Отец Макарий, в клетчатом фланелевом кафтане, без рясы, худощавый и согбенный годами, с лысой головой и бородой белой, как тот снег, что падал сегодня с утра, и засыпал всю землю, и сравнял все канавы и дороги, и одел белым пухом безлистные ветви деревьев, — сидел посередине, а матушка — тихая сморщенная старушка в белом чепце, стародавней пелеринке, какие лет сорок тому назад носили самые скромные девицы, — рядом с ним. Правый край стола занимал учитель Восторгов, в противоположность своей фамилии обладавший грустно-меланхолическим лицом, испещренным весьма заметными следами оспы, почти лишенным растительности, с гордо торчавшим комом волос на голове.
Против батюшки с матушкой сидели две их родственницы, очень похожие одна на другую лицами и одеждой и отличавшиеся между собой тем, что у одной были платком подвязаны зубы. А левый край стола с достоинством занимала высокая грузная фигура дьяка Леонида, с красным, мясистым, лоснящимся лицом, на котором всё было выдающееся, крупное, словно сделанное по особому заказу деревенским плотником Акимом при помощи топора, — и нос, и губы, и брови, и скулы.
Комната в доме отца Макария была ярко освещена горевшими на столе толстыми свечами. А посредине стола стояло круглое блюдо с пшеничной кутьей, искусно украшенное кусочками грецких орехов вперемешку с белым чищеным миндалем. Рядом — миска со взваром из сушеных груш, слив, яблок, изюма и корицы.
Но к этим блюдам пока никто не прикасался. Ели пока кто жареного судака, кто пироги с капустой, у кого к чему был вкус.
Разговор не умолкал, но говорили все больше две родственницы, которым обеим было лет девяносто и у которых поэтому было много воспоминаний. Иногда вмешивалась матушка, но ее нелегко было понять, потому что долгая жизнь оставила ей во рту всего только три зуба. По временам вставлял свое веское, хотя и сказанное тоненьким, дребезжащим голосом, замечание отец Макарий. Учитель усердно копался в куске судака, пристально всматриваясь в самую его глубину, чтобы не проглядеть как-нибудь косточку и не подавиться ею, потому что он находил жизнь сельского учителя прекрасною и дорожил ею.
Время от времени он подымал голову и взглядывал на одну из родственниц, как будто собирался высказать ей неопровержимое возражение, и откашливался в салфетку, которую подносил ко рту. Но потом как бы раздумывал и опять погружался в кусок жареного судака.
Что касается дьяка Леонида, то он даже не делал попыток, а просто ел; ел так добросовестно, как может делать это человек, с утра вместе с отцом Макарием переходивший от хаты к хате «с молитвой», причем позади их церковный сторож ехал на телеге и подбирал в нее все, что давали прихожане: и колбасу, и сало, и хлеб и даже, если бы то случилось, целого поросенка; потом отпел вечерню и затем еще готовился завтра отпеть утреню с обедней, поехать на хутора и там опять с батюшкой же путешествовать по хатам, славя Бога и собирая законную дань.
Человек он был вдовый, детей у него не было. Отец Макарий позвал его к себе на кутью. Он пришел и ел; то есть делал то, зачем его позвали и зачем он пришел. Не следует, однако, думать, что дьяк Леонид был от природы молчалив или у него не было голоса. При случае он даже любил поговорить, но только при случае, а так, зря тратить слова, чтобы только проходило время, он не любил. Притом же и на еду он смотрел, как на серьезное занятие, и терпеть не мог, если в это время к нему приставали с каким-нибудь вопросом; тогда он мотал головой и встряхивал своей золотистой гривой, а в оправдание свое говорил: «Ежели ты хорошей собаке бросил кость и она грызет ее, то уж ты ее не тронь, тогда — укусит».
Но, насытившись жареным судаком и пирогами, — он исправно ел и то, и другое, — дьяк Леонид сложил оружие — нож и вилку, отодвинул от себя тарелку, поднял голову и стал слушать, о чем говорят. Теперь уже и он был готов вступить в разговор, если бы к тому представился случай.
А разговор шел ни о чем другом, как о кутье, и не о той кутье, которая стояла на блюде посредине стола, а вообще о кутье. Родственницы наперерыв одна перед другой несли околесину. Одна говорила, что будто бы еще Адам с Евой в раю первые начали есть кутью. Другая утверждала, что кутья была послана евреям в пустыне, на что отец Макарий резонно заметил, что то была манна, а отнюдь не кутья.
Со своей стороны учитель, с весьма ученым видом (каковой он считал для себя обязательным по должности), откашлявшись в салфетку, начал давать какое-то длинное и запутанное объяснение, причем для большей убедительности сослался на какого-то древнего мудреца.
Вот тут-то дьяк Леонид и увидел для себя случай вступить в разговор; он тоже откашлялся, но так, что пламя восковых свечей, гревших на столе, вдруг вытянулось своими языками к тому краю стола, где сидел учитель.
Леонид имел могучий, сочный, грозный бас, и надо было только удивляться, почему он до сих пор не был призван на должность протодьякона. Очевидно, происходило это оттого, что село Слепцы, в котором он около тридцати лет состоял на приходе, стояло в стороне от всего света, и никакое духовное начальство никогда сюда не заглядывало, а значит, и не слышало голоса дьяка Леонида.
— И что вы там рассказываете про какого-то древнего мудреца? — звучно отчеканивая каждую букву, сказал Леонид. — И стал бы мудрец (если только он настоящий мудрец) заниматься такой простой вещью, как пшеничная кутья. Я вам скажу, откуда она произошла, эта кутья, — она произошла от кухарки Маланьи, которая ее сварила.
Из этого можно заключить, что дьяку Леониду была не чужда шутливость, и он действительно умел иногда рассмешить людей; и теперь все засмеялись, а учителю сделалось неловко.
— Вы говорите так оттого, Леонид Самсоныч, что не понимаете дела! — заметил учитель и хотел продолжать дальше, чтобы выяснить, чего именно не понимает дьяк Леонид, но этот перебил его своим властным басом и совершенно отстранил его с дороги:
— Ну, вот, не понимаю! Отчего же это я не понимаю? Вы думаете, что только вы читаете каких-то там древних мудрецов, а меня, вы полагаете, за них не секли, когда я был в семинарии? Ого, еще как! Я, может, на самом что ни на есть латинском языке даже сочинения Александра Македонского читал…
Учитель даже затряс головой от удовольствия, что может обличить Леонида в невежестве.
— Во-первых, — сказал он, — Александр Македонский никаких сочинений не писал, а во-вторых, он по-латыни даже не умел…
— А почем же вы знаете, что он не умел по-латыни?
— А потому знаю, что он был грек.
— А, ну… грек так грек… Мне всё одно! — вполне добродушно молвил дьяк Леонид. — А я вам что скажу, вот вы говорите: откуда кутья произошла? А Бог ее знает, откуда, да и не всё ли равно, откуда она произошла? Откуда бы ни было, а мы ее кушать будем и нынче, и в будущем году, и всякий год, доколе Бог нашим грехам претерпит. А вы, может быть, хотите знать, во что она иному человеку обходится, эта самая кутья, так на этот счет я вам расскажу историю.
— Любопытно будет послушать! — сказал отец Макарий и повернул в сторону Леонида левое ухо, потому что был от старости уже глуховат.
Обратили к дьяку свои лица и матушка, и обе родственницы, потому что знали, что уж если Леонид что-нибудь рассказывает, так уж непременно хорошо. Только учитель посмотрел на него с грустью, как бы скорбя о том, что расскажет что-нибудь занимательное не он, учитель Восторгов, а дьяк Леонид.
Вторично откашлялся Леонид, и вновь пламя свечей ринулось своими языками в сторону учителя, откашлялся и начал:
— Было это лет тому назад десятка три.
Позвольте… чтоб не соврать, а то, ежели соврешь с самого начала, так уж и в прочем никто тебе не поверит… Мне теперь сорок семь, а тогда было семнадцать… Ну, так и выходит, что было это лет назад три десятка. Учился я тогда в семинарии, и учился, скажу не хвастаясь, прескверно, так скверно, что хуже не бывает. Должно быть, от этого самого, что я не читал писаний того древнего мудреца, которого Восторгов вспомнил…
Да, учился-то я скверно, но был у меня в горле клад — голос, такой голос, что я, будучи хористом архиерейского хора, пел еще альтом, так весь губернский город сходился в соборную церковь — единственно мое сладкогласное пение слушать.
За то самое меня не только в семинарии держали, а даже, как говорится, за уши из класса в класс переводили. Но случилось такое обстоятельство, что однажды пропел я это всенощную альтом, а на другой день проснулся и ощутил себя басом. С голосами, я вам скажу, это бывает. Проснулся я, кашлянул и сам испугался, и других певчих мальчишек, которые спали со мной в одной комнате, перепугал; так все и повскакали с постели.
Бас, да и только. Конечно, бас еще был не твердый, но, однако, он с течением времени отвердел, да вот и поныне я им пою хвалу Господу Богу!
О таком изумительном событии донесли преосвященному владыке, и преосвященный владыка к себе меня позвал и повелел мне спеть перед собою «Волною морскою…». Спел я. «Действительно, — сказал владыка, — бас! Ну, отныне и пой басом». И стал я петь басом.
А жил я, надо вам знать, в архиерейском доме, на полном его преосвященства иждивении, потому родитель мой, Царство ему Небесное, был смиреннейший пономарь на скудном приходе, если знаете, в селе Гарбузы, которое и поныне находится верстах в сорока от губернского города.
