Тихий вечер. Недавно только в церкви кончилась поздняя служба. Древняя старуха Анисья, согнувшись в дугу и опираясь на палку, еще бредет от вечерни домой, и долго она будет брести, останавливаясь после каждого шага, чтобы отдохнуть.
Всё кругом покрыто белым снегом: и крыши хат, и дорога, и поля, и ледяная поверхность речки, и от всего веет какой-то неземной чистотой.
А небо, темно-синее, глубокое, тысячами ярких глаз радостно глядит на землю и словно любуется ее новой, светлой, только что упавшей с неба одеждой. И если кто в эту ночь задумается, глядя в вышину, то среди глубокой тишины ему почудится, как будто он слышит тихое, сладостное пение Ангелов на небе.
А одна звезда горит ярче всех, и ее золотые лучи дрожат. Не та ли это самая звезда, что показывала в эту ночь путь волхвам, пришедшим с Востока?
На деревне всё затихло. Никто чужой не забредет в нее в этот вечер, оттого и собаки лениво разлеглись на снегу и молчат. Во всех хатах сквозь маленькие оконца виден свет, а за столами в каждой хате собралась семья и происходит трапеза — чинная, стройная, величественная.
Хата Михайлы Гамалея стоит в дальнем конце села, неподалеку от того места, где глубокий овраг отделяет село от поля, а за оврагом, на невысоком холме, стоит ветряная мельница, принадлежащая Гамалею. Мельница теперь безмолвствует. И не оттого только, что ни с одной стороны не дует ветер. Будь самый благоприятный ветер, она все же стояла бы без движения, и крылья ее, длинные, лопастные, каких нет ни у одной птицы, безмолвно и задумчиво глядели бы, как глядят теперь, в разные стороны, кому как досталось от судьбы, — одно на небо, другое на землю, одно на восток, другое на запад.
В хате Гамалея, за длинным столом, уставленным яствами, собралась вся семья: сам Гамалей, мужик еще здоровый и цветущий, с лицом, полным жизненных сил, отличный хозяин, известный всему селу; его баба, Явдоха, живая, быстроглазая и под частыми морщинами лица сохранившая еще заметные остатки былой красоты; сын Дмитро, которому суждено унаследовать батьковское хозяйство и самую мельницу, стоявшую на холме; дед Ефрем, сползший для этого важного дня с печки, где он беззаботно доживал свой век, и дочка Марьяна.
Все сидели тихо, с каким-то сосредоточенным чувством, неторопливо черпая деревянными ложками из большой миски грушевый взвар. Дед по временам вздыхал, должно быть, вспоминая годы, когда он тоже был молод. Михайло изредка заговаривал о том, что хорошо теперь, под таким глубоким снегом, лежать озимой пшенице, и если Бог не рассердится на людей и не уберет снега, то будет такой урожай, какого давно не бывало.
А остальные молчали. Дмитро ел торопливо. Он куда-то спешил.
— Куда это? — спросил его Михайло, когда он, положив ложку, встал, перекрестился на образа и взял шапку.
— Пойду на село, — ответил Дмитро, — там наши колядуют.
— Уже?
— Должно быть, уже.
— Ну, ступай с Богом.
И, когда Дмитро ушел, водворилось молчание. Дед Ефрем вздыхал и кряхтел, точно внутри у него сидела какая-то беспокойная мысль, которую он никак не мог высказать. А Марьяна давно уже кончила вечерю. Ложка лежала около нее на столе, а она сидела молча, положив руки на колени; ее красивое смуглое лицо было всё подернуто грустью, а темные глаза из-под нахмуренных густых бровей, ровных, как шнурок, смотрели как-то поверх всего, и, казалось, душа ее была в это время где-то далеко-далеко, в другой стране, с другими людьми.
— А ты что же, Марьяна, не идешь на село? — спросил Михайло. — Или нынче девки уже не колядуют? Я не знаю нынешних ваших порядков. Вижу только, что у вас всё не так, как было у нас…
— Я не пойду, тату… не пойду я… — ответила Марьяна, и взгляд ее на мгновение скользнул по лицу Михайлы, а потом опять умчался в далекие страны.
