Три раза в моей жизни мне хотелось отвесить пощечину, и один раз в моей жизни я хотела ударить кое-кого по лицу пистолетом. С пистолетом у меня получилось, а вот с пощечиной – нет. Из тех троих, кому мне хотелось отвесить пощечину, одной была старшая сестра, когда она вбежала ко мне в тот самый день сказать, когда полиция стреляла в Молочника и убила его. У нее был радостный, возбужденный вид оттого, что этот человек, которого она считала моим любовником, этот человек, который, как она думала, важен для меня, мертв. Она откровенно вглядывалась в мое лицо, чтобы увидеть, как я реагирую, и даже в моем упрямстве – которое в противоборстве с Молочником и слухами обо мне и Молочнике увело меня в более глубокое, более чреватое опасностями место, чем все те, в которых я бывала прежде, – я видела, насколько она не владеет собой в этот момент. Она думает, что это урок мне, думала я. Не из-за политической сцены и того, что он представлял собой на ней. Не из-за того, что представляли собой его убийцы. Это было ничто. Это было напрямую связано с тем, что она не хотела, чтобы я имела то, что она много лет назад перестала себе позволять. Я, как она, должна удовлетвориться, удовольствоваться не тем человеком, которого я хочу, как она думала, человеком, которого я любила и потеряла, как любила и потеряла она, а какой-нибудь нежеланной заменой, которая может подвернуться теперь, после Молочника. Она продолжала смотреть, радостно взволнованная, далекая от того состояния скорби, в котором она пребывала сто лет. Но я, однако, не желала становиться причиной ее радости. Прекрати радоваться, это не принесет тебе радости – пощечина! – вот какие мысли крутились в моей голове. Что же касается реальной моей реакции, которую она так ждала, то я сохраняла выражение, обычное для меня в последнее время, близкое к отчужденному и почти непостижимое. Потом с намеком на напускную эмоцию, достаточную только для того, чтобы донести до нее, что на мгновение, одно крохотное мгновение, я подмечаю немного забавную диковинку, я сказала: «У тебя такой вид, будто ты испытываешь сейчас оргазм».
Ее радость – хотя и не та тошнотворно-торжествующая радость, которую испытывают некоторые люди, определенно заслуживающие пощечины, а радость человека, который обнаруживает, что ожил на секунду во всей своей отвратительности, тогда как в обычном состоянии он был совершенно мертвым, – так вот, ее радость испарилась, как я и предполагала, потому что я ударила ее туда, куда и хотела, куда и целилась, прямо в яблочко. Именно в это место попало бы и мне, если бы она или кто-то другой сказал такие слова мне. Она тогда отвесила мне пощечину, это была ее ответная реакция, потому что я ступила на ту почву, на которую не имела права ступать, и даже хотя в тот момент я считала себя абсолютно в праве, я в ответ не отвесила, не смогла отвесить пощечину ей. Получив поначалу удовлетворение оттого, что сумела потрясти ее, пристыдить в ее победе, я тут же пожалела о своих словах. Хватит. Я теперь хотела, чтобы она ушла, забрала с собой своего суррогатного мужа с его грязными клеветническими сплетнями, с которых все и началось, забрала все и ушла. Мир был суров, всегда суров, и тогда тоже.
Она ушла, снова неся на себе свою скорбь, снова встала у основания креста, а что до радости, то я не испытала ни малейшей. Я не была счастлива оттого, что он мертв, не радовалась… хотя, может, и радовалась, потому что, правда, почему бы и нет? Одно я знала наверняка, что облегчение обрушилось на меня с такой силой, что ничего подобного я в жизни не испытывала. Мое тело кричало: «Аллилуйя! Он мертв. Слава богу, аллилуйя!», пусть и не такие точно слова были у меня на первом плане в голове. А на первом плане у меня были мысли о том, что, может быть, я теперь успокоюсь, может, мне станет лучше, может быть, наступит конец всему этому, «пусть это будет не Молочник, пожалуйста, пусть это будет не Молочник», мне больше не придется оглядываться, опасаться, что он появится из-за угла и пойдет бок о бок со мной, никто больше не будет следить за мной, шпионить за мной, фотографировать, принимать не за того, кто я есть, окружать, вычислять. Никто больше не будет мною командовать. Не будет больше капитуляций, как предыдущим вечером, когда я была настолько сломлена, что стала безразлична к собственной судьбе настолько, что села в его фургон. И, самое главное, мне больше не нужно будет волноваться за экс-наверного бойфренда – его не убьет бомба. И вот, стоя на кухне, переваривая этот поток последствий, я пришла к пониманию того, насколько я была закрыта, насколько я была запихнута в тщательно сооруженную этим человеком пустоту. А еще сообществом, само́й умственной атмосферой, этой рутиной посягательства на чужую жизнь. Что же касается его смерти, то они подстерегли его поздним утром, когда он ехал на этом своем белом фургоне у парков-и-прудов, что означало, что после шести фальстартов они, наконец, все же вышли на того, кто им был нужен. До Молочника они пристрелили мусорщика, двух водителей автобуса, водителя подметальной машины, настоящего молочника, который был нашим молочником, потом еще одного человека, у которого не было ни синего воротничка, ни связей в сфере обслуживания, – и всех их по ошибке принимали за Молочника. После этого они сказали, что вся это ошибочная стрельба была правильной, словно они каждый раз попадали в Молочника, и только в Молочника.
Однако определенная часть медиа, критически настроенная по отношению к тому государству, не была готова спустить им это с рук. Уже начали появляться заголовки вроде: «МОЛОЧНИК, ЗАСТРЕЛЕННЫЙ ПО ОШИБКЕ ВМЕСТО МОЛОЧНИКА», и «МЯСНИК, ПЕКАРЬ, СВЕЧНИК, СМОТРИТЕ В ОБА». После этого появился киножурнал, статьи в других печатных изданиях, напоминавшие о других ошибках полиции, фальсификациях, тайных армейских вылазках, стрельбе из машины, собственной поганой полицейской репутации экстраспециального запредельщика. То государство в конечном счете отреагировало, признав, да, у них есть несколько случайных целенаправленных человек, занятых поисками определенных людей, что было совершено несколько прискорбных ошибок, но прошлое нужно оставить позади, долго задерживаться на нем не имеет смысла. Но самое главное, несмотря на все промахи и непредвиденный человеческий фактор, то государство заверяло благонамеренных людей, что они теперь, когда ведущий террорист-неприемник окончательно устранен, они могут спать спокойно. «Не поддаваться на обманы, риторические фортели или уловки ушлых полемистов или варварское ликование, – сказал их пресс-сек, – но мы считаем это хорошо сделанной работой». Поэтому никакого изъявления восхищения, умения добиваться превосходства, хвастовства, потому что хвастовство – неправильный путь для пакета публичных презентаций. Ни в коем случае для пакетов публичных презентаций. Узнав эту новость и даже в приватности подтекста моих собственных мыслей, которые никто не мог читать, кроме меня, а еще из страха перед тем, что меня в районе будут считать плохим человеком, предательницей с холодным сердцем, я внутри себя старалась не быть счастливой. Но я не могла не думать о том, что была на волосок от того, что он там запланировал для меня на грядущий вечер, и я была счастлива, а еще я была счастлива оттого, что никакой разоблачительный луч медийного прожектора в этот момент не освещает меня.
Таким образом, известие о его смерти попало в заголовки газет, но в заголовки попало не только это. После того как застрелили его и еще шестерых невезунчиков, которых приняли за него, опубликовали сведения не только о его возрасте, местожительстве, о том, что он «женат на» и «является отцом», но и то, что настоящая фамилия Молочника была Молочник. Это потрясло меня. «Этого не может быть, – восклицали люди. – Искусственно. Несусветно. Даже глупо иметь такую фамилию – Молочник». Но если подумать, то что тут несусветного? Есть фамилия Батчер. Есть фамилия Секстон. Да мало таких, что ли: Уивер, Хантер, Ропер, Кливер, Плейер, Мейсон, Тэтчер, Карвер, Уилер, Плантер, Трэппер, Теллер, Дулиттл, Папа и Нанн. Годы спустя я встретила некоего мистера Постмэна, который работал не на почте, а библиотекарем, так что фамилии такого рода повсюду. Что же касается Молочника и приемлемости или неприемлемости Молочника, то что сказали бы об этом Найджел и Джейсон, наши хранители имен? И не только наши Найджел и Джейсон. Что бы сказали клерки и клеркессы, державшие оборону против имен, запрещенных в районах других неприемников? Даже Рошины и Марии, защищающиеся от противоположных запретных имен «по другую сторону дороги» в районах, возглавляемых приемниками? Алармисты же тем временем продолжали рассуждать о происхождении фамилии Молочник. Наша ли она? Их? Пришла к нам с той стороны дороги? Просочилась через море? Через границу? Следует ли ее разрешить? Запретить? Выбросить на свалку? Высмеять? Сбросить со счетов? И на чем остановились? «Необычная фамилия», – говорили все с нервной осторожностью после долгого размышления. Она размывает границы доверия, говорилось в новостях, но в жизни многие вещи размывают границы доверия. Размывать доверие – как я начинала понимать, из этого, кажется, и состоит жизнь. Как бы то ни было, новость о фамилии этого Молочника привела людей в беспокойное состояние; она их обманула, испугала, и, казалось, отделаться от некоторого ощущения неловкости было невозможно. Когда его фамилия считалась псевдонимом, каким-то кодовым именем, в «молочнике» было что-то мистическое, интригующее, какая-то драматическая возможность. Но лишенная символики, оказавшись повседневной, банальной, наравне со всякими старыми Томами, Диками и Гарринессами, эта фамилия тут же потеряла все уважение, которое набрала в качестве прозвища высокого калибра активиста военизированного подполья, и так же немедленно пожухла. Люди заглянули в телефонные книги, энциклопедии, справочники фамилий, чтобы узнать, есть ли еще где-нибудь в мире кто-нибудь с такой фамилией. Многие пришли в недоумение, растерянность, когда не нашли ничего, а только дали повод для дальнейших спекуляций как в медиа, так и в районе – что же за личность был этот самый Молочник. Был ли он холодным, зловещим деятелем военизированного подполья, как его все всегда считали? Или мы имели дело с этаким несчастным мистером Молочником, который все же оказался очередной невинной жертвой убийства, осуществленного тем государством?
Кем бы он ни был, как бы его ни называли, теперь его не стало, и потому я сделала то, что обычно делала после чьей-либо смерти, – постаралась забыть об этом. Все это побоище – вся это скотобойня, мясной рынок, все своим чередом – возобновилось. Я решила пропустить мои вечерние занятия французским, накрасилась и собралась идти в клуб. То есть в самый яркий, многолюдный, самый популярный из одиннадцати питейных клубов в нашем маленьком районе, а причина – питейные клубы были именно тем местом, куда ходят, точно тем самым местом, куда отправляются, когда в тебе одновременно энергия бьет ключом, и когда ты словно мертвая, и когда тебе требуется выпить.
Вскоре после прихода я оставила своих собутыльников и ушла в туалет. Я ничего не сказала о стрельбе этим друзьям, и они ничего не сказали о стрельбе мне. Это было нормально. Были друзья для выпивки и были друзья для откровенных разговоров. У меня был один друг для откровенных разговоров, но многолюдные питейные мероприятия вовсе не были сценой для старейшей подруги с начальной школы. Я открыла дверь в туалет, и как только я сделала это, человек, который на самом деле был мальчишкой Какего Маккакего, протиснулся следом. Теперь, когда мы находились в безотношенных отношениях, он оставил свое любительское сталкерство, а вместо этого, как и другие районные лизоблюды, которые считали меня любовницей, перешел к поклонам, расшаркиваниям и притворству – якобы к обожанию. Но в том, что касается его, мама продолжала оставаться в заблуждении. «Такой милый мальчик, – говорила она. – Сильный. Надежный. Правильной религии. И такие хорошие любящие письма подсовывает тебе в почтовый ящик. Почему ты с ним не встречаешься? Ты не подумывала о том, чтобы выйти за него?» Но моя мама, отчаянно желавшая выдать нас замуж, пока мы не превратимся в двадцатилетних старух, ничего не знала, потому что продолжала жить в свое время со своими ровесниками, не понимая, что сейчас мое время с другими людьми, а не с милым мальчиком Какего Маккакего, который протиснулся в туалет и прижал меня к раковине. В руке у него был пистолет, и он приставил его к моей груди, и тут я поняла – потому что уже и раньше подозревала, – что смерть Молочника не будет для меня означать конец Молочника. Из-за их историй, из-за того, что они считали, что Молочник завладел мною, из-за моего высокомерия, из-за того, что мой защитник теперь был мертв, из-за того, что теперь пошел слух, что я пытаюсь избежать возмездия за то, что наставляла ему рога с автомехаником, из-за того, что после любой значимой смерти, которая является скорее общественным, а не частным делом, допускается некоторая дополнительная доля анархии… по причине всех этих «из-за» наиболее маргинальные элементы в районе, вероятно, почувствовали, что сейчас подходящее время, чтобы распустить слух на всю катушку и в убийстве Молочника обвинить не расстрельную группу, а напропалую меня, якобы и срежиссировавшую убийство Молочника. Даже если абсурдность и противоречивость их заявлений выходят за всякие разумные рамки, всегда находятся люди, готовые сочинять что угодно. Потом они сами начинают верить в свои выдумки и строят на них новые. Это правда, что, принимая во внимание время и место, я могла показаться бродячей террористкой, пугающей соседей книжкой «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», но дело было не только во мне. На свой собственный специфический лад чертова прорва людей здесь была не менее пугающей.