Ну, вот так, следственно, стал я петь басом, однако ж, оттого умнее не сделался и в науках понимания не обнаружил. Ну, да это так, между прочим. Жили мы в архиерейском доме недурно. Одно только плохо: на праздники нас, а меня особенно, никогда домой не отпускали. Где же тут? Самое певучее время; а без меня хор — все равно что день без солнца.
И бывало, всякий раз, как начнут подступать праздники, Пасхи ли, Рождества ли, тоска начинает меня сосать, и так вот, кажется, бегом пустился бы в родные мне Гарбузы и все сорок верст пробежал бы без отдыха.
И что там было, в Гарбузах? Бедный пономарь, семья большая, доходы плохие, еда скудная, — подумаешь, какая сладость… А в городе на праздниках хор с поздравлением по купцам да по чиновникам ходит, всюду угощенье, яств и питий сколько хочешь.
А вот подите же, тянуло! Как вспомнишь тихий деревенский вечер… Кругом всё белым снежком посыпано, собаки мирно лают в селе… В хатах огоньки… С того края села доносится пение — то парни под окнами «коляду» поют… А в родной хате, в родной семье все вокруг одного стола, вот как мы с вами. Оно хоть скудное, да свое, родное. Эх, да что говорить! Одно слово — сердце! Вот оно-то тосковало и тянуло меня туда… Ну, и затянуло. Вот тут-то и начинается самая история!
Дьяк Леонид, как испытанный рассказчик, в эту самую минуту остановился, осмотрел своих слушателей и убедился в своей полной власти над ними. Родственницы совсем замерли от любопытства. Отец Макарий не только повернул к нему свое левое ухо, но всем корпусом наклонился влево. Сморщенное лицо матушки как-то все сосредоточилось в губах, слегка вытянувшись в сторону Леонида, и даже учитель Восторгов, забыв свою сатанинскую гордость и подперев подбородок обеими руками, весь ушел в рассказ Леонида.
Насладившись своим могуществом, Леонид опять заговорил.
— Оттого ли, что я вышел из мальчиков и вместе с басом получил зрелый возраст, от какой ли другой причины, а только никогда еще меня не тянуло так в Гарбузы, как в канун Рождества того года, как у меня объявился бас.
Хожу целый день и тоскую и об одном только мыслю: вон там, в Гарбузах, в старом церковном доме, собралась семья… И тогда все встало передо мною, как живое: и деревня, и над нею темное небо, усеянное звездами, и снежные поля кругом, и пение парней, и лай собак, и частые огоньки в окнах мужицких хат, ну, словом, то, что зовут у нас «Святой вечер»…
А день идет к концу. Отпели вечерню; солнце стало заходить; а у меня одна дума, сумасшедшая дума. Как бы улизнуть и пробраться в Гарбузы? Хе! Пробраться в Гарбузы?! Сорок-то верст! А на дворе мороз стоит, и ночь уже надвигается. А в коридоре на вешалке висят уже парадные кафтаны, — это чтобы завтра спозаранку надеть, стоять в них обедню. А потом в них же ходить по купцам и по чиновникам и поздравлять…
И поистине помрачение на мой ум нашло! Сидим это мы в комнате, все певчие мальчики (я хотя пел басом, а все в мальчишках числился) и ждем, что вот к казенной кутье позвонит колокольчик; а казенная кутья жидкая да холодная, а пирогов к ней так даже и вовсе нет… И душно мне было сидеть в комнате, и вышел я во двор, а там ночь, да морозная ночь… На небе звезды, а манят они меня неведомо куда! И тут, я вам скажу, до того возжелал я перенестись в Гарбузы, что даже окончательно рассудок потерял. Вот вы сейчас это увидите!
Почувствовал я у себя внутри, что обязан быть в Гарбузах, ну, обязан, да и только! Просто — быть там, пройтись по деревне, подышать родным воздухом, войти в родную хату и сказать: «Со Святым вечером вас» — и больше ничего, — и обратно.
Да где ж тут думать об этом, когда до Гарбузов целых сорок верст? Извозчика, что ли, взять? Так, первое — будет он везти тебя до скончания века, а второе — никаких денег нет, чтоб ему заплатить. И осенила меня тогда сумасшедшая мысль, ну, просто сумасшедшая.
Спустился я по ступенькам лестницы во двор, — ни души. Сторож еще не выходил. Налево стоял сарай, а в том сарае была архиерейская конюшня. Ход-то я знал отлично, и все в архиерейском доме было мне доподлинно известно; а в конюшне стояла пара великолепных архиерейских лошадей. Заглянул я туда — кучера Вавилы нет. Эге, думаю, в кухне засел! Кутьи ждет! Тут уж я окончательно лишился рассудка. Нащупал я уздечку, надел на коня и взнуздал его.
А мороз так и вонзает в меня свои иглы. Нет, думаю, этак-то в казенном сюртучишке, пожалуй, того — окоченеешь… Иду обратно, — говорю вам: был окончательно разума лишен… Иду и думаю: пойти в комнату, взять пальто. Сейчас спрашивать станут: куда, зачем? Выйдут во двор, увидят. Нет, не идет.
А в коридоре на колышках парады висят. Не долго думая, схватил я первый попавшийся парад и обратно!
А вы знаете, что такое парад? Это длинный синий кафтан, от шеи до самого низу — на крючках, а на груди шнуры висят, как у жандармов. Опять в конюшню; взял я вороного архиерейского коня за узду и вывел. Сердце у меня так колотилось, что даже удивительно, как эконом не слышал его стука. Веду через двор. Вот церковь архиерейская, колокольня высится надо мною; и я думаю себе: «А что, как вдруг колокола возьмут да и начнут сами собой?» Вот и калитка, отворил я ее, вывел коня — и легче стало.
Оглянулся — во дворе тихо. Эх, думаю, сорок верст — много ли? Архиерейские кони шустрые, к утру вернусь… А что будет потом, об этом даже и мысли не приходило.
Вскочил я на коня, накинул на плечи парадный кафтан и марш… Городом еду тихо, конь не слушается, фыркает, выбираю глухие закоулки. А как выехал в поле, как хватил его в бока сапогами, как гаркнул своим молодым громовым басом, — конь испугался, да вскачь и несет, несет меня… А полы парадного кафтана вздуваются, как крылья огромной птицы, шапка слетела с головы, космы мои развеваются по ветру… Хорош, должно быть, был я в то время. Настоящий, прости меня Господи, ночной бес!
А надо мной небо звездное, подо мной и кругом меня ровное снежное поле… Почуяв волю, обезумели мы оба — и я, и конь; весело нам было обоим, и такое счастье переживали мы оба, какого в другой раз не случалось мне пережить, да, должно быть, и ему.
И забыл я в то время и о семинарии, и о хоре, и даже о самом преосвященнейшем владыке. Мчусь, мчусь, все равно как в сказке Иванушка на Коньке-Горбунке. Мчусь и времени не знаю. Который час? А что мне до этого? Дивная ночь надо мною, и Гарбузы всё ближе… ну, вот и село мое родное.
Только не видать в хатах огоньков, не слышно «коляды», и в доме церковном, где живут мои родные, темно. Деревенские собаки, действительно, набросились на меня с бешеным лаем, да только это не тот лай, о котором я мечтал.
Оно и понятно, — ведь ехал я часа, может, три. Ну, все кончилось: и кутью отъели, и «коляду» отпели, и вся деревня спать полегла.
Подъехал я к родному дому и вижу: весь дом спит. Что ж, думаю, разбудить? С наступающим праздником поздравить? Так ведь увидят меня, безумца, в парадном кафтане, без шапки, на архиерейском коне, который весь в поту и пеной покрыт, и в ту же минуту все помрут со страху.
И тут я понял всю свою глупость. Объехал я раза два вокруг своего родного дома, а там махнул рукой и повернул обратно. Едучи назад, я уже не гнал коня. Куда спешить? Все одно к утру буду в городе. Да и конь мой утомился и еле передвигал ноги. Ехали тихо, не спеша, опустив голову, — и я, и он.
Может, вы хотите знать, что из этого вышло? Кучер съел кутью и в конюшню пришел. Видит — коня нет. В полицию послали, толпа собралась в архиерейском дворе; рыскали по городу, чуть ни весь город узнал, — только архиерею, разумеется, не докладывали.
И когда я подъехал к воротам архиерейского дома, уже светало. Десятка два всякого народа набилось во дворе. Тут и певчие были, и отец эконом был, и даже полиция присутствовала…
Сняли меня, раба Божьего, с лошади, да так, как был я, без шапки и в параде, потащили меня. Уж даже и не помню, куда. Знаю только, что расспрашивали меня всячески. Да что я мог им объяснить? Что мне в родительском доме кутьи поесть захотелось? Да кто ж этому поверит? Ну, я и молчал, как будто онемел на то время. Повозились со мной, повозились, да и бросили, а потом велели пожитки свои собрать, и вон меня из архиерейского дома и из семинарии.
Таким манером я и курс свой кончил и вот уже ныне тридцатый год в должности дьячка состою. Оно, конечно, по учению моему, меня и так давно следовало прогнать.
Вот как дорого иному человеку обходится кутья! И теперь, глядючи назад, на то время, когда это случилось, могу только одно сказать: и дурак же я был в те времена, хотя и пел уже басом.
Так закончил Леонид свой рассказ и протянул руку с ложкой, чтобы захватить кутьи из блюда, стоящего посредине стола.