— Не пойдешь? Гм! Вот как!.. Ну, не ходи!.. Эх, какие вы нынче строгие стали, просто беда! И не заговори с вами…
Марьяна на это ничего не сказала, а дед вздохнул как-то особенно глубоко и выразительно, точно разом вспомнил всю свою многотрудную жизнь; и опять водворилось молчание.
И среди этого молчания стало слышно, как вдали раздавалось стройное пение. Десятки здоровых мужских голосов, молодых и звонких, всё яснее и яснее выводили песню, всё ближе и ближе слышалась она, и вот уже кажется, будто она раздается неподалеку от хаты Михайлы Гамалея.
Марьяна вся насторожилась и прислушалась с таким видом, как будто не самая песня ее занимала, а что-то другое, слышное ей одной. Потом она тихо поднялась, вышла из-за стола и подошла к оконцу, прислонилась к стене и слушала, не спуская глаз с окна.
А там во дворе, под самым окном, парни в сивых шапках, в овчинных тулупах, пели тягучую песню про Христа Младенца, про ясли, в которых Он в эту ночь родился, и про волхвов, и про пастухов, и про свирепого Ирода, который искал души Младенца.
И звучнее всех раздавался один голос, чистый, как дождевая капля, ясный, как луч той звезды, что ярче всех горела на небе и что, может быть, и волхвам указала путь к яслям, и в то же время печальный, как душа самой Марьяны в этот час.
— Чей же это голос так звенит над всеми голосами? — спросил Михайло, ни к кому не обращаясь. — Славный голос! Ему бы в церкви петь вместо нашего старого дьячка, у которого одна сипота осталась.
— Это голос Терентия Лободы, — сказала Явдоха, — разве не знаешь?
Дед опять вздохнул и задвигался на месте.
— А, Терешки Лободы?.. — воскликнул Михайло. — Вот чей это голос!.. То-то наша Марьяна так прислушивается. Недаром, видно…
Марьяна повернулась в его сторону, и ее взгляд на минуту неподвижно уставился на него.
— Нечего так глядеть на батько! — сказал Михайло. — Батька знает, что делает…
— Я ничего не прошу у вас, тату… Я молчу! — дрожащим голосом сказала Марьяна. — Так и вы меня не трогайте…
— Вишь, какие недотроги стали! Батьку и слова сказать нельзя… — вдруг рассердившись, сказал Михайло. — Ну, так я же говорю тебе: не бывать тебе за Терешкой, не отдам и не отдам!.. Я всю жизнь работал и добывал добро; так чтобы оно какому-то голодранцу досталось? Не отдам…
И он при этих словах стукнул кулаком по столу.
— Я и не прошу… Я не прошу!.. — прошептала Марьяна и, опустившись на лавку, поникла головой.
Дед порывисто встал и ринулся к печке, как бы желая поскорее переселиться в свой стариковский мир, где уже заранее у него нет ни печали, ни воздыхания, — чтоб не присутствовать при том, что делается на этом свете. Но потом вдруг раздумал, вернулся к своему месту и опять сел.
А голоса за окном стали затихать и совсем замолкли. Явдоха собрала со стола две паляницы, несколько пирогов и завернула всё это в платок.
— Вынеси им, Марьяна, вынеси и скажи, что благодарны.
Марьяна поднялась и взяла сверток. Потом она медленно поднялась и вышла из хаты. Дверь за нею затворилась; со двора слышался говор, но потом всё замолкло. Должно быть, парни, получив добычу, вышли со двора и пошли к соседям. Так обойдут они всю деревню.
Глубокое молчание было в хате, и от этого молчания всем стало как-то тяжело; а тяжелее всех, может быть, было самому Михайлу, но он никому не сказал этого. Много было в нем гордости и упорства. Считал он себя выше всех, и может быть, по праву, потому что всё добро, какое было у него, — и коровы, и птицы, и лошади, и мельница, и то, что в виду двух огромных скирд возвышалось на току, и то, что лежало в засеке, — все то он приобрел своим умом и своим личным старанием.