И теперь, вернувшись к своей прежней сталкерской личности, Маккакего, казалось, был готов воспользоваться ситуацией, возникшей после смерти Молочника, по-быстрому протиснуться в образовавшуюся щель и взять свое. К моему удивлению, он теперь перемешивал свои сталкерские речи с немалой долей противосталкерских – может быть, с целью восстановления попранной гордости и силы, после того как я два раза отвергла его, а кроме того, после того, как он чувствовал себя обязанным преклонять колени со словами «Прошу вас, ваше величество, вот, возьмите, ваше величество», каждый раз, когда мимо проходила я, собственность Молочника. Для его самолюбия теперь было легче выставить меня алкоголичкой, упрямо домогающейся его. «Оставь, наконец, нас! – закричал он. – Мы всегда хотели только одного: чтобы ты оставила нас в покое. Прекратила нас преследовать. Прекрати расставлять для нас ловушки. Что ты намереваешься сделать с нами? Отлипни от нас. Почему ты никак не хочешь понять, что ты не нужна, что твои авансы никогда не будут приняты, что дела тут обстоят так: спасибо, но больше не надо? Ты для нас ничего не значишь, мы о тебе даже не думаем, ты не можешь действовать безнаказанно, делая вид, что ничего не случилось, будто не ты это начала, будто не ты тут устроила кутерьму. Ты кошка – все верно, ты нас услышала, кошка – вдвойне кошка! Мы не думаем, что ты поднялась до уровня кошки. Но не переходи границ, потому что это отягченный харассмент». Он был прав. Тут имел место отягченный харассмент. Еще до Молочника он прислал мне письмо – одно из тех писем в почтовом ящике, про которые в своем неведении говорила мама. Он угрожал покончить с собой в нашем переднем саду, только у нас не было сада. Во втором письме это было исправлено на «перед твоей дверью». Теперь в этой туалетной встрече его письменная угроза самоубийством, похоже, превратилась в мою письменную угрозу самоубийством. В своем якобы переданном из рук в руки послании ему я предупреждала, что покончу с собой перед его дверью, чтобы он чувствовал себя виноватым за то, что не хотел меня. И это навело меня на мысль, не являются ли его слова прикрытием его намерения убить меня прямо сейчас, в туалете у этой раковины. В таком случае я все еще явно привлекала его. Не менее явно, что его это приводило в ярость. Если Маккакего в чем и нельзя было обвинить среди многих вещей, в которых его можно было обвинить, так это в мудреномыслии. А я тем временем пребывала в недоумении – не знала, как мне реагировать на его слова.
«Это неподходящее место, ты, недокошка», – начал он, но тут слова у него кончились, ярость, я думаю, слишком переполняла его, и он не мог завершить ту мысль, которую собирался до меня донести. Но необходимости в этом не было, потому что его мысль легко читалась между строк. Он хотел сказать, что этот питейный клуб, этот район – не то место, куда можно приходить без рекомендательных писем, без печати одобрения; к тому же в этом месте редко случались всякие гармоничные вещи – здесь во времена кровавого конфликта, когда верх брали не лучшие человеческие качества, преобладало искушение быть животным, быть простейшим. Он говорил, что здесь могло случиться что угодно, что я должна знать, что здесь может случиться что угодно, поскольку я сама здешняя. Он говорил, а мои мысли метались, я думала, этот мальчишка глуп, но он опасно глуп, он хочет меня оттрахать, и он хочет меня избить, и, судя по всему, он теперь, возможно, хочет и убить меня. Но он уже принял решение. Я знала, он хочет отомстить, что он давно вынашивал мысль о мести, еще даже до эры Молочника. Он принял решение, поскольку предполагалось, что я хорошая девочка, более того, его хорошая девочка, но произошла какая-то ошибка, которая сбила его с толку, оскорбила его, но так как Молочник положил на меня глаз, он был вынужден отступить и спрятать свое негодование подальше. Он тогда не мог взывать к справедливости. А теперь он мог взывать к справедливости. Он даже мог восстановить справедливость. Теперь, когда Молочник не стоял у него на дороге и все принимали это, что, кто мог его остановить?
«Ты думаешь, здесь всем будет не насрать, если мы преподадим тебе урок…»
Я не была уверена, была не уверена, что он скажет дальше, и так никогда этого не узнала, потому что он так до этого и не дошел. Я вырвала у него пистолет – ухватила его за ствол, за дуло, за конец, как уж называется эта его деталь. Он этого не ждал, и я тоже не ожидала, пока не сделала. Опять ко мне вернулась старая фраза – бесшабашность, несдержанность, отвержение меня самой собой. Я так или иначе должна была умереть, так или иначе не должна была жить долго, я могла умереть в любой день, все время, умереть насильственной смертью, и это, как я понимаю теперь, давало мне преимущество. Предлагало другую перспективу, свободу от подчинения страху. И вот почему я была не новичком в этом месте ужаса, в которое, как он думал, он загнал меня своим пистолетом. И потому я выхватила у него пистолет и ударила его пистолетом по лицу, я хочу сказать, по балаклаве рукояткой, прикладом, как уж там называется эта часть. Но не получилось ни такого приятного хруста от удара металла по кости, ни открытой черепной травмы – я до этого момента даже не подозревала, насколько кровожадной могу быть. Удар получился неловким, слабым, и, прежде чем я успела собраться для второго, он ударил меня кулаком, выхватив у меня пистолет. Потом ударил им меня по лицу. На мне балаклавы не было. После этого он прижал меня к стене и снова упер пистолет мне в грудь.
Ничего другого сделать он не смог из-за того, что не учел кое-чего еще, не предусмотрел в своем плане женщин, в особенности женщин в туалете, этих женщин, в этом туалете. И эти женщины взяли на себя труд наброситься на Маккакего, и это сделало большинство из них. Из этой свалки вывалился на пол пистолет, потом второй. Никого, казалось, особо не пугали пистолеты, и меня тоже – я смотрела на них и ничуть не пугалась. Они казались громоздкими и неуместными или, может, только неуместными. Ситуация требовала голых рук, ножей, ног в тяжелых сапогах, плоть-на-плоть, кость-на-кость, слышать хруст, причинять хруст, выпускать всю накопившуюся ярость. Поэтому на пистолеты никто не обращал внимания, они были не нужны, их пинали, пиная Маккакего. А я, наблюдая за этим неожиданным поворотом, держалась поближе к раковине, к которой он прижимал меня прежде. Мне ничего другого не оставалось. В этот момент куча женщин с ним где-то посередине блокировала единственную дверь.
И они избили его. Избили не за его поведение, не за нахальство с пистолетом, не за то, что он надел балаклаву, хотя все прекрасно знали, кто он такой, и не за то, что угрожал мне, женщине, одной из них, сестре по духу. Нет. Он получил свое за то, что, будучи мужчиной, вошел без предупреждения в женский туалет. Он проявил неуважение, наплевал на женские хрупкости, деликатности, чувствительности, забыл о вежливости, благородстве, галантности, забыл о чести. По существу дело было в плохом его воспитании. Если он решился вторгнуться к ним, пока они мазали губки помадой, поправляли прически, делились тайнами, меняли прокладки, то последствия были неизбежны. И вот они наступили для него – эти последствия, в данный момент он ощущал их на себе. После этих последствий, после того как они расскажут об этом своим мужчинам, что они и сделают через минуту, наступят еще последствия. Так же, как расстрельная команда полиции убила Молочника не для того, чтобы оказать мне услугу, это спасение тоже не имело таких целей. Но помощь была помощью, и не важно, от кого она поступила. Это означало, что еще раз – во второй раз за день – я получила подарок, бонус, некоторый остаточный, но очень ценный побочный эффект; и еще мне повезло в том, что этот эффект проявился точно в нужное время.
Так что ему досталось от них. И от их бойфрендов ему досталось. Потом я услышала – не спрашивая, потому что я никогда не спрашиваю, потому что я никогда не лезу в чужие дела, а они ко мне сами приходят, – что над ним учинили самосуд. Такие суды случались. Просто случались и все. У этого поначалу произошла заминка – не знали, какое ему предъявить обвинение. И тут кто-то предложил обвинить его в четвертичном изнасиловании.
И вот что они сделали. Наши неприемники между собой по строгому ранжиру, следуя тщательно выверенным, энциклопедичным, довольно внушительным, хотя и маниакальным иерархиям, разделили и подразделили все возможные преступления и проступки, всякое антисоциальное поведение, какие могут иметь место ввиду наличия в нашем районе всевозможных нарушителей, злодеев и презренных негодяев. В конечном счете, они создали то, что может быть описано только как инструкция владельца и пользователя. С их дотошностью и мельчайшими градациями они зарекомендовали себя настоящими учеными червями и неугомонниками района, вот только не в проблемах, которые касались женщин. Женские проблемы сбивали с толку, требовали, офигенно раздражали, не в последнюю очередь потому, что любой имевший хоть чуточку духовности понимал, что женщины, у которых есть проблемы, – примером чему была наша показательная группа женщин, которые по-прежнему встречались еженедельно в этом сарае на заднем дворе, – были совершенно безголовыми. Но в те дни, когда времена менялись с приближением восьмидесятых, росло убеждение, что женщин следует умасливать, что с ними нужно считаться. С этой ориентацией на женщин, с этим привлечением женщин, с этими «женщины то, женщины се», а еще с разговорами о равенстве полов – могло показаться, что если ты, выйдя из дома, не сделаешь хотя бы вежливый жест в сторону их безрассудных, идиотских идей, может начаться международный скандал. Вот почему наши неприемники мучили себя и вставали на уши, из кожи вон лезли, чтобы угодить женщинам-запредельщицам и включить их в обсуждение. Наконец, они решили, что им это удалось – они изобрели градацию изнасилований, из которой выходило, что в нашем районе могут случаться полные изнасилования, трехчетвертные изнасилования, половинные изнасилования и четвертные изнасилования, – что, как сказали наши неприемники, лучше, чем разделение изнасилований на две категории: «было» – «не было», каковые, добавили они, были приемлемыми категориями в большинстве владений, как и в карикатурном суде оккупантов. «Поэтому мы опережаем их на голову», – утверждали они, имея в виду «опережение» с точки зрения требований нового времени, разрешения конфликта и гендерной прогрессивности. «Посмотрите на нас, – говорили они. – Мы ко всему подходим серьезно». Изнасилование и все такое прочее – вот как практически все это называлось. Я это не выдумываю. Это они выдумали. Отлично, сказали они. Для них это сгодится, имея в виду женщин, имея в виду справедливость для женщин с проблемами, а также для женщин без проблем, потому что проблемы были не у всех женщин. И, таким образом, четвертное изнасилование стало в нашем районе сексуальным обвинением по умолчанию.
Какего Маккакего было предъявлено такое обвинение за подглядывание в женском туалете, хотя ни одна из женщин из туалета не говорила об изнасиловании и не требовала признать, что случившееся было изнасилованием. Дело серьезное, сказали неприемники, и они хотели знать, что скажет на это сам Маккакего. Но все это было игрой – больше игрушечных солдатиков на игрушечном поле боя, больше игрушечных поездов на чердаке, крутые мужчины, которым нет и двадцати, крутые мужчины от двадцати до тридцати, крутые мужчины от тридцати до сорока, крутые мужчины от сорока до пятидесяти с представлением, что они играют в игрушки, хотя эти мужчины играли далеко не в игрушки. И вот они погрязли в таком игрушечном представлении, а поскольку все к тому же погрязли в обычных слухах, то меня мало волновало, какие обвинения ему предъявят. Меня не волновало, что они с ним сделают, что они сделают друг с другом. Я ни на что это не напрашивалась, ничего этого не хотела, не просила никакой информации и никогда ничего не хотела знать. И в конце концов, меня не вызывали давать показания, что меня устраивало, потому что я бы не стала давать показания, никуда бы не пошла, не стала бы – по крайней мере добровольно – участвовать. В конечном счете, я узнала, что ни одну из женщин, которые били его, беспокоить, кажется, не стали, тесный кружок, судивший Маккакего, потихоньку отказался от обвинения в четвертном изнасиловании, потому что в этом обвинении так или иначе присутствовал произвольный элемент: а как насчет того, что мы обвиним его в этом? Поэтому его обвинили в незаконном взятии со свалки пистолетов с целью использования их для принуждения к свиданию в женских целях, для коих целей, предостерегли они, пистолеты не используются.
Никогда не слышала и не интересовалась тем, что случилось с Какего Маккакего после самосуда над ним, хотя считала наиболее вероятным, что приговор включал требование к нему пересмотреть свое отношение к женским приватным комнатам и к женщинам. Что касается меня, то я вернулась к ходьбе. Но не к чтению на ходу. А еще снова стала бегать. Вернулась домой с работы на следующий день после смерти Молочника, чтобы одеться для бега и отправиться к третьему зятю, а когда открыла дверь, увидела на лестнице одетых мелких сестер. На них были моя одежда, мои туфли, мои принадлежности, мои ювелирные украшения, моя косметика, плюс еще всякие самодельные штуки, изготовленные из занавесей, взятых из задней комнаты внизу. Еще они добавили гирлянды, венки, воланы и опять же преждевременную мишуру из рождественской коробки – последняя идея, как я предположила, принадлежала им самим. Я уже хотела обрушиться на них, потому что предупреждала, чтобы не лезли в мои вещи. Но в тот момент эта троица во всем их блеске – в моем блеске – разговаривала по телефону. Они устроились на ступеньке и держали трубку так, чтобы все могли говорить, что они и делали в унисон. «Да. Да. Да», – ответили они. После паузы они сказали: «Она уже здесь. Мы ей скажем». Потом последовали обычные «до свидания», «до свидания», «счастливо», «счастливо» – а еще и телефонные поцелуи, пока разговор не был с муками завершен и все не отключились. «Это была мама, – сказали они. – Она сказала, чтобы ты не уходила шляться, пока не приготовишь нам обед. Она не может, потому что занята с молочником». Они имели в виду настоящего молочника и не имели в виду никаких двусмысленностей с молочником, хотя мне было очевидно, что не только дела платонические происходят между ними двумя в доме настоящего молочника. До его самовольной выписки, – и что опять характерно, против требований больничного персонала – мама большую часть времени проводила в больнице, а теперь, когда он выписался, она все время проводила в его доме, приносила ему пироги, кормила супом, перевязывала раны, проверяла, как она выглядит в зеркале, а еще читала ему книги и газеты весь день и всю ночь.
«До свиданья», – пропела младшая из мелких сестер, а я подняла ее и сказала: «Уже все. Телефонный разговор закончился». – «Я знаю, – сказала она. – Я на всякий случай». Она обхватила меня ногами за талию, потрогала мой синяк и сказала: «Это у тебя от танцев? У нас такие бывают от танцев». И теперь троица принялась показывать мне руки и ноги с синяками и царапинами, строго идентичные синяки и царапины, строго в одних и тех же местах, на их телах не совсем, но почти на тех же местах. «Эти контузии были получены, – объяснила старшая из мелких сестер, – во время игры в международную пару». Так, подумала я, значит, вот как они резвятся на улице? Вот он, ответ на загадку, которая присутствовала в моей голове на заднем плане, потому что все маленькие девочки в последнее время стали одеваться и танцевать не на одной нашей, а на всех улицах района, даже по другую сторону дороги в районах приемников, потому что я заглянула туда и заметила их в один день, когда шла, читая на ходу, в город. Все эти маленькие девочки – «с нашей стороны», «с их стороны» – были одеты в длинные платья, туфли на высоких каблуках, отчего они падали, играя в международную пару, доказывая, что эта пара – родители экс-наверного бойфренда – имела гораздо большее значение здесь, чем просто чемпионы мира по бальным танцам. Они получили этот выдающийся статус, оседлав сектантский разлом, подвиг, который, вероятно, ничего не значил за пределами заинтересованных сектантских районов, но который внутри этих районов был равен редчайшему и вселяющему надежду событию в мире. Поначалу я не придавала этому значения, потому что мелкие дети обычно и занимаются всякими мелкими делами, но тут дело дошло до того, что они стали появляться в таком количестве – выряженные, с подобранной парой, они вальсировали повсюду, болтались у всех под ногами, действовали всем на нервы, падали, вставали, отряхивали пыль и снова вальсировали, – что это явление не могло пройти мимо самых толстокожих из толстокожих умов. И теперь мелкие сестры объясняли радость, которая могла быть получена только от игры в мистера и миссис Международные. «Это блестяще, – доверительно сообщили они мне, – только все чуть не было испорчено из-за этих мелких мальчиков». Они имели в виду маленьких мальчиков района, потому что маленькие девочки района с целью усиления эстетики вот уже сто лет пытались уговорить маленьких мальчиков изображать международно вальсирующего отца экс-наверного бойфренда, тогда как сами они будут изображать звезду шоу, его мать, но это ничем не кончилось, потому что маленькие мальчики не согласились играть с ними. Вместо этого они предпочитали кидать маленькие противопехотные приспособления в иностранных солдат из «заморской» страны, как только их подразделения появлялись на улице. Невзирая ни на какое брюзжание, упрашивание, слезы маленьких девочек, маленькие мальчики упрямо отказывались участвовать. Поэтому у маленьких девочек не оставалось выбора, кроме как раздвоиться и по очереди изображать то гламурную суперкрасавицу-мать экс-наверного бойфренда, то его менее гламурного, менее интересного – по крайней мере для маленьких девочек – серовато одетого знаменитого отца, и это продолжалось некоторое время, пока не стало ясно, что ни одна маленькая девочка вообще не хочет быть им. Все хотели быть ею, быть несравненной чемпионской матерью экс-наверного бойфренда, поэтому они отказались от отца и танцевали друг с дружкой как две изысканнейше одетые вальсирующие женщины, или же делали вид, что у них есть некий реквизитный партнер, «потому что так, – объяснили мелкие сестры, – ты каждый раз можешь одеваться и быть ею». Это объясняло цвета – потому что на них был настоящий взрыв цветов, – а также ткани, вспомогательные детали, косметику, перья, султаны, тиары, бусы, блестки, мишуру, кружева, ленты, оборки, многослойные нижние юбки, помаду, глазные тени, даже меха – перед моими глазами мелькнул мех с бахромкой – а еще туфли на высоких каблуках, принадлежавшие большим сестрам маленьких девочек и не подходившие по размеру, что приводило к тому, что маленькие девочки падали и получали синяки и царапины. «Но дело в том, – напомнили мелкие сестры, – и тебя, кажется, это не особо радует, средняя сестра, что ты должна быть ею все время!» Мелкие сестры вбили это себе в голову, вбив себе в голову также, хотя и неосознанно, что мне предстоит долгий период преодоления разрыва с экс-наверным бойфрендом. Казалось, мне предстоит получать напоминания о нем, даже когда я еще не вышла из дома. Выйдя за дверь, я видела и слышала другие напоминания: его родители на всевозможных плакатах, его родители, упоминавшиеся во всех новостных выпусках, превозносимые в журналах, захваленные в газетах, интервьюируемые на радиостанциях, взятые за образец подражания маленькими девочками во всем мире и, не самое последнее, танцующие и сказочно выглядящие в настенных рисунках и на всех каналах каждого телевизора.
Поэтому они никак не могли снять мою одежду, сказали мне мелкие сестры, по крайней мере, пока они не закончат изображать международную пару. И они были настроены идти и продолжать игру, как только я их покормлю. О’кей, сказала я, но когда я вернусь с моей пробежки, они должны быть дома и снять с себя все мои шмотки. И еще мои туфли на каблуках они должны снять. «Отдайте мне их, – сказала я. – Вы их испортите». И я взяла у них мои туфли, прекрасно зная, что как только я выйду из дома, они их тут же наденут. «И не смейте залезать в комод, где лежит мое нижнее белье». – «Это не мы, – возразили мелкие сестры. – Это мама. Мама забирает его теперь целыми грудами, как только ты утром уходишь на работу».
И верно. Она это делала. Я это с ней уже проходила, предупреждала, чтобы она не трогала мои шмотки, в особенности нижние, предупреждала, чтобы она вообще не заходила в мою комнату. С самого первого дня этого ее поворота на сто восемьдесят градусов, с того времени, как она влюбилась в настоящего молочника – или перестала притворяться, что она всегда не была влюблена в настоящего молочника, – она постоянно заглядывала в зеркало, и ей не нравилось то, что она там видела. Она стала хмуриться, задерживать дыхание, втягивать живот, потом выпускать его, а как иначе – ведь дышать-то ей нужно было. Потом она со вздохами разглядывала все физические детали, а я думала, ведь ей пятьдесят. Слишком стара, чтобы вести себя так. И тут еще была моя одежда. Она рылась в ней, хотя сначала, сказали мелкие сестры, она рылась в своих вещах, вывернула все, сказали они, наружу. Она была очень грустна, сказали они, потому что ее белье, все, что у нее есть, было старомодным, не подходящим для момента, и поэтому, сказали они, она дождалась, когда ты уйдешь на работу. Так и начались ее рейды. Я поймала ее за этим как-то раз сама уже после выписки молочника из больницы. Я вернулась с работы раньше обычного – она была в моей комнате, просматривала мои шмотки. Мой шкаф был открыт, мои коробки с обувью открыты, моя шкатулка с ювелирными украшениями открыта, моя коробка с косметикой была пуста, а все ее содержимое у нее на лице или вывалено на мою кровать. Кроме того, она перенесла половину моих шмоток в свою комнату и не только моих, но и часть шмоток второй сестры, потому что вторая сестра, подвергнутая наказанию, уехала в спешке и не успела собрать и забрать свои вещи. Дело не ограничилось мной и второй сестрой. Мама еще нанесла визит первой и третьей сестрам, что примечательно, сделала она это в то время, когда, как ей было известно, ни одной, ни другой не было дома. К первой сестре она пришла под предлогом посетить внуков, а к третьей под предлогом позондировать, почему нет никаких внуков. На самом же деле ходила она туда с целью порыться и в их вещичках. Мужья впустили ее без всякой задней мысли, задняя мысль не появилась у них и когда она поднялась наверх, а потом спустилась с руками, полными вещичек их жен, и поковыляла на улицу. Она пришла домой нагруженная, сказали мелкие сестры, так что всех нас, сестер, затронула эта любовная революция с настоящим молочником. Что же касается ее долгосрочных уличных молитв на ногах, ее молитв по часослову, ее свирепо-добродетельных, агрессивных молитв в часовне, то, как сказали мне мелкие сестры, «она вместо этого ставит на проигрыватель Лео Сейера и его “Когда ты нужна мне”, и “Не могу перестать любить тебя”, и “Когда ты рядом, я хочу танцевать”». И вот я пришла с работы и увидела ее – она терзалась, перебирая мои пояса, сумочки, шарфики, но, главным образом, ее терзания касались того, как ее собственное тело предало ее. Не краснея и даже не давая себе труда сделать виноватое лицо, когда ее поймали на месте преступления, она сказала: «Ты никогда не думала, дочь моя, купить туфли на более низком каблуке?» Я хотела тут же вспыхнуть и указать ей на неприемлемость такого поведения – она не должна рыться в том, что ей не принадлежит. Как бы ей понравилось, хотела спросить я, если бы она узнала, что, когда она отправляется в часовню помолиться или к соседкам посплетничать, мелкие сестры тут же несутся в ее комнату? Залезают в ее кровать, надевают ее ночные рубашки, читают ее книги, в шутку молятся, в шутку сплетничают, изображают, будто готовят травяные отвары и отравы, всякое другое варево, по очереди изображают ее, что они и так часто делают. Но из-за ее паники и потому что она, казалось, вошла в какой-то уязвимый, регрессивный, странный переходный период, я вдруг поймала себя на том, что вручаю ей пару туфель с ремешком сзади и говорю: «Попробуй эти, ма».
Отношение к настоящему молочнику во всем районе, казалось, стало другим. Даже я обратила внимание на последние разговоры большой банды благочестивых женщин – теперь разжалованных в экс-благочестивые – и на то, что между ними ожило старое любовное соперничество. После первоначальных обращенных к Господу молитв с просьбой сохранить ему жизнь и их удовлетворения, после дальнейших молитв о его полном выздоровлении некоторые из этих женщин обнаружили, что, пока они молились в часовне с закрытыми глазами, сцепив руки, протирая скамьи своим благочестием, мольбами и коленными чашечками, другие воспользовались преимуществом их истовых, затяжных молений, они временно сократили до минимума собственные моления и понеслись в больницу, чтобы первыми увидеть настоящего молочника. Обнаружив это, все пришли в движение. Молитвы, если они и случались, произносились в спешке. Экс-благочестивые женщины заранее извинились перед Господом, заверив Его, что это дело временное, и никогда ничем другим, кроме как временным, они его не рассматривали, что вскоре они вернутся к нормально-формальным молитвам, а пока, если Он не возражает, то они урежут и укоротят все пункты молитвенного списка, но не для того, чтобы в освободившееся время вставить другие молитвы, а чтобы сократить время на молитвы вообще, временно вычтя из них пока большую часть. Они тоже не совсем забыли, что они женщины. Они теперь тоже, как и мама, пекли пироги, украшали торты, кормили его бульоном, примеряли одежду дочек, их косметику, их ювелирные штучки и скакали на дочкиных каблуках, носясь из дома в больницу и назад. Позднее, когда настоящий молочник вышел из больницы, они продолжали метаться и были постоянно заняты: навещали его дома, проверяли, как он устроился после больницы.
Но у мамы, однако, была фора, так как она первой получила сообщение от Джейсон. Благодаря Джейсон, которая была влюблена в своего мужа Найджела, а потому под этим углом не интересовалась настоящим молочником, мама сумела первой попасть в больницу. Ее тут же захомутала полиция и увела на допрос в какую-то тесную больничную кладовку. Почему она хочет видеть этого человека, этого террориста, которого они только что пристрелили как врага государства, спрашивали они. Конечно, было ясно, что они, эти полицейские, пытаются провентилировать, не получится ли у них сделать агента из этой средних лет герлфренды раненого средних лет деятеля военизированного подполья. Может быть, она раскроет им личности тайных неприемников? Сообщит о тайных планах неприемников? Поможет им уничтожить этого проклятого врага с корнями? Однако получилось так, что сразу же следом за мамой в больницу пришли еще три наверных герлфренды того же раненого подпольщика. Потом появились еще четыре. У полиции кончились маленькие импровизированные допросные комнаты, где они пытались завербовать эту популяцию на предмет осведомительства. А это означало, что им пришлось увезти женщин в полицейские казармы, которые, ввиду растущего количества герлфренд, уже не могли обеспечивать скрытность ситуации в той мере, в какой это хотелось бы полиции. Сотрудники этой службы, бродившие по больничным коридорам, перехватили еще двух среднего возраста герлфренд, которых тоже увели на допрос. К этому времени закон, видимо, начал уже почесывать себе затылок. «Сколько же их у него? Что он за бабник такой? И когда между своими любовными похождениями этот Валентино умудряется вести террористическую деятельность?» Прежде чем они успели придумать ответ, это случилось еще раз, и число средних лет осведомительниц из нашего маленького запретного района, судя по слухам, выросло от десяти до восемнадцати. Откровенно говоря, дело было неподъемное, но неподъемное не только для полиции. Перед неприемниками той страны в нашем районе замаячила перспектива иметь дело с восемнадцатью экс-благочестивыми женщинами, которых, по их правилам, необходимо было подвергнуть психологической экспертизе, чтобы определить, не сделался ли кто-нибудь из них осведомительницей, и неприемники тоже сочли ситуацию неподъемной. И не только неподъемной – смешной. И не только смешной – возмутительной. И не только с точки зрения политической ситуации она была неподъемной, смешной и возмутительной, но и в более приватном плане, ввиду того, что эти женщины считались добропорядочными женами и матерями нашего района.
Слухи передавали, что один неприемник сказал другому: «Чего-то не хватает. Тебе не кажется, что чего-то не хватает?» На район опустилась нездешняя тишь, тишина просто напитала его. Все теперь было призрачным, тусклым, тихим, словно только сейчас стало ясно, как неспокойно здесь было, пока не прекратился весь этот подспудный шумок назойливого пощелкивания перебираемых четок и бормотания молитв. «Это всё благочестивые женщины, – сказал второй неприемник. – Экс-благочестивые. Они прекратили свое жуткое пришептывание, этот назойливый низкий гул уличных молитв на ногах, эти выматывающие душу до скрежета зубовного молитвы часослова, это ничем не спровоцированное запсалтыривание мозгов, и вся эта приостановка всего из-за того, что пристрелили, понимаешь, этого придурка, того, который никого не любит, который на детей орет, который вернулся домой из “заморской” страны после смерти брата и в тот раз раскидал оружие на улице». – «Не нужно было его смолой и перьями, – сказал другой неприемник. – Нужно было привести его к какой-нибудь вырытой на скорую руку могилке и пристрелить». – «Да», – сказал другой. «Но опять же, – сказал еще один, – мы не должны так уж строго себя судить». И этот неприемник напомнил остальным о первых днях их движения, а еще напомнил, что эти же самые женщины вмешались в ход их судебного разбирательства двенадцатью годами ранее, когда они пришли и расположились прямо перед дверями их законспирированного дома. Это случилось после того, как человек, который никого не любил, раскидал их оружие и накричал на детей, накричал на соседей, после чего неприемники пришли и забрали его вместе с их быстро собранным арсеналом прямо в законспирированный дом. Они большинством стояли за то, чтобы его убить не только за то, что он извлек на свет божий их собственность, а за то, что при свете дня, будто так оно и должно быть, выбросил ее на улицу. Если бы тот молодой наблюдатель не сориентировался мигом и не прибежал, чтобы предупредить их о случившемся, то любой старый армейский вертолет – а он совершает облет территории не реже, чем они сами, – наверняка тут же засек бы это оружие. И в целом они были за то, чтобы убить человека, который никого не любил, вот только не смогли этого сделать из-за женщин, которые были в него влюблены. Обычно эти женщины были любезны, поддерживали усилия неприемников. Они приходили большим числом, вооруженные крышками от мусорных бачков, со свистками, они всех предупреждали, включая и самих неприемников, о приближении врага; они были готовы принимать у себя неприемников, сообщать им об опасности, прекращать комендантский час, перевозить оружие и, конечно, все неприемники пользовались услугами их доморощенных амбулаторий. Любой неприемник, сто́ящий этого названия, соглашался, что если тебя ранят, это еще ничего, нужно только, чтобы хватило сил, чтобы пробежать по плетению улочек, через задние калитки до дома одной из этих женщин, – там тебе извлекут пулю, залатают кожу, наложат швы, а если времени для этого нет, то булавками пришпилят и спрячут где-нибудь в укромном месте, чтобы переждать, когда военные обыщут все дома, что в таких случаях всегда происходит. Так что преданность такого рода не могла быть напускной. Но он разбросал их оружие, и поэтому его привезли в конспиративный дом, который на самом деле был не домом, а одной из лачуг, принадлежавших часовне, и сделали они это на самом деле вовсе не для того, чтобы устраивать какое-то там долгое разбирательство, а быстро его привезти и прикончить выстрелом в голову. Не успели они перевести его через порог, как появились эти женщины, странным образом они не стали устраивать никакого шума, а вместо этого разбили лагерь на улице прямо перед дверями лачуги. Они молча стояли лицом к лачуге, смотрели на нее, и многие – прости, Господи, – даже пальцами показывали на эту лачугу. Неприемникам не понадобилось много времени, чтобы сообразить, что нужно этим женщинам. Они знали, и знали, что женщины знают, что они знают, что нужен только один-единственный вертолет со своим регулярным облетом, и он увидит эту толпу женщин, которые стоят перед лачугой, принадлежащей часовне, лояльной неприемникам, и показывают на нее пальцами, и вскоре в лачугу нагрянет полиция той страны и перевернет все вверх дном. Таким образом, они столкнулись здесь с шантажом, а плюс к этому и с человеческим непостоянством. Неприемники не могли отрицать, что эти женщины готовы предоставить в их распоряжение свои лояльные крышки от мусорных бачков, свои лояльные свистки, свои лояльные нитки для зашивания ран. Но в той же мере не могли они отрицать того, что эти женщины угрожают неприемникам предательством, если этот человек, который никого не любит, не будет немедленно отпущен. Говорить ничего не требовалось, но то, что сказать требовалось, – потому что представительница женщин, в конечном счете, подошла к двери лачуги и прокричала им это, – состояло в том, что человек, который никого не любит, должен быть отпущен живым и невредимым. Никаких трупов они не потерпят, прокричала она, их друг должен выйти на своих ногах и здоровый. Но в итоге они не получили всего, что требовали, потому что неприемники, чтобы сохранить лицо, вынесли приговор, гласивший, что молочник района оказался еще одним районным упрямцем, демонстрирующим наклонность к антиобщественному поведению, не совместимому со стандартной, принятой внутри периметра, нормой социального комфорта, из чего вытекает, что он становится еще одним членом прискорбной группы запредельщиков. Как таковой он не вполне дееспособен – они постучали себя по головам, – а из этого вытекает, что от смертного приговора можно воздержаться в интересах проявления милосердия к ментальной уязвимости района. Но человеку, который никого не любил, это не сойдет с рук безнаказанно. Он приговаривается к избиению степени между легкой и средней, за которой последует смола с перьями, еще он получает предупреждение, что в следующий раз, если он станет угрозой для них и их оружия, независимо от того, сколько людей его любят, к нему отнесутся не так снисходительно, как в этот раз. «Но мы были слишком снисходительны», – сказали они теперь, через двенадцать лет после настроений того случая. А теперь они во времена, примечательно сходные с теми временами, и теми же самыми женщинами или почти теми же самыми был снова предъявлен ультиматум. «Разве им не говорили, чтобы они не ходили в больницу?» – сказали они. «Их предупредили, им приказали, от них потребовали, и смотрите – они последовали за ним прямо в пасть льву, а теперь их арестовали». – «Но что они в нем нашли?» – «Да, и с учетом их возраста, некоторые из них далеко не молоды». – «Не только некоторые. Молодых среди них нет. Мать такой-то и такой-то определенно немолода, а разведчики нам докладывают, что ее тоже вывезли из больничной кладовки, а теперь везут в полицейские казармы». – «И мать такой-то и такой-то тоже». – «И моя мать, – признался один из неприемников. – Извините, я не знал, и мой отец тоже не знал. До этого дня, когда она сорвалась с места, бросилась в больницу, и ее там арестовали». После паузы и некоторые другие признали прискорбную ситуацию – их матери тоже небезразличны к человеку, который никого не любит.
Что же касается вербовки экс-благочестивых женщин в осведомители или попытки неприемников выяснить, не завербовала ли полиция экс-благочестивых женщин в осведомители, то из этого ничего не вышло. Число женщин к этому моменту увеличилось. Женщины с проблемами – Нет, только не они! – вскричал в голос весь военный и военизированный персонал – тоже появились и припустили в больницу в поддержку настоящего молочника. Он единственный в районе, сказали они, кто полностью понимал и уважал их и их дело. После этого заговорили медиа, включая небольшой, но докучливый враждебный сегмент, который уже теперь без всяких доказательств в дневном выпуске напечатал насмешливый заголовок МОЛОЧНИК – ВЗАПРАВДУ МОЛОЧНИК! заявляя тем самым, что та страна опять промахнулась. Та страна, выяснив, что так оно и есть, что они опять промахнулись, решили закрыть дело, о чем они и объявили в следующем телевизионном новостном выпуске. Неприемники тем временем, озабоченные тем, что им придется судить и выносить строгие и бесстрастные приговоры возможным осведомителям, которыми, скорее всего, будут их матери, посмотрели этот телевизионный выпуск той страны, объявлявший о закрытии дела, и впервые в жизни согласились с противником и заявили, что в данном случае они будут рады поставить на этом точку.
После этого полиция отпустила маму и семнадцать других женщин, и неприемники их тоже трогать не стали. Женщины тут же бросились назад в больницу, в палату интенсивной терапии. Там им сказали, что состояние настоящего молочника «стабильное», но никому из них пока не позволят его увидеть. «Извините, но вы не семья», – сказала больница, и очевидно, что «супруги по собственному желанию» в данном случае в расчет не принимаются. После этого некоторые супруги отправились домой, чтобы собрать подкрепление, обдумать планы и возможности. Вот тогда мама в темноте пришла домой и рассказала древнюю драму про себя, Пегги, настоящего молочника и всех других женщин; еще, конечно, она рассказала про эту другую проблему, проблему неправильного супруга, которая ни разу не упоминалась за всю ее супружескую жизнь с папой.
И вот, она была в моей комнате, почти две недели спустя со дня моего отравления, но до моего похода в кулинарный магазин. Она примерила мои туфли, на короткое время успокоилась, потому что увидела, что они ей подойдут. Но ее чувство незащищенности никуда не делось, и теперь ее заботила другая проблема. Оказалось, что это ее «корма», поскольку эта корма стала больше с тех пор, как она в последний раз смотрела на нее в полный рост. Последний раз был много лет назад. Сколько лет – она не хотела говорить. Но она посмотрела, сказала она, и увидела, что корма стала больше, и она знала это, сказала она, не только, глядя на себя в зеркало спереди и видя, что та ее часть стала больше, из чего вытекало, что ее зад стал значительно больше, к тому же она это знала, сказала она, потому что ей понемногу приходилось увеличивать размер платьев, а еще она знала это по своему опыту с тем креслом в нашей передней гостиной в тот раз. Вид у меня, наверное, был недоуменный, потому что она добавила: «Я говорю о прежних временах. Я больше на то кресло не сажусь, и причина, по которой не сажусь, – моя задница. Ты, наверное, думала…» – «Нет, ма, – сказала я, – я не думала… и какое кресло? Я не видела там никаких кресел». – «Видела-видела, – сказала она, – деревянное кресло с подлокотниками в передней гостиной, оно когда-то было одним из кресел твоей прапрабабушки Уинифред. Так вот, прежде я на нем сидела. Я садилась в него время от времени и либо вязала, либо говорила с Джейсон или с какой-нибудь другой из женщин, либо пила в нем чай в одиночестве или с тем, который настоящий молочник, – тут она посмотрела на меня, но я не сплоховала, – иногда я просто сидела, – сказала она, – и думала, или слушала радио, и все было прекрасно. Я просто сидела в кресле без всяких проблем, без всякого даже осознания, что вот я сижу в нем. Кресло и кресло, не стоящее того, чтобы о нем говорили как о причине душевных терзаний. Я опускалась в него, закончив дела, и вставала, когда было нужно. Все в порядке. Но не теперь, дочка. Теперь я испытываю мучительную умственную боль каждый раз, когда имею дело с этим креслом, потому что моя задница немного задевает за подлокотник с одной стороны, когда я сажусь в него или когда поднимаюсь, точно таким же образом моя задница может задевать подлокотник и с другой стороны. Эти подлокотники не способны формулировать мысли, – подчеркнула она. – Они прочно соединены с телом, потому что это цельное кресло, и конечно, кресло само по себе не могло стать меньше, а это значит, что моя задница стала больше, но она стала больше без параллельного приспособления к новому способу взаимодействия с мебелью, а вместо этого действует по старой памяти о тех днях, когда она была меньше». Я неуверенно открыла рот, чтобы сказать что-то… а может, чтобы он так и оставался открытым все время. «Но ты пойми, дочка, – продолжила мама, – я не говорю, что моя задница не может теперь уместиться в этом кресле, потому что кресло стало слишком мало для нее. Я все еще влезаю в него. Просто моя задница занимает теперь на некоторое количество дюймов – или долей дюйма – больше места, к чему она так и не приспособилась и чего в прошлые времена не было».
Я, конечно, понимала, к чему она клонит, хотя и не знала, как на это реагировать. Мне это представлялось чувствительным, мучительным, микроскопическим отражением взглядов мамы применительно к росту ее задницы, без всяких резкостей, или грубостей, или глупостей, или намеков на требования поп-культуры. Поэтому мой ответ должен был соответствовать ее словам, быть похожим по тональности и взвешенности, чтобы признать и уважить ее возраст, даже ее оригинальность в глубинном описании состояния ее задницы относительно кресла, о котором она говорила. Еще я, конечно, понимала, что мама, ввиду того преображения, которое она претерпевает в связи с отношениями между ней и настоящим молочником и соперничества между ней и экс-благочестивыми женщинами в отношении настоящего молочника, с ее описанием во всех подробностях истории с креслом, возможно, впадает в депрессию. Что касается кресла, то мелкие сестры помешали мне ответить, они позвали меня снизу. В начале этого разговора они выбежали из спальни и понеслись в гостиную внизу, чтобы вытащить оное кресло в коридор. «Средняя сестра! Средняя сестра!» – кричали они, и мы с мамой вышли на площадку и посмотрели над перилами вниз в коридор. Это было то самое старое кресло из передней гостиной, старомодное, с высокой спинкой, с подлокотниками, которые выглядели довольно безобидно, но с точки зрения умственных терзаний вовсе не были такими уж безобидными. «Вот оно, средняя сестра! Кресло! Это – то самое кресло!» – кричали мелкие, а мама, отведя глаза и приложив к ним ладонь, воскликнула: «Нет-нет, не напоминайте мне! Уберите его от меня, маленькие дочки». И они потащили, потянули, поволочили оскорбительное кресло прапрабабушки Уинифред в переднюю гостиную, после чего бросились наверх, и мы продолжили.
Потом мы перешли к ее лицу. Оно «ухудшилось», сказала она. Появились складки, возрастные пятна и морщинки. «Вот здесь» – она подошла поближе ко мне, чтобы я обратила внимание на конкретную морщинку. Я обратила. Это была морщинка. Среди прочих. В верхней части щеки. На ее лице. «Сначала появилась эта, – сказала она. – Она была незначительной, почти незаметной, и мне пришлось сильно напрячь глаза однажды, чтобы разглядеть ее в общественном туалете в городе недалеко от муниципалитета, мне тогда было немного за тридцать. Я понимала, что это означает, но после первоначальной вспышки тревоги забыла о ней, дочка, потому что, понимаешь, с этим я ничего не могла поделать, а впереди еще были годы и годы». Потом мы перешли к ее бедрам. «Они умерли, – сказала она. – Ощущение такое, что они умерли. И по виду словно умерли. И так до сего дня, прежней пружинистости в них нет». Потом последовали бугорки на коленях, хруст в коленях, располневшая талия, корма, которая тоже ухудшилась, помимо того что набрала несколько дюймов или долей дюйма. Поясничная осанка, сказала она потом, из-за того что часто приходится наклоняться, стала совсем не той поясничной осанкой, что была в прежние деньки. «Я прежде двигалась, как газель, как твоя третья сестра. У меня даже есть мои фотографии, на которых я – газель. И вот это. Ты видишь это? Вот эту красную отметину здесь? Видишь? Прежде она была здесь, а еще раньше ее вообще не было». Мелкие сестры прошептали, что мама вот уже несколько часов в таком состоянии, и они беспокоятся за нее. Они хотели, чтобы я сказала, что с ней случилось, и вылечила ее, сделала что-нибудь, и я несколько раз пыталась вмешаться, хотя и безуспешно. Я попыталась разубедить маму, потому что я заметила, даже если это и прошло мимо нее, что побочный эффект ранения настоящего молочника, которое все же не стало роковым, состоял в том, что мама словно скинула годы с плеч, хотя при этом, казалось, утратила и немалую долю своей уверенности; она вновь стала юной, но при этом отчасти лишилась веры в то, что у нее есть все шансы против этих экс-благочестивых женщин, которые тоже, казалось, сбросили годы с плеч, но при этом, столь же естественно, и у них появились проблемы с самооценкой. Но мама не позволяла утешить себя. Чем бы я ни пыталась увещевать ее, она отвечала беспрестанными «да, но». Эти «да, но», в конечном счете, выпрыгивали из нее, когда я даже не успевала закончить первую фразу первого увещевания, и теперь она говорила о подмышках, руках, дрожи в предплечьях, в верхней части плеча у сустава, чего не должно быть у женщины ее возраста, потому что это ведет к мучительной смерти. Потом увеличенное расстояние между зубами, усиливающаяся вялость груди, щелканье суставов, боли в костях, лязг в пищеварительной системе, проблемы с кишечником, туман перед глазами, а кроме того, глаза у нее становятся похожими на глаза маленьких старушек, глаза, какие всегда у маленьких старушек. И еще волосы у нее начали седеть, сказала она, и к тому же расти на теле, в особенности – тут она перешла на шепот – мужские волосы на лице. «Я могу продолжать и продолжать», – сказала она. И продолжила. Она говорила о том, что я бы в жизни не поверила, что у нее появилась неуверенность в таких вещах, о которых до недавнего времени и с учетом ее возраста она и думать не должна была, не говоря уже о том, чтобы тревожиться. Потом опять разговор пошел о том, что она чувствует себя моложе, хотя и не верит, что становится моложе. Так что, я думаю, что в этой ситуации шиворот-навыворот, которая случается в жизни, не было никакого противоречия в том, что страхи старения одолевают ее в ее новом психологическом шестнадцатилетнем возрасте. И в этот момент и словно для того, чтобы дать мне знать, что если я думала, что до этого момента была свидетелем полного поражения и уныния, последовало то, что и было полным поражением и унынием. Посмотрев еще раз в зеркало, на сей раз потому, что она была уверена, что потеряла в росте, потому что сокращаются кости, она испустила самый громкий за все это время вздох. Он предназначался в большей степени ей самой, чем мне или мелким сестрам. Она сказала: «И какой смысл? Ничто из этого уже все равно не имеет значения теперь, когда нужно думать об этой бедняжке, матери четырех мертвых мальчиков и несчастной мертвой девочки, а еще вдове несчастного мертвого мужа». Тут она перешла к матери ядерного мальчика.
Мать ядерного мальчика была, конечно, и матерью Какего Маккакего, а еще матерью любимого отпрыска, который был убит при взрыве бомбы, а еще матерью мелкого карапуза, который в тот раз выпал из окна. Эта женщина, которую больше всего знали как мать ядерного мальчика, потому что ядерный мальчик производил на сознание людей гораздо большее впечатление, вследствие его драматической, чтобы не сказать непостижимой, нуклеомитофобией, не говоря уже о его предсмертной записке. Никто другой в этой семье, живой или мертвый, не привлекал к себе столько внимания, сколько привлекал он. И в самом деле, если не считать Какего Маккакего, то все остальные члены семьи назывались исключительно по принадлежности к нему. Оставались еще шесть сестер ядерного мальчика. Были еще и разнообразные родственники, тетушки, дядюшки ядерного мальчика и прочие… ядерного мальчика, а в данном случае, как я поняла, мама говорила о матери ядерного мальчика. Поначалу, когда она затеяла всю эту бодягу, я могла только глазеть, не зная, к чему она ведет. Мама сказала, и сказала словно в заключение, потому что она, казалось, смирилась с этим: «думаю, мне придется отойти в сторону, пусть берет ее» – и тогда я попросила ее объяснить. Она сказала, что экс-благочестивые женщины день назад пришли к нашей двери и стали взывать к ее совести в связи с матерью ядерного мальчика. Они убедительно изложили ей, сказала она, что, поскольку НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ, как подчеркнули они, мать ядерного мальчика перенесла в количественном отношении гораздо больше персональных политических трагедий за свою жизнь, чем любая из них в районе перенесла личных политических трагедий за свою жизнь, то не благороднее ли, не духовнее, не альтруистичнее ли будет отойти в сторону и отдать ей настоящего молочника? До меня тут же дошло, но прежде чем я успела сказать: «Силы небесные, ма, неужели ты не видишь подвоха с их стороны? И потом, это так не работает» – она сама принялась пересчитывать факты. Разгибая пальцы, она стала сравнивать трагедии, опять же в количественном выражении и в соответствии с ее иерархией страданий, которые пережила она сама, с трагедиями матери ядерного мальчика. «Эта НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ НЕСЧАСТНАЯ женщина, – сказала она. – У нее умерли муж, четыре сына и дочь, и все они политически, тогда как у меня умерли муж и сын, но ни одной дочери не умерло, я говорю, и да, – она подняла руку, пресекая мои попытки вставить слово, – верно, что второй сын умер политически, но твой отец – хороший человек! ах, какой хороший человек! и хороший отец, и хороший муж». И тут она пустилась в комплименты по отношению к отцу, отказавшись от своей обычной критики в его адрес, что, как я догадалась, означало, что у нее случился очередной приступ вины за то, что она столько лет подавляла свою Я-не-влюблена-потому-что-уже-замужем-так-как-же-я-могу-быть-влюблена! любовь к настоящему молочнику, а потому сейчас прибегала к избыточному компенсированию с помощью невернозамужественного покаянного раскаяния. «Твой отец, – сказала она, возвращаясь назад, – умер обычной смертью от болезни, да не оставит его Господь, а это значит, что он умер не политически. Поэтому, я думаю, они правы, и мне придется откланяться, совершить возвышенный поступок и передать ей настоящего молочника».
До этого времени я только смотрела и молчала, теперь же во мне все кипело от материнской бестолковости в этом деле. Неужели она не слышит себя? Почему она не понимает, что на уме у этих коварных экс-благочестивых женщин? Если дело обстояло так, если они были правы в своих так называемых высоких принципах и были убедительны в том, что у мамы всего один мертвый сын и муж, все дочери живы, так что не доросла еще – если такие вещи и вправду делались так, то скольким из нас пришлось бы лечь в политические могилы, прежде чем она решилась бы отправиться на любовное свидание? Но даже если согласиться с такой оценкой – с такой иерархией страдания, с ее абсолютистским критерием того, кто получает больше очков за печали и скорби, – даже тогда она неверно воспринимала то, что назвала «фактами». Мне пришлось подойти к вопросу педантически и выбивать из ее головы это неверное восприятие. Во-первых, сказала я, несчастная мать ядерного мальчика потеряла только двух сыновей по политическим проблемам, не трех, а только двух, что бы ни говорили в районе о том, что и ядерного мальчика, вероятно, следует – и это несмотря на Америку и Россию – считать тоже. Я не могла допустить его включения в список, поскольку мама теперь устремлялась в стадию критического самосаботирования. Поэтому я сказала о единственном сыне, любимом, который умер политически, пересекая дорогу, потому что в это время на улице взорвалась бомба. И еще я сказала о старшем сыне-неприемнике, и дочери-неприемнице, и, конечно, о муже, который умер политически. Потом была их несчастная собака, которой в тот раз солдаты перерезали горло на въезде. Во-вторых, сказала я, можно, пусть и слабо, но все же возразить, что мама сама потеряла одну из своих дочерей, которая понесла наказание, а наказание тоже подразумевало, что проблема политическая. И еще можно возразить – пусть и опять слабо, – что она переживает потерю другого сына, а именно четвертого, того, который в бегах, хотя он, как бы сильно она его ни любила, не ее настоящий сын, не по-настоящему сын, хотя, впрочем, он жив и живет где-то через границу. Еще я указала, что вряд ли – с учетом обреченного состояния несчастной матери ядерного мальчика – эта женщина ищет какие-либо сексуальные романтические приключения. «Брось, ма, ты же ее видела. Уж ты-то своими глазами видела, что перед тем как она перестала выходить из дома, состояние бедной женщины каждый день ухудшалось, и как ей может кто-нибудь помочь, если люди стали пугаться ее и даже подумывали, не включить ли ее, ввиду их страха перед ней, в категорию смертников из наших районных запредельщиков. Когда ты видела ее в последний раз? – спросила я. – Когда хоть кто-нибудь видел ее в последний раз? Говорят, что она не моется, не ест, не встает с кровати, не обращает внимания на других членов семьи. Ты вполне можешь исключить мать ядерного мальчика, – сказала я, – из списка тех, кто ищет любовных встреч с мужчинами в “таких-растаких” местах». Мама поморщилась и изобразила закрывание ушей ладонями. «Ты грубый ребенок, – сказала она. – Ты резкая. Ты такая холодная. В тебе всегда есть что-то ужасно холодное, дочка». А ты тугодумка, ма, хотела сказать я, но не сказала, потому что это вернуло бы нас к тем изумительным моментам, и потом к еще одной ссоре, и мы снова погрузились бы в наши старые злюки друг на друга. И еще я не сказала ей, по крайней мере, напрямик: «Ты уверена, что всем твоим подругам можно доверять?», возвращая ее к ее же укоризненным словам, обращенным ко мне той ночью, когда она промывала меня от яда. Вместо этого я сказала то же самое, но опосредованно, заговорив о коварных кознях другой стороны.
«Твои подружки, ма, – сказала я, – твои молящиеся подружки, экс-благочестивые женщины. Как ты думаешь, вероятно ли, что когда они сами говорят “Ах, мы должны, просто обязаны отступить, и пусть она получит его”, они имеют в виду именно мать ядерного мальчика? Ты думаешь, они так уж за то, чтобы отступиться от настоящего молочника, чтобы отдать его другой, чтобы отказаться от своих видов на него? Как только они устранят с дороги тебя, как только от тебя отделаются, а с таким эмоциональным шантажом это не составит для них труда, эту бедную женщину толкнут под первую попавшуюся лошадь с телегой. После этого они перегруппируются, реконфигурируются, составят новый план, на сей раз с целью устранения следующей после тебя пассии настоящего молочника. Но ты первая, ма, – сказала я. – Ты стоишь на первом месте среди претенденток на сердце настоящего молочника, вот почему с тобой так ловко разыграли карту ядерного мальчика, и почти успешно». – «Не болтай! – сказала ма. – Не может быть, чтобы я была на первом месте…» – тут она замолчала и принялась энергично махать рукой. «Это ты, ма, – сказала я. – Это ты его интересуешь, это к тебе он приходит пить чай, всегда приносит дополнительную пинту молока и молочные продукты, а я уверена, что всем он их не раздает». И опять отмахивания рукой, но теперь не такие энергичные, более доверчивые, более проникнутые надеждой. Мама определенно дисквалифицировалась и крайне нуждалась в помощи. Это означало, что я должна быть щедрой, нет, прагматичной, потому что, по правде говоря, я не заметила, чтобы настоящий молочник так уж интересовался мамой, или матерью ядерного мальчика, или вообще кем-нибудь из них. Они были слишком стары, чтобы кто-то обратил на них внимание. Я просто не хотела, чтобы она сдавалась с самого начала. Конечно, не исключалась вероятность, что настоящий молочник может решить, несмотря на его явное желание обзавестись теперь парой, что никакая пара из них ему не нужна, или что он вернется к широкому, универсальному родству, как только встанет на ноги. Вписываться в этот сценарий в настоящее время было слишком обескураживающим для мамы, или для экс-благочестивых женщин, или даже для меня. Вот мы и не вписывались. Это означало, что я поддерживала ее ложью, которая, когда все факты будут раскрыты, вполне могла оказаться и не ложью. «Ты сильнейший претендент, ма. Он всегда говорит, что ты ему нравишься, просит передать, что спрашивал о тебе». – «Правда? Нравлюсь?» – «Да», – сказала я, хотя он всегда делал это мимоходом. Правда, в том единственном разговоре в его грузовичке, когда он отвез меня домой и позаботился о кошачьей голове для меня, настоящий молочник стопроцентно волновался о маме. Так что я не так уж и врала, и я сказала ей об этом, про сто процентов, чтобы большими цифрами подкрепить ее уверенность. «Все в порядке, ма, – сказала я. – Не распускай нервы, верь, делай все возможное, действуй постепенно и добивайся своего тихими маневрами. Не забывай и то, как эти женщины вели себя с Пегги. Их страсти, их ненасытность, проявившиеся после ее пострижения в монахини. Ты сама говорила, что злилась на них, но вот они тут, никуда не делись, делают то же самое. Коварные женщины», – добавила я, думая, как они обводят маму вокруг пальца, промывают ей мозги, пользуются ее внутренним конфликтом. Я понимала, что много времени прошло с тех пор, как она огорошивала кого-то неожиданным ударом или фланговым перестроением. «Какие коварные, бессовестные, пронырливые, неразборчивые женщины…» – «Средняя дочка! – воскликнула мама. – Они старше тебя! Не говори про этих экс-святых такие слова».
Но мне удалось задеть ее за живое, потому что она вспомнила о своем достоинстве. Некое «как вы смеете эксплуатировать мою совесть» зрело в ней, что меня радовало, но события двигались стремительно, и, как я узнала, вследствие ранения настоящего молочника появился еще один побочный продукт, вероятно, это был главный побочный продукт его ранения, который состоял в том, что его ранение катализировало его из длительного затворничества, вызванного пост-Пегги-синдромом. Его добровольная ссылка в бессрочную целомудренную любовь ко всему свету от личной романтической и страстной любви и семейного дома вроде бы подошла к концу. Еще до того как он вышел из больницы и оставил в прошлом неприятности ранения, и несмотря на то что его упрямая и аскетическая сторона старалась вовсю, чтобы восстановить в своих правах упрямство и аскетизм, он необъяснимым образом вдруг почувствовал, что приятно проводит время. Мама сказала мне, что он ей сказал, что поначалу в больнице им овладело какое-то аномальное бунтарское чувство, ему хотелось теперь, чтобы люди проявляли доброту к нему, тогда как в прошлом творцом доброты был он. Это контрастировало с тем, что случилось двенадцатью годами раньше, в самый расцвет его великой самодостаточности, когда, хотя ему и требовалась помощь, вся помощь, которую он смог принять и впоследствии получил после избиения и смолы с перьями, его тогдашнее сердце, в отличие от его сегодняшнего сердца ни на йоту не открылось для персональной любви или романа. И вот теперь он претерпевал личную революцию, ставшую следствием всего этого добра и самопожертвования, которыми он был окружен. Теперь он захотел стать получателем личной любви, секса и привязанности. Он был открыт ко всему этому, сказала мама, а еще сказала, он сказал, что словно по команде, словно по волшебству, добрые деяния – с последующим возможным развитием личных отношений – пролились на него, и почти сразу появились и женщины. Они объявились в больнице в больших количествах, сказала она, и это были, главным образом, те самые традиционные благочестивые женщины района. Потом появились женщины с проблемами. И несколько мужчин – несколько соседей, которые не побоялись, что их имена свяжут с человеком, который постоянно поднимает голову выше забора, – тоже появились в больнице. И, конечно, пришла мама, его старейший друг. И они все пришли, сказал он, и это было приятно. Здесь он взял и задержал в своей руке мамину руку. Она сказала, что он сказал, что осыпан новыми добрыми деяниями, и его новообретенная мирная личность принимает их без всякого чувства неловкости. Он выписался из больницы, а люди продолжали приезжать к нему, и по-прежнему он принимал их добрые деяния без чувства неловкости. Но мама, испытывая смесь экстаза оттого, что настоящий молочник держит ее за руку и говорит с ней так доверительно, еще чувствовала раздражение, потому что теперь она в отношении тех других женщин понимала то, к чему я пыталась привлечь ее внимание.
Кроме ее тогдашних сетований на возрастность, мама сетовала на всеядность этих экс-благочестивых женщин. Она перестала донимать меня замужеством – и это тоже было благоприятным попутным обстоятельством ранения настоящего молочника, – прекратила приставать ко мне с разговорами о знакомствах с опасными женатыми мужчинами. У нее на это просто не было времени. «Они там все время, – воскликнула она, – в его доме, с их ушлыми прихватами, приносят ему репу. Я видела их с их подарками – морковка и пастернак, супы домашнего приготовления, печенье и ароматная вода с розой, и их очаровательно упакованная картошка в подарочной обертке, так и торчат из карманов. Какой обман! Просто не верится». – «Я знаю, ма, – сказала я. – Не верится ни во что другое». – «И еще выряжаются, дочка, – продолжала она, – хотя, Бог свидетель, у них нет никакой пружинистости…» Это, конечно, было, когда она вспомнила, благодаря «да, но», что у нее тоже нет пружинистости… И опять я поспешила вмешаться. Я подчеркнула, что благодаря реверсированию жизненной силы в нее, она расцветает, теряет этот взгляд на жизнь типа «жизнь кончена, какая у меня теперь жизнь, я свое прожила, теперь уж так, перебиваюсь», свойственный старикам, с которым она обычно жила, а я не замечала, что она с ним жила до последнего времени, до того как перестала с ним жить. Вместо этого она вернулась к жизни, зазеленела побегами и – «…конкуренцией, соперничеством», прекратила свои «да, но», хотя я бы прекратила их иначе. «Я слишком стара для ревности, – сказала мама. – Не привыкла к ней. Думала, она у меня в прошлом. Знаешь, дочка, я думаю, мне тогда было проще молиться за то, чтобы Пегги получила его, чем молиться за то, чтобы он достался мне… я имею в виду из-за ревности, из-за того недовольства, которое я получала от других. А еще я думаю, что мне было бы проще ревновать к одной из них, чем получить его и терпеть эту их ревность». Как и в случае с креслом прапрабабушки Уинифред, я почувствовала, что нам предстоит еще одна микроскопически продвигающаяся дискуссия, на этот раз касательно ревности – предмета, о котором раньше не только мама при мне рта не открывала, но о котором и я сама никогда не говорила, не хотела признаваться, главным образом, чтобы он не вызвал к жизни мою собственную версию «да, но» и страх перед другими людьми, и не только в трудные дни».
Так что «да, но» всплыло, чтобы противостоять всем моим попыткам поднять настроение матери. Стоило мне высказать похвалу для ее воодушевления, как тут же появлялось «да, но» со своими негативами и сводило мои усилия на нет. Когда «да, но» не давало о себе знать, мама смотрела в зеркало и вздыхала. И все же она при этом напоминала электрический свет. Вот она включена, а через минуту выключена, то включена, то выключена, то она умирала, то оживлялась.
«Некоторым все нипочем, – сказала она, – живут на полную катушку, танцуют бальные танцы, имеют великолепный вид, а совести ни на грош. Ты знала, дочка, что эта женщина, которая побеждает в соревнованиях по бальным танцам по телевизору, почти моих лет? Так вот – почти моих! Но мы бы все могли так выглядеть. Да это было бы не трудно так выглядеть – все высший класс, расфуфырены, дешевые улыбочки, сверкающие одежды, тела двигаются, как царствующие чемпионы, еще до того как они выходят на танцплощадку. Мы все могли бы быть такими, дочка, если бы сделали то, что сделала она. А ты знаешь, что она сделала? Она бросила шестерых своих новорожденных детей на диване, пусть выживают как хотят, на сухарях, которые она им набросала, а все для того, чтобы она могла красиво жить и сделать самую страстную и бурную карьеру в мире. И как назвать такое поведение? Какая мать поступила бы так? Да даже если ради славы стать лучшей, самой наилучшайшей или даже одной из этих бескорыстных душ, которые помогают принести мир и согласие в место с долгой историей ненависти и насилия. Танцы, и аплодисменты, и признание, и престиж, и доверие, и слава, и такой внешний вид – это еще не все. Ты могла бы представить, чтобы я забыла о своем долге, бросила детей?», а это вернуло ее на привычную почву и к ежедневным обязанностям.
А потом она вздыхала и погружалась еще глубже в свое отключенное состояние. Потом возвращалась к «не могу поверить, что пытаюсь сделать это, слишком стара, чтобы делать это. Не могу носить твою одежду. Это одежда для малолеток, а не для дамы в возрасте», и к тому, что она сидит на краю кровати не в силах сделать это, и к зависти к матери наверного бойфренда за то, что она может делать с таким великолепием. И тогда мне стало ясно, что мне этого не вынести. Я не могла нести за нее этот груз. Во мне для этого не было нужного устройства. Я не могла помочь ей, потому что она меня не слышала, ни в грош не ценила мое мнение, а большее внимание уделяла мнению «да, но». Кроме того, у меня были свои проблемы. Меня все еще преследовал Молочник. Он еще не только не был убит, он готовился активизироваться и приближался, чтобы поиграть со мной как кошка с мышкой, перед тем как съесть. Но в случае с мамой мне требовалась поддержка, а это означало, могло означать только одно – я должна была обратиться к первой сестре. Она знает, что делать, подумала я, что предложить, как поддержать маму, вывести из пораженческих и негативных настроений. И старшая сестра не станет терпеть всех этих «да, но». Моей главной мыслью в тот момент было: «нужно привлечь старшую сестру, привлечь старшую сестру».
И вот пока мама и «да, но», обхватив головы руками и сидя на краях кроватей, потеряв бойцовский дух, возвращались к бескорыстию и праведничеству в смысле передачи настоящего молочника матери ядерного мальчика, а мелкие сестры храбро пытались убедить ее не делать этого, я спустилась по лестнице и сняла телефонную трубку. Мне не хотелось звонить старшей сестре из-за того напряжения, что существовало между нами. Оно приближалось к градусу кипения, и мы обе, безусловно, прекрасно это понимали. Мы понимали и то, что если я не отвергну Молочника, не прекращу, не положу конец моей безнравственной, потаскушечной связи с Молочником, и если она не прекратит безосновательно обвинять меня в связи с Молочником, то очень скоро это кипение разорвет котел и закончится либо физическим насилием, а то и того хуже – вербальным насилием с использованием непрощаемых, отвратительных слов. А это означало, что я должна предварить этот разговор. Немедленно, прежде чем она начнет свой следующий наскок на меня, сказать ей, что я звоню не ради себя, не ради нее, не ради Молочника и не ради ее ужасного мужа. Мама в беде. Ей необходима помощь, помощь первой сестры. Необходима немедленно, собиралась сказать я. Если сестра опять начнет про Молочника, потому что Молочник, казалось, стал ее навязчивой манией номер один в отношении меня, если я отвечу со злостью, а я отвечу, потому что это стало моей навязчивой манией номер один в отношении ее, то кто-то из нас, скорее всего, непременно повесит трубку. Мне бы этого не хотелось. Я знала – очень бы не хотелось. Но мне казалось, что в данный момент на такой риск необходимо пойти. И вот я взяла трубку и, как обычно, проверила ее на жучков, как и обычно, не зная, как мне узнать то, на что я проверяю трубку. Потом я набрала ее номер. Я услышала гудок, и тут мне в голову пришла мысль, что трубку может взять ее муж, и потому я подумала, что нужно повесить трубку, но только он не ответил. Ответила первая сестра, и только тогда я вспомнила, что он бы не смог ответить. Первый зять лежал в кровати, приходил в себя после того, как его избили военизированные.
Чтобы предотвратить ссору в самом начале, я сразу же начала с запланированного вступления. «Это я, старшая сестра. Я по поводу мамы, – и я тут же пустилась в объяснения. – …И потому ей нужна помощь… Да, верно, ее друг, человек, который никого не любит… Ну да, именно… Ну да, ни в коем случае… Выясняется, сестра, что она не хочет быть с ним просто друзьями… Она думает, что не сможет заполучить его, потому что экс-благочестивые женщины посеяли в ней семя вины, сказав… Что?.. Да… Угу… Да, все верно, я ей именно это и говорила, но… Ну да, именно, я именно это ей и говорила, но она меня не слушает… Я это знаю, сестра, только не забывай, у нее нервы на пределе, да и опыта в таких делах нет. Никаких таких дел у нее после папы не было. – Тут я пропустила всю ситуацию с неправильным выбором супруга, поскольку у старшей сестры это, вероятно, тоже было слабое место. – Так что, вероятно, много-много лет, – поспешила сказать я. – …Что? Я об этом не подумала, но от этого все равно мало проку, потому что я не могу до нее достучаться… Именно это я и пыталась ей сказать, но у нее на все «да, но» и «да, но», и она заводит волынку по поводу ее одежды, ее тела, какого-то кресла, которое стало ей не по размеру… Да, кресла. Нет. Кресла! Я сказала: “кресла”!.. Я не кричу! И нет, сестра, я не преувеличиваю. На, послушай. Это ее стоны и вздохи». Я подняла трубку – из моей спальни отчетливо слышались звуки умственных страданий. Доносились и отважные попытки мелких сестер утешить ее, они убеждали маму, что та выглядит точно так, как должна выглядеть, что с учетом умственного состояния мамы в данный момент, вероятно, было не лучшим утешением. Мелкие сестры перемежали эти попытки утешения беготней вниз по лестнице, чтобы узнать, что происходит по эту сторону телефонного разговора, потом неслись назад, чтобы возобновить попытки утешения и засвидетельствовать новые признаки безутешности. «Ну, слышишь? – сказала я, вернув трубку к уху. – Так ты придешь, сестра? Ей нужна помощь. Ей нужна ты. Только ты сможешь разрулить это дело и достучаться до нее, поговорить с ней, помочь ей, сделать что-то с ее верой в себя и с ее одеждой. Я не могу, у меня не получается, ты – другое дело. Так ты придешь? Можешь прийти? Не могла бы ты прийти? Сейчас?»
Вот что я ей сказала, преднамеренно используя «человек, который никого не любил» вместо «настоящий молочник». Любое упоминание молочника – любого молочника – определенно вызвало бы трения. Сестра не замедлила ответить. Она сказала, что придет через «пятнадцать минут и десять минут», что означало двадцать пять минут, что было понятно, поскольку десятиминутный пятачок был таким мрачным и призрачным, что никто не хотел включать его в свое нормальное время. «Я ей скажу, – сказала я, потом сказала: – Спасибо, сестра», и мы попрощались не столь пространно и утомительно, как это было бы в обычной ситуации, если бы подспудное напряжение, связанное с Молочником, все еще не висело между нами. Но все же мы произнесли несколько прощальных слов, не одно «до свидания» или вообще никаких «до свидания», что означало некоторые признаки робкого восстановления сестринских отношений. Телефонный разговор закончился, и без всяких ссор, без всяких пощечин, не было сказано никаких слов, о которых мы могли бы потом пожалеть, но не смогли их забрать назад, и притом сестра шла к нам. Слава богу, через пятнадцать минут и десять минут она будет здесь, чтобы навести порядок. Я повесила трубку, не очень думая о слухачах из той страны – слушали они или нет, бог с ними. И еще я вздохнула с облегчением, приготовилась к освобождению от привычки ведения душеспасительных разговоров с мамой наверху.
Сестра и в самом деле пришла через пятнадцать минут и десять минут, как и обещала. Она принесла одежду и всякие прочие женские вещи для данного лица и случая, с ней пришли и трое детенышей – два сына-близнеца и дочка, мужа она оставила дома одного зализывать раны сурового правосудия. Она немедленно, как я и предполагала, взяла бразды правления в свои руки, потому что они с мамой лучше понимали друг друга, она и думала, как мама, пребывала с ней в гармонии, была для мамы куда как лучшим духоподнимателем, чем я была для нее духоподнимателем. Первая сестра безошибочно, всегда точно чувствовала, что нужно, и она усадила кружком меня, мелких сестер, собственных мелких карапузов как подсобную команду, а сама принялась успокаивать и утешать маму. «Да, но» были запрещены, вернее, они прорывались сами по себе, но не как попытка возразить первой сестре. Остальные из нас использовались на подхвате, и мы были рады делать все, что нужно для мамы. Мама тем временем приободрилась, стала не такой грустной и не такой впавшей в уныние. И вот, когда мама стала довольной, первая сестра стала довольной, мелкие сестры стали довольными, мелкие карапузы и я стали довольными, я немного погодя сказала, что пусть они пока тут продолжают в том же духе, а я пойду вниз и поставлю чайник.
И теперь, две недели спустя после моего отравления и также после убийства, а еще после мамы с ее любовью и проблемами незащищенности, возникшими в связи с настоящим молочником; а еще два дня спустя после шефа и экс-наверного бойфренда с их авантюрными планами отправиться в Южную Америку, и после смерти Молочника, и после истории с Какего Маккакего, который теперь залечивал свои синяки и раскаивался в содеянном, я могла снова вернуться к нормальной жизни. Я была на кухне, готовила обед для девочек. Это было до того, как они отправились играть в международную пару, и до того, как я собиралась надеть свой спортивный костюм, в первый раз после отравления, и отправиться в дом третьего зятя. Мелкие сестры говорили, что хорошо бы мне поторопиться, что они уже совершенно готовы идти, совершенно готовы играть, как только я закончу и они поедят, и они, как обычно, хотели стейк «Фрей Бентос». «С чипсами, – добавили они. – Или с булочками “Пэрис Банс”, – с чипсами – сказали они. – Или с “бананами с чипсами”, или с “яйцами всмятку с чипсами”, или с “магазинным пирогом с чипсами”», и они продолжали про все с чипсами, хотя я уже объяснила, что чипсов они не получат по той простой причине, что я не умею их готовить и знаю наверняка, хотя на деле это и не было доказано, что сожгу дом, если попытаюсь, а потому и пытаться не буду. Была и еще одна причина – я не могла заставить себя вернуться в кулинарный магазин, хотя Молочник был мертв, а может быть, еще в большей мере из-за того, что он был мертв. Продавщицы, которые капитулировали, хотя я и не принуждала их к капитуляции, скорее всего, теперь продемонстрируют свою неприязнь в открытую, а там не заставит себя ждать и требование вернуть деньги и месть. Так что это дело со мной и Молочником еще не закончилось. Правда, я знала, что оно не будет закончено. С такими вещами приходится принимать каждый день, каждого человека, каждый упрек по очереди. Вместо чипсов, сказала я мелким сестрам, не могли бы они удовольствоваться тем, что их душе угодно, из серии «Фрей Бентос», «Опал фрутс» или лакричными конфетками всех видов, мороженым, вафельными конфетками в виде летающих тарелочек в съедобной бумаге, начиненными шипучкой, которая взрывается на языке, что, я знала, им нравится, и вареной брюквой. «Что хотите, – сказала я. – Но только без чипсов», это отчасти их удовлетворило, отчасти разочаровало, но, в конечном счете, они остановились на одном из видов детских вкусностей, о которых мечтала я, приходя в себя после отравления. И вот я приготовила им чай, что состояло, главным образом, в доставании его из буфета. Но все это время не прекращалось: «Средняя сестра! Пожалуйста, поскорее. Почему ты не торопишься? Побольше, пожалуйста. Но почему ты не можешь более скорее?»
Я дала им то, что они просили, они поели и бросились играть в международную пару. Я выглянула в окно, когда поднималась по лестнице, чтобы переодеться для пробежки, и увидела начало игры в международную пару. Повсюду падали маленькие девочки. Словно маленькие девочки со всего района вышли поиграть, попрыгать, и, на первый взгляд, они напоминали подсвечники с дополнительной нагрузкой в виде золоченой парчи и рельефных обоев. Когда я вышла из дома, все улицы были запружены ими: залентованные, зашелкованные, забархаченные, закаблученные, заразношерстнонижнеюбочные, парами или в одиночестве, но делая вид, что в парах, они вальсировали, периодически падая. А тем временем маленькие мальчики, не обращая внимания на маленьких девочек, временно приостановив операции против армии «оттуда» – вероятно, ввиду текущего отсутствия армии «оттуда», – по очереди изображали хорошего парня, последнего убитого в политических проблемах мученика в новой игре «Герой-Неприемник Молочник, выслеженный, атакованный и застреленный на обычный трусливый манер одной из расстрельных команд, которые наплодило некое террористическое государство».
«Блядь. Блядь».
Он знал, что я там, что это я, но продолжал, стоя спиной ко мне в своем саду, в спортивном одеянии, произносить свои обычные словечки во время разминки. Он не посмотрел на меня, никак не дал понять, что знает о том, что я пришла и наклонилась, чтобы открыть маленькую калитку его маленького сада. Значит, все еще дуется, решила я, имея в виду тот телефонный разговор, который у него состоялся с мамой о моем непоявлении на пробежках. Из-за этого, а еще из-за его сомнений в том, что мои ноги потеряли силу, тело – координацию, нарушилось равновесие, ноги стали заплетаться-спотыкаться, я решила, что лучше всего будет молча начать разминаться рядом с ним, не предпринимая никаких попыток объясниться. Поэтому так я и сделала. Спустя немного времени он сказал, так и не посмотрев на меня. «Думал, ты бросила бегать». – «Нет, – сказала я. – Дело было только в яде». – «Ну, сколько уже дней прошло, – сказал он, – и я уже начал думать, что ты больше не будешь бегать». – «Попытка убийства, зять». – «Так они все говорят, свояченица. Одно дело сказать, – тут голос зятя зазвучал напряженно, раздраженно, обиженно, – “Нет, не двенадцать миль, тридцать миль”, потому что это было бы упрямство. Но сказать – или попросить маму сказать “Нет, никакого бега, больше уже никогда никакого бега” – это уже плохая игра, вот так».
Все так же, не глядя на меня, он перешел к бедренным мышцам. Я знала, что должна спасать ситуацию, признать справедливость его претензий, успокоить обиженное сердце. Лучше всего сделать это можно было, заставив его вынудить меня застращать его, что он в настоящий момент со своей стороны и пытался сделать. Так что мне теперь оставалось только сказать: «Ну, все, я уже наелась. Мы сегодня бежим двадцать миль». Но я сильно сомневалась, что успела восстановиться, что мне хватит силы воли пробежать двадцать. Я и в десяти-то не была уверена, не знала толком, хотя ноги ко мне и возвращались, готова ли я вообще к бегу. Я думала, что могу, предложить сколько угодно миль, которые мы не побежим, но «мы сегодня побежим двенадцать миль», – объявил он, открывая торговлю, прежде чем это успела сделать я. «Мы не побежим двенадцать миль, – сказала я. – Мы даже одиннадцати не побежим», что попало в самую точку, потому что потом его голос зазвучал – что для него было спусковым крючком – умиротворенно и потрясенно одновременно. «Уж конечно не одиннадцать», – сказал он. «Верно, – сказала я. – Не одиннадцать. И не девять или восемь». – «Ну, хорошо, – сказал он. – Побежим девять». – «Нет, – сказала я. – Я же сказала не девять. Не семь и не шесть, может быть, пять – ладно, побежим шесть миль». – «Шесть миль – совсем немного! – воскликнул он. – Шесть миль! Шесть миль и ни милей больше? А как насчет два раза по шесть, свояченица, или шесть миль плюс еще три мили, или…» Конечно, я могла бы ответить «Послушай, зять. Беги больше, если хочешь. В самом деле, почему бы нам обоим не делать то, что нам по силам делать?» – потому что теперь, когда Молочник был мертв, наши совместные пробежки не имели значения. Я не признавала это открыто, я имею в виду для себя, чтобы это не вернулось ко мне обвинениями в том, что я предательница, бессердечный, плохой человек. Но факт оставался фактом, после Молочника и его «я мужчина, а ты женщина», и его «тебе не нужны эти пробежки» плюс его подтексты «я тебя укорочу и изолирую так, что скоро ты ничего не будешь делать», а еще после двух месяцев хождения спотыкаясь, когда ноги то странным образом не работают, то вдруг великолепно работают, я чувствовала себя снова в безопасности, чтобы бегать в одиночестве. Но пока, или по крайней мере, до того как зять снова не сбрендит с ума на новом витке своего приступа убер-наркомании, я решила продолжить пробежки с ним. «Только шесть миль», – провозгласила я, и в конечном счете зять снизошел. «Ладно», – сказал он, он может восполнить недостаток нагрузки прыжками со скакалкой или дополнительными приседаниями и выпадами позднее в боксерском клубе. Итак, «я этим недоволен», – сказал он, но недовольным не казался. Он казался довольным, что, как решила я, означает, что мы снова в друзьях. В этот момент появилась его жена, моя третья сестра со своей бандой друзей, все они уже приняли на грудь. У них были еще бутылки, а также покупки, много покупок из бутика и шопинг-молла, все после проведенного вместе дня, когда брали штурмом одно за другим злачные места и ретейлеров.
«Господи боже, мы набухались», – сказали они, после чего, включая и сестру, упали на декоративную живую изгородь. Сестра взорвалась звездочками, значками процентов, собачками, амперсандами, диакретическими знаками, решетками, значками доллара, всеми этими «два пальца об асфальт» непристойностями. Ее друзья, поднимаясь с травы вместе с бутылками и покупками, ответили ей: «Ну, мы же тебе говорили, подруга. Мы тебя предупреждали. Это уж слишком, совсем из берегов. Эта злобная живая изгородь. Избавься от нее». – «Не могу, – сказала сестра. – Мне любопытно увидеть, как она проявит себя и индивидуализируется». – «Ты не сможешь увидеть, как она проявит себя и индивидуализируется. Она проявит себя в День триффидов. Она индивидуализируется в попытку убить нас». После этого они оставили поношение изгороди и обратили свое внимание на нас.
Первому досталось зятю.
«Говорят, ты бил женщин в парках-и-…» Эта конкретная подруга сестры не смогла закончить фразы, потому что зять, услышав первые слова, вышел из своей растяжки. «Что?! – захлебываясь от возбуждения, проговорил он. – Это кто про меня врет?» – «Перестаньте, – сказала третья сестра друзьям. – Вот так, молодцом. – Потом она обратилась к нему: – Не обращай внимания. Они темные, влажные сорняки для твоей просветленной чувствительности». Хотя было бы затруднительно, сохраняя серьезное лицо, обращаться к третьему зятю как к некой легковозбудимой бесплотности – что и чувствовали ее друзья, разразившиеся смехом, – я пятым чувством осознавала, что имеет в виду сестра. Если бы кого-то из нас, присутствующих, нужно было бы назвать самым скромным, самым, самым восприимчивым среди нас, то я бы сказала, и сестра бы сказала, даже ее друзья, несмотря на их смех, сказали бы: «Ну, да, если так вопрос стоит, то, наверно, это он».
«Опа!» – сказала третья сестра и прыгнула к мужу, и тут я обратила внимание, насколько, как сказала мама, гибка и изящна на ногах – если только она не падала на живую изгородь – была третья сестра. «Ты хочешь сказать, что это неправда?» – вскричал зять чуть менее потрясенным голосом, но так еще и не успокоившись после обвинения. «Конечно, это неправда. Одна мысль о том, что ты кого-то ударил…» – «Я не об этом, – сказал зять. – Я говорю, неправда то, что кто-то распространяет это про меня?» – «Никто это про тебя не распространяет». И тут третья сестра смачно, театрально поцеловала мужа в губы. «Нет, отойди, – сказал он, отодвигая ее. – Я не в настроении тебя целовать». После этого он обратился к остальным, кто его рассердил, кто выбил его из колеи, и тоже с требованием, что к нему не надо относиться как к шутке, с которой ему самому не следует мириться, в особенности от того самого пола, от которого он никак не ждал насмешки над такими принципами. «Прекратите эти обвинения и злословия, – сказал он. – Это не смешно. Распускать слухи о людях. Разрушать репутации хороших мужчин. Вы больше не дети, ведите себя так, как подобает вашему возрасту».
Как об стену горох. После этого они взялись за меня.
«Ой-ой, смотрите, кто здесь», – воскликнула одна, хотя все они и без того уже смотрели на меня. «Картинка с выставки! – воскликнула еще одна, показывая на третьего зятя. – Вы что – оба на парочку отправляетесь на Ежегодный съезд синяков?» Тут третий зять повернулся и увидел мой синяк, а я увидела его синяк.
Синяки на лице зятя не были частым явлением, но они были частым явлением по сравнению с синяками на мне, а потому не могли считаться такой уж редкостью. Когда я увидела утром свой синяк, то единственным моим утешением был тот факт, что Какего Маккакего и сам не отделался легким испугом. Он у себя, наверное, насчитал синяков двадцать, не меньше, успокоила я себя – благодаря любезности этих женщин, а потом их мужчин, а потом неприемников – и все наверняка гораздо чернее, чем здесь. «Будет ему уроком», – успокоила я мое отражение, потом задумалась – идти мне на работу или нет. В конечном счете, я пошла, наложив на синяк тонны косметики, хотя – что я обнаружила, как только вышла из двери – и не так успешно, как мне поначалу показалось.
«Значит, это правда, – сказал третий зять. – До меня дошел слух, но, поскольку он исходил от твоего первого зятя, то я не был расположен к нему прислушиваться. Но эта Срань Максрань Маккакего все же сделал это с тобой?» Я пожала плечами, что означало, да, но что было, то прошло, к тому же он за это свое получил. «Да ладно», – единственное, что сказала я, что в зависимости от контекста могло означать, что угодно. В данном контексте оно означало, да оставь это, зять. Там уже меры приняты. И потом я думала, что в сравнении со всем случившимся – в особенности в сравнении с тем, что случилось бы со мной предыдущим вечером, если бы Молочника не убили, а вместо этого он вынудил бы меня встретиться с ним, как он меня к этому подготовил, – Какего Маккакего и его удар пистолетом вряд ли вообще стоили упоминания. «Не имеет смысла», – сказала я. «А по мне так имеет, свояченица, – сказал зять. – И как быть с принципами? Ты женщина. Он мужчина. Ты женского рода. Он мужского. Ты моя свояченица, и мне все равно, сколько членов его семьи убито, он ублюдок и был бы ублюдком, даже если бы у них никого не убили». Они не все были убиты. Убили только четверых. Из двух других один покончил с собой, другой умер случайной смертью.
Зять теперь сильно рассердился, и меня это тронуло. Значит, Какего Маккакего ошибался. Людям здесь не насрать. Но в зяте было и что-то еще, что-то связанное с этой его странной касающейся женщин умственной аберрацией, которой общество уже поставило диагноз. Со всем его идолопоклонством перед женщинами, со всей его верой в святость женского начала, в то, что женщины существа более высокого порядка, загадка жизни и все такое, он любое злоупотребление по отношению к ним именовал не иначе как изнасилование. Изнасилование для зятя не делилось ни на какие категории. У него на сей счет не было никакой уклончивости, риторических уловок, лукавых полемических приемов или четвертных количеств чего-то, или половинных количеств чего-то, или трехчетвертных количеств чего-то. Это была не презентационная упаковка. Изнасилование было изнасилованием. Еще оно было синяками. Пистолетом, приставленным к груди. Руками, кулаками, оружием, ногами, используемыми мужчинами преднамеренно или случайно-преднамеренно против женщин. НИКОГДА И ПАЛЬЦА НЕ ПОДНИМАЙ НА ЖЕНЩИНУ гласила бы, ко всеобщему смущению, надпись на футболке зятя, если бы только такая футболка существовала. В соответствии с его правилами – и моими тоже, по крайней мере до нападения на меня сообщества и Молочника, – посягательством мог считаться только физический контакт. Это означало, что все, что оставалось за рамками этого злоупотребления, все, что не было физическим: сталкинг без прикосновения, слежка без прикосновения, окружение, доминирование, манипулирование в отсутствие телесного контакта – все это не могло иметь места. И потому из всех, кто слышал про обхаживание меня Молочником, только третий зять, он единственный, безусловно, не считал, что это происходило.
То, что он не видел разрушительных воздействий на психику, было одним из его недостатков. А вот синяк он видел. «Почему бы тебе просто не выкинуть это из головы, зять? – сказала я. – Его отметелили – без преувеличений – сотни тысяч народу». Я добавила, что в этом наблюдалось некое временное совпадение, ощущение судьбы, проворство, некая космическая справедливость, которую легко можно описать, как чисто алхимический процесс. «Так что никаких других действий не требуется», – сказала я, изо всех сил стараясь довести до него эту мысль. Я просто устала от синяка, устала от Маккакего, устала от правил, от принятых в районе норм. Что же касается принципов, то иногда приходится говорить «в задницу эти принципы», и это иногда подошло сейчас, когда запас моей энергии исчерпался на все сто. «Так что тебе не надо этого делать», – сказала я, добавив, что его намерение вернуться назад и меня отвести назад будет означать, что нам придется отложить то, что мы собирались делать – отправиться на пробежку. «Но спасибо, зять, – сказала я. – Не думай, что я тебе не благодарна, потому что я тебе благодарна». Поразмыслив немного, зять сказал, что он все равно его отметелит. «В этом нет нужды», – сказала я. «И все же», – сказал он. «Да ладно», – сказала я. «Да ладно – это как?» – сказал он. «Да ладно, пусть уже», – сказала я. «Да ладно, пусть уже – что?» – сказал он. «Да ладно пусть уже, если тебе так нравится». – «Да ладно пусть уже, мне, конечно, нравится». – «Ну, тогда да ладно, бог с ним». – «Да ладно», – сказал он. «Да ладно», – сказала я. «Да ладно», – сказал он. «Да ладно», – сказала я. «Да ладно».
С этим мы уладили. Потом снова стали разминаться, и тогда другие, смеявшиеся над нашим разговором, пока наш разговор им не надоел, приостановили нашу разминку. Сестра вынесла вердикт: «Ну, ты живешь захватывающей жизнью, средняя сестра», что я не восприняла как оскорбление, мне ее слова даже показались забавными, потом все они отвернулись и набились в до смешного крохотный домик третьей сестры и третьего зятя. Вскоре после этого из раскрытого окна раздались звуки разворачивания пакетов, восторженных восклицаний при виде покупок, насущной суеты бутылок, бокалов, пепельниц и Элвиса. А мы двое тем временем продолжили разминку, потом зять сказал: «Ну? Готова?», а я сказала: «Готова, бежим, мы сделаем это». Когда мы перепрыгнули через невысокую живую изгородь, потому что не могли себе позволить отвлекаться на крохотную калитку в начале пробежки, я вдохнула свет раннего вечера и поняла, что наступило смягчение, то, что другие могли бы назвать «небольшим смягчением». А потом, приземлившись на дороге в направлении парков-и-прудов, я выдохнула этот свет, и мгновение, всего лишь короткое мгновение, я почти чуть ли не смеялась.
Привожу имена всех, кому хочу выразить благодарность:
Кейти Николсон; Клер Даймонд; Джеймс Смит; Джерард Макдональд; Карлос Пенья Мартин; Джули Раггинс; Мия Топли-Раггинс; Белл Топли-Раггинс; Лизетт Тиздейл; Майк Тиздейл; Кейти Тиздейл; Дэн Тиздейл; Джордж Тиздейл; Рэт Тэтчер; Сара Эванс; Королевский литературный фонд; Джо Бернс; Катарин Мерчвуд; Мэгги Батт; Джейн Уайлд; Джуди Хиндли; Джон Хиндли; Брайан Уттон; Сэлли Уттон; Лиз Кей; Хеллен Колбек; Вирджиния Кроу; Пэт Вигнесварен; К. Вигнесварен; Энн Рэдли; Найджел Стивенс; Тони Доусон; Рассел Халил; Анни Друри; Марк Ламберт; Арчи; Селина Мартин; Микаэла Хуркомб; Дэвид Кокс; Марианна Макдональд; Чарльз Уолш; Астрид Фюрмайстер; Весна Мейн; Питер Мейн; Джанин Герхардт; мой агент Дэвид Гроссман; Луиза Джойнер и команда в «Фабер»; Йэн Критчли, корректор «Молочника»; Хейзел Орм, корректор «Маленьких конструкций»; Морин Руперт Фейдем; Джеймс Гарднер, Джоан Уигналл, Терри Хоуэлл, Кристин Тутт и Джон Шоу (Комитет) в ХОУМЛИНКе церквей квартала Льюис; Нью-Хейвенский пищевой Банк; Ники Грей (в прошлом из Ассоциации развития в Нью-Хейвене); Хэмптонский благотворительный фонд; Сообщество авторов, Совет по оказанию помощи малоимущим при аренде жилья, Департамент по трудоустройству и пенсионной системе; Суд первого уровня Палаты социального вспомоществования (Судебных и арбитражных служб Ее Величества) в Брайтоне в составе доктора Р. Д. С. Уатсон и судьи A. Дж. Келли, а еще кроткому и любезному привратнику, чьего имени я, как это ни печально, никогда не узнала; Фонд Элизабет Финн.
За долгие годы я получала много даров и помощи, предлагавшихся мне с заботой и добротой друзьями и незнакомыми людьми. С нетерпением жду того дня, когда я задам обалденную вечеринку, чтобы отблагодарить их всех, но пока это невозможно, потому что все расходы пришлось бы нести им.
МЫСЛИ НАПОСЛЕДОК:
СПАСИБО МНЕ.
СПАСИБО ПРИЮТУ «УАЙТ ИГЛ».
СВЯТОМУ ДУХУ: СПАСИБО ТЕБЕ.