они просто опоздали с выражением своей любви.
Ее забальзамировали – роскошь в те дни. Гроб, отделанный бронзой, был покрыт флагом Бразилии. Пожарный автомобиль, затянутый черным крепом, вез ее по улицам Рио к Палате общин. Два дня она лежала, в красном платье, с красным ртом, утопая в цветах, в главном холле Палаты, и тысячи людей медленно шли к ее гробу, чтобы почтить ее память. Тысячи скорбящих стояли в очереди, извивавшейся по площади Флориану, мимо кинотеатра «Одеон». Иные с опухшими глазами, иные серьезные, были и просто любопытствующие. Генералы, банкиры, полицейские, домохозяйки, социалисты, знаменитые конферансье. Пришла даже Араси Араужо – в черной мантилье, с потеками черной туши на щеках. Я посмотрела на Грасу, ожидая, что она сейчас сядет и захохочет над Араси, которая, будто и не заметив меня, приклеилась к Винисиусу.
– Как мне теперь быть? – вопрошала она. – Как мне стать лучше, не имея такой соперницы?
Мне захотелось сорвать с Араси мантилью, отхлестать ее по щекам. Мне хотелось отхлестать всех и каждого из них, всесильных и ничтожных.
Почему вы не толпились в аэропорту, приветствуя ее возвращение? Почему не аплодировали ей в тот вечер в «Копе»? Почему не показывали ей свою любовь, когда она в ней нуждалась?
Если бы Граса умерла старухой, прожив жизнь, полную музыки, добилась бы она такой любви и преклонения? Или лучше потерять жизнь, чем молодость? А может, Граса, всегда чутко слышавшая аудиторию, дала поклонникам именно то, чего они хотели: звезда вернулась к ним для последнего концерта, и в их воспоминаниях она останется молодой и красивой, навсегда принадлежащей им? Я смотрела, как скорбящие текут мимо, и ненавидела их так, как не ненавидела еще никогда в жизни.
Когда гроб наконец закрыли, мы с ребятами перенесли Грасу назад в пожарную машину. Стоя плечом к плечу на платформе, мы медленно ехали мимо людских толп. Кто бы подумал, что в Рио столько народу? Фламенгу, Освальду-Крус, Ботафогу и дальше, до самого кладбища Сан-Жуан-Батишта, – всюду вдоль улиц стояли люди. Только, в отличие от душной Палаты, эти люди не молчали. Иные играли на куике, иные били в барабаны, скребли реку-реку. И все пели. «Дворняга», «Клара», «Родом из самбы», «Воздух, которым ты дышишь» – не было песни Софии Салвадор, которой бы они не знали.
Сидевший на самом верху машины Маленький Ноэль плакал, как ребенок. Банан и Буниту тоже рыдали. А потом мы услышали, как голос Кухни – глубокий и тревожащий, точно сирена – присоединился к песне толпы. И мы с ребятами вдруг забыли о гневе и обидах и тоже запели. Вот это был карнавал! Жаль, что Граса его не видела.
Почти все ребята из ансамбля остались в Бразилии. Со мной в Лос-Анджелес вернулись только Винисиус и, как ни странно, Кухня. Его возвращение в Штаты было вовсе не проявлением приязни ко мне, но жестом в адрес бразильцев – он не мог жить в стране, которая предала Грасу, когда она была жива, и которая после ее смерти вовсю славила ее.
Кухня обосновался в Чикаго, где многие годы играл настоянный на самбе джаз и блюз, в 1965 году у него случился удар, и он умер в съемной комнате. Банан, Буниту, Маленький Ноэль и Худышка добились некоторого успеха, не сравнимого, конечно, с успехом времен «Голубой Луны». Бо́льшая часть наших песен принадлежала студии «Виктор», сразу после похорон Грасы я наняла адвоката и потащила Винисиуса в суд. Дело растянулось почти на десятилетие, но в конце концов решилось в нашу пользу. И мы вдруг разбогатели, но к тому времени я слишком окаменела, чтобы это заметить. По словам Винисиуса, я уже расплатилась по всем счетам.
В первые месяцы после смерти Грасы, когда я бывала еще сравнительно трезвой, Винисиус помог мне закончить дела на Бедфорд-драйв и настоял, чтобы я отправилась с ним в Лас-Вегас.
Вегас в те дни был целиной, полной возможностей для певцов, бандитов, хористок, музыкантов, официантов и игроков. Во время войны Вегас прославился как место, где супруги могли получить развод за минуты, а потом спускать деньги в казино, напоминавших салуны времен Дикого Запада, с полами, посыпанными опилками. Но все изменилось с открытием отеля «Фламинго» площадью в сорок акров: комнаты с кондиционерами и хрустальными люстрами, школа гольфа и оздоровительные процедуры. После войны Голливуд превратился в обитель нравственности и черных списков. А Лас-Вегас взял на себя роль пристанища для опальных звезд, подозреваемых в коммунизме, гомосексуализме или в том и другом разом. Вегас был чем-то вроде Лапы, возникшей посреди пустыни, но никак не спасением. Во всяком случае, для меня.
Воспоминания о жизни до Лас-Вегаса были слишком болезненны и четки, как если бы окружающая пустыня воскресила все запахи и вкусы, каждый разговор, каждую паузу, каждое прикосновение и каждое чувство, которые я пережила за свою короткую жизнь. С меня было довольно. Во мне не осталось ничего, кроме воспоминаний, и они душили меня – как мать, которая душит ребенка, слишком сильно прижимая его к груди.
Президент Дутра, уверенный, что его ждет второй срок, внезапно проиграл на выборах. Народ забросал урны бюллетенями с именем старины Жетулиу. Примерно в эти дни Винисиус, небритый, с красными от недосыпа глазами, сидел у моей больничной койки. Руки и ноги у меня были стянуты ремнями – в то время так делали с пациентами, которые, как считалось, представляют опасность для самих себя. Я больше стыдилась этих ремней, чем бинтов на запястьях. Это Винисиус нашел меня на полу лас-вегасской квартиры. И он же убедил врачей развязать меня.
Меня выписали. После больницы я завела привычку – как только меня посещало воспоминание, любое, я тянулась к бутылке.
Второй срок Жетулиу оказался недолог. Даже в пьяном угаре я следила за новостями из Бразилии – так отвергнутый любовник вынюхивает истории о своей бывшей, надеясь узнать не столько об успехах, сколько о провалах. Несмотря на все его ошибки, меня утешала мысль, что Старик Жеже – человек, которого мы всегда называли по имени и который боролся за президентское кресло, еще когда мы с Грасой жили в Риашу-Доси, – снова вернулся во дворец Катете. Очередной скандал, схватка за власть – и Жетулиу снова оказался на грани отставки. Но, вместо того чтобы сдаться, он сел за стол в своем президентском кабинете, зарядил любимый пистолет и выстрелил себе в сердце. «Я ухожу из жизни, чтобы войти в историю», – написал он, записку нашли возле тела. Новость рассказал мне Винисиус.
– Старик Жетулиу покончил с собой. – У Винисиуса подрагивали руки, когда он подносил к губам сигарету.
Я не удивилась. Некоторым проще выбрать смерть, чем встретиться лицом к лицу с человеком, в которого тебя обратили тяготы и постоянная необходимость делать выбор. Вот только смерть – жестокий грабитель, она отнимает все, в том числе и возможность реабилитироваться в собственных глазах.
Сон приходит тяжело, если вообще приходит. Медсестра говорит, что мне надо отдыхать, да я все равно не могу слушать пластинки по ночам. Поэтому я тайком пишу, или сижу в темноте, слушая, как бормочет моторчик кровати. Эту кровать установили у меня после того, как я упала. Она поднимается и опускается, так что сиделке не надо ворочать мое тело.
Я закрываю глаза и слушаю: сердце стучит медленно-медленно, словно перекачивает не кровь, а сахарный сироп.
Я нажимаю кнопку. Скрип, вздох – и кровать опускается.
– Так-то вот, – вслух произношу я. – Ничего не поделаешь.
Тяжело поднимаюсь и ковыляю к двери.
Сиделка спит в соседней комнате, рот у нее приоткрыт, голова свесилась под странным углом. Я пробираюсь мимо нее – тихо, как ящерица. Добравшись до кабинета, протискиваюсь через нагромождение коробок и стоек с одеждой, и вот наконец проигрыватель. А за ним – да вот, вот она. Я беру ее в руки, и в меня вливается сила. Струны целые, хотя она наверняка расстроена. Будто тать в ночи, я выношу ее из дома, нахожу в темном дворике металлический стул и падаю на него, дрожащая, потная.
Воздух пахнет солью. Листья баньяна – толстые и блестящие, будто кожаные – постукивают друг о дружку под ветерком. Я прижимаю гитару к себе. В последние годы Винисиус забыл, как играть, не брал гитару в руки, даже не спрашивал о ней.
– Мы не можем забрать с собой все, так зачем цепляться за вещи сейчас? – говаривал он до болезни. Он многим разрешал выпускать каверы наших песен, не требовал никаких денег. – Пусть берут себе эту музыку. Мы не сможем унести ее с собой, когда уйдем.
– Куда уйдем? – спрашивала я.
Винисиус пожимал плечами:
– К черту, наверное.
Что он хотел сказать? Что он не знает, куда мы направимся, сбросив оболочки тел, или и вправду думал, что мы – мы с ним – отправимся в ад?
Иди к черту, Дор.
Это слишком далеко.
Далеко откуда?
От тебя.
Запиши. Удачная строчка.
У Нены имелся алтарь со святыми, она зажигала перед ним свечи и бормотала свои просьбы. Молитвы для Нены подразумевали обмен: я сделаю для тебя вот что, а ты за это убереги меня от дурного. Она никогда не говорила ни о небесах, ни о душе. Уверена, заикнись я о таких вещах, она поколотила бы меня.
В сионской школе монахини говорили о творении и первородном грехе, об исповеди и чистилище и о девяти чинах ангельских. Даже у распроклятых ангелов была иерархия! Если рай монахинь столь же мелочен и ограничен, как наш мир, то обойдутся там без меня. Да меня все равно не впустят в эти жемчужные врата.
Главное – результат.
Мадам Люцифер был убит на Илья-Гранди во время поножовщины, но, несмотря на все его преступления, я не могу представить его в той тюрьме. Я вижу его только таким: высокий, элегантный, блистательный, танцующий на карнавальной платформе, вечно в движении.
Недавно по радио рассказывали о параллельных вселенных, о том, как время может складываться снова и снова, и в этих вселенных множество наших жизней заканчиваются по-разному. Наверняка существует такая жизнь, где я осталась с ней в ту ночь в отеле. Жизнь, в которой я дарю ей свои песни. Жизнь, в которой я разжимаю кулаки – а я так долго сжимала их – и понимаю то, что Граса понимала всегда: мы творим не ради того, чтобы доказать, но чтобы поделиться.
Плевать мне на эти песни, – говорю я ей.
Ложь, конечно, и она знает это. Но для нее в моей лжи кроются боль и дар. И дар предназначен ей, всегда ей одной. И она одаривает меня в ответ: отныне я ее единственный слушатель, и она любит меня, как любила свою публику – всем своим существом.
Кожу на груди жжет, словно там жало засело. Я прижимаю к себе гитару. Металлический стул подо мной трясется.
В Лапе не вели разговоров ни о рае, ни об аде, все мы были слишком заняты жизнью и музыкой. Моя Лапа теперь – просто место в книгах по истории, но я разрешаю себе думать, что она еще существует. Я трогаю струну на гитаре Винисиуса. Да. Такие дела.
Граса, Винисиус и ребята сидят во дворике Тетушки Сиаты, они ждут. Рода не начнется, пока не соберутся все, таково правило, поэтому они сидят и ждут. Я толкаю скрипучую калитку и вхожу, сандалии ступают по утрамбованной земле, ноздрей касается дымок – «Оникс», сигареты Винисиуса. И вот они: Худышка прижимает к податливому брюху кавакинью, Кухня подмигивает мне, Ноэль расплывается в детской улыбке, Банан серьезно кивает, Буниту от души наполняет стаканчик для меня, мои глаза встречаются с большими темными глазами Винисиуса, и у меня перехватывает дыхание, и Граса – ах, мое сердце, – ее улыбка, ямочки на щеках, ее нетерпение. Стул рядом с ней свободен.
В молодости мы все красивы. И нам все прощается. На роде нет вражды, которую нельзя отложить, и нет ран, которые невозможно излечить. Музыка – самая лучшая связь. Чтобы извлечь звук из тугой струны, ее надо вытянуть из неподвижности. Музыкант трогает струну, и она, стремясь вернуться в исходное положение, подрагивает. В ее возвращении – вибрация, а в вибрации – звук. Песня не существует без изначальной неподвижности. Музыка не существует без движения, она есть стремление вернуться к тому, что было, и к тому, что может быть.
Я слышу, как бьется мое сердце. В его ударах – барабаны работников с плантации. Слова их песен эхом возвращаются ко мне, а ведь я вроде забыла их, все эти слова, рассказывающие истории о страсти, боли, мести, сожалениях и – о красоте милосердия. Я смотрю на Грасу, и она кивает мне: теперь моя очередь вести музыку. Я чувствую, как что-то древнее разрастается во мне – дыхание невозможного, шепот правды, которую я всегда знала, но которую не умела назвать. Я трогаю струну, и круг наполняется ее звуком.