Оттого он считал себя выше других, а свою волю законом, и не с кем ему было посоветоваться, потому что ни в чей совет он не верил, а верил только себе.
В хате было сильно натоплено и душно. Михайло встал и надел овчинный тулуп.
— Пойти посидеть на присьбе! — сказал он. И, прихватив шапку, вышел из хаты и сел под окнами на глиняной завалинке. Издалека слышалось пение парней. Перед ним широкой деревенской улицей блестела белая извилистая лента реки. Темные камыши неподвижно стояли по обе ее стороны, точно стражники, охранявшие ее чистоту.
На деревне уже почти всюду погасли огни и замолк говор. Сидит Михайло и задумчиво смотрит на звездное небо и на мириады блестящих искр, — их отражение в снежных кристаллах. Сидит и думает и не может сам уловить своих мыслей; думает, сам не знает о чем. В душе его разливается довольство самим собой, своею жизнью, своим положением в селе. И приятно ему чувствовать себя так в эту ночь, которая как бы для него рассыпала столько прекрасных даров. Сидит он и как бы отдыхает от забот целой жизни.
Послышались медленные, неровные шаги. Из ворот вышел дед, тихо подошел к завалинке и сел поодаль от Михайлы. И сидят они оба молча, как будто чужие друг другу, случайно севшие рядом для отдыха.
Может быть, и хочет дед что-нибудь сказать сыну, да сына он боится, потому что чувствует его преимущество над собой. Ничего он ему не дал, потому что ничего не нажил за свою терпеливую жизнь, а сын всё сам приобрел и приютил его, старика, дал ему покой и свободу умереть на теплой печке, в довольстве, в своем гнезде.
А Михайло тоже, может быть, хотел бы что-нибудь сказать своему батьку, да что говорить, когда тот давно уже отошел от жизни и там, на печке, должно быть, забыл, как по-настоящему и живут нынешние люди.
Ему, старому, всё еще мерещатся сказки про старое житье. А те сказки для нынешней жизни не годятся. Другие времена настали, и жизнь пошла по-иному. И сидят они молча, как чужие.
И среди глубокой тишины ночи слышат они, будто где-то недалеко, может быть, вон там, около камышового забора, раздается тихое воркование двух голосов.
— Нет, Терентий, нет, милый, сердешный мой, оставь… Не думай и не помышляй об этом. Батько не хочет. Батько сказал: «Не отдам», так уж не отдаст. Его слово крепко…
А уж супротив батька я не пойду, — этого и Бог не велит, и люди не поважают…
«Добрая дочка моя Марьяна, — думает Михайло. — Хорошо говорит, как доброе дитя. И не надо, не надо тебе, моя дочка, идти за голодранца, не стоит он того…»
— Марьяна, голубка моя! Значит, ты хочешь, чтоб я иссох, сгинул? Мне без тебя не жить… И жить без тебя я не стану…
— Найди себе другую, Терентий… А я… Я ни за кого уже не пойду… Разве силой отдадут… а так, по сердцу, ни за кого…
«Глупости говорит девка, — думает Михайло, — еще как пойдет! Э, эта дурь скоро у нее выветрится из головы…»
А дед между тем тихо придвинулся к Михайле, и губы его задвигались, и заговорил он неторопливым шепотом:
— Эх, Михайло, Миайло, любимый мой сыну! Хозяин ты хороший, умный ты человек, а сердце у тебя, видно, окаменело и память у тебя ослабела… Потерял ты память о своей собственной жизни…
— А, ну, батько!.. Оставьте ваши сказки про прежнюю жизнь. Доживайте уж свой век.
— Я свой век доживу, Михайло, а ты вспомни, вспомни… И ты был таким вот парнем, как этот Терентий, и тебе готовилась такая судьба, как ему. Помнишь, как полюбил ты Явдоху, — не такую, как теперь она, высохшая и сморщенная, а молодую, красавицу… Помнишь, Михайло? Мы тогда крепостные люди были, и помещица наша, Царство ей Небесное, как узнала про твою любовь, так и поклялась, что не видать тебе Явдохи, как своих умерших прадедов, — разве что на том свете!.. Помнишь, Михайло? И как ты закручинился и пришел ко мне: «Батько, уже, должно быть, смерть моя пришла… Чувствую я, что без Явдохи мне не жить…» И как старый батько — тогда еще не такой старый, как теперь, и ты слушался его тогда, потому что не был горд, а был добрый сын, — как старый батько утешал тебя и говорил: «Будь мужчиной, Михайло, а не бабой, и уповай на Бога.
Бог — Он милостив к нам, своим малым детям, Он о нас печется…» И что ж? Бог смиловался. Уже Явдоху хотели отдать в чужое село, чужому мужику, который был ей противен. Как вдруг точно Ангелы с неба сошли и принесли волю… И вся земля возрадовалась и возблагодарила своего Господа… И ты возрадовался, Михайло, и — вольный человек — взял себе в жены Явдоху, которую любил. И прожил ты с ней жизнь тихую, счастливую, христианскую… И были вы бедны оба, и ты, и Явдоха, а ради вашей любви взаимной Бог дал вам всякого добра многое множество…
— Ах, батько, батько… — тихо, чуть слышно промолвил Михайло и опустил голову.
— А подумай, Михайло, — продолжал дед, — так ли было бы, если бы не пришла тогда золотая воля и Явдоху отдали бы другому, а тебя насильно женили бы на нелюбимой?.. Так ли было бы? Нет, не так… Стал бы ты с горя пьянствовать и загубил бы свою душу, и погибший был бы ты человек, и не был бы ты теперь первым хозяином на селе. Что с того, Михайло, что он голодранец? Он парень хороший, добрый, почтительный, и работник, и сердце у него щирое… Где любовь, там и благодать, там и Божеское благословение, там и добро, там и счастье… Так-то, Михайло! Так-то, мой возлюбленный сын…
Замолк седой дед. Молчал и Михайло. Но уже не так гордо смотрели его глаза, голова его поникла, и ее наполняли думы о прошлом, о давно-давно минувшем. И что-то теплое проникло в его грудь и размягчило его сердце.
Да, вспомнил он былое. И страшно было ему при мысли, что не пришла бы тогда воля и разлучили бы его с Явдохой. И представилась ему Явдоха — стройная, молодая, красивая, и ее пламенные очи, в которые он так любил глядеть тогда по целым часам…
И вдруг он поднялся.
— Эй, Терешко! Эй, ты, Лобода! Пойди-ка сюда, Терешко! — громко произнес он. — Что стоишь там, у забора, точно ночной вор? Пойди сюда, говорю!
Терешко несмело приблизился и снял шапку, а Марьяна осталась у забора и с замирающим сердцем смотрела на всё, что должно было произойти.
— Доброго здоровья, дядя Михайло! С Христовым праздником вас! — сказал Терешко.
— Ну, спасибо… И тебя с тем же, Терешко! Так присылай уже сватов, что ли… Я раздумал…
Терешко стоял перед ним, смотрел на него и не верил сам себе:
— Да неужто правда, дядя Михайло?
— Да уж коли я говорю: присылай — так присылай!.. Отдам дочку, отдам…
Терешко бормотал какие-то невнятные благодарности и стоял растерянный, словно не знал, что ему делать и куда деваться.
А Михайло уже не обращал на него внимания. Он подошел к завалинке, нагнулся, взял деда под руки и бережно поднял его.
— Пойдемте уж, батько, в хату; вам пора и на печку, на отдых пора…
И он осторожно, как бы боясь, чтобы не уронить старого батька, повел его в дом.
А дед радостными очами глядел в вышину на тихо горевшие звезды и губы его шептали: «Слава в вышних Богу… И на земли мир, и в человецех благоволение».