После того как я узнала об убийстве таблеточной девицы, но до похода в кулинарный магазин, пока я еще лежала в кровати, выздоравливала, поступили три телефонных звонка. Два касались меня, и первый звонок был от третьего зятя. Он слышал про отравление, но хотел услышать от моей матери, которая и сняла трубку, почему я не бегаю. Он сказал, что я пропустила нашу пробежку днем раньше, пропускала и другие, что я не звонила, чтобы обсудить это или устроить с ним по этому поводу какую-нибудь перебранку. Потом он добавил, что оскудение стандартов достигло такой степени, что он недоумевает: что такое происходит теперь с женщинами? Мама сказала ему: «Зять, она не будет бегать. Она в кровати, отравлена», – на что зять ответил, что про отравление он знает. «Но собирается ли она бегать?» Мама сказала: «Нет. В кровати. Отравлена». – «Да, но собирается ли она бегать?» – «Нет…» – «Да, но…» Мелкие сестры сказали, что мама в этот момент возвела глаза к небу. Она попыталась еще раз: «Сынок, мы не можем обсуждать это целый день. Она в кровати. Бегать не собирается. Отравлена. Не собирается. В кровати лежит, отравленная». Но третий зять – его зацикленность на теме задавливала мыслительный механизм – собирался еще раз спросить, буду ли я бегать, но на сей раз мама опередила его: «Дай тебе Господь здоровья, зять, но что с тобой случилось? Ты сам знаешь, она отравлена, весь район знает, но вот я двадцать часов пытаюсь тебе объяснить, что ее желудок зачищали, или как там говорится, и мне пришлось две ночи сидеть с ней на тот случай, если зачистка не удалась, но ты никак не врубаешься, ведешь себя так, будто я ничего тебе не объяснила». Зять с небольшой заминкой сказал: «Так вы хотите сказать, что она не собирается бегать?» – «Прямо в точку, – сказала мама. – А паскудение? При чем тут вообще паскудение?» – «Оскудение, – поправил ее зять, – стандартов». Тут мама прикрыла рукой микрофон и прошептала мелким сестрам: «Парень заговаривается. Забавное маленькое существо. Правда, вся семейка забавная. Один Господь знает, с какой стати ваша сестра вышла замуж в это семейство». Потом она убрала руку с микрофона, а в этот момент зять заканчивал свою тираду: «Во-первых, эта ее привычка читать на ходу совершенно немыслима. Потом, извинение насчет ног больше не работает – тоже немыслимо. А теперь она еще и не бегает. Если она упорствует в этой своей непостижимости, теща, скажите ей, она знает, где меня найти, когда придет в себя. А я тем временем буду бегать один». Мама сказала: «Хорошо, сынок, я согласная насчет чтения на ходу, но дела обстоят так, что она все еще чуть ли не при смерти, так что пока я держу ее в кровати», после чего она попрощалась, на что ушло еще пять минут, потому что люди тут таковы, что они непривычны к телефонам, не доверяют им, не хотят показаться грубыми или резкими, повесив трубку после одного «до свидания» – мало ли, вдруг прощальная тирада другого еще в пути с задержкой в проводах? Поэтому по телефонному этикету произносилось множество «пока», «до свидания, зятек», «до свидания, теща», «счастливо», «счастливо», «пока», «пока». При этом разговаривающие не отрывали трубку от уха, но наклонялись, понемногу, с каждым словом прощания приближая трубку к рычагу телефона. В конечном счете, трубка возвращалась на рычаг, а человеческое ухо размыкалось с ней. Даже на этом этапе прощальные слова могли еще произноситься на всякий случай из желания закончить все наилучшим образом, но это не означало, что человек, пошедший на такие труды, не измучен физически и не опустошен умственно этой попыткой закончить телефонный разговор. Означало это, что разговор – без всяких взволнованных «я его оборвала на полуслове? он не обидится? не повесила ли я трубку слишком быстро – может быть, он оскорблен?» – наконец достиг своего традиционного завершения. Когда мне об этом сказали – поскольку я еще не набралась сил, чтобы это вынести, а потом отбить менторское умонастроение зятя – я порадовалась, что на этот звонок ответила мама.
Потом мама ответила на второй звонок, который меня тоже не порадовал. Звонил наверный бойфренд, и разговор не получился. Во-первых, этот звонок был беспрецедентен, потому что я не давала номера нашего телефона наверному бойфренду, и его номера у меня не было, да я даже не знала, есть ли у него номер. Телефоны для меня немного значили, и я не думала, что они много значат для наверного бойфренда. Одна из причин, почему я держала для себя как опору литературу девятнадцатого века, состояла в том, что я не хотела погружаться ни в какое «сегодня», ни в какие стрессовые, эмоционально перегруженные материи. Мы с ним договаривались о следующей встрече, прощаясь, и держались своих договоренностей. Мы действовали так отчасти и потому, что телефонам тогда вообще не доверяли, считали их технологическими средствами, ненормальными средствами связи. Но главным образом им не доверяли из-за «грязных трюков», неофициальной прослушки, проводимой властями кампании наблюдения. Это означало, что обычные люди не пользовались телефоном для частных переговоров, подразумевавших деликатные любовные дела. Конечно, военизированное подполье тоже ими не пользовалось, но тут я говорю не о них. В общем, телефонам не доверяли; да и у нас телефон был только потому, что он уже был в доме, когда мы туда переехали, и мама не хотела его отключать – вдруг люди, которые придут его снимать, на самом деле окажутся не телефонистами, а шпионами-инфильтраторами властей. Они унесут телефон, предупредили нас соседи, а тем временем подсунут другие штуки, которые позволят им выявить наши плотные связи с неприемниками, тогда как никаких плотных связей с неприемниками у нас не было. Хотя два моих брата были неприемниками, связи у нас были средненькие, нормальные, да и то плотнее вначале, чем уже позднее. Теперь, хотя в принципе мы одобряли их первоначальные цели и ни в коем случае не собирались публично разоблачать их перед властью, их уровень легитимности в ее глазах колебался в зависимости от их последних деяний и ее текущего уровня двойственности по отношению к ним, но мама не проявляла никаких позывов говорить им об этом в лицо – я думаю, что в той или иной степени это может служить доказательством, что никаких тесных связей с ними у нас не было. И потому наш телефон висел на стене у лестницы, и люди иногда им пользовались. Но дело было в том, что вам приходилось открывать телефоны повсюду и каждый раз, когда вы хотели ими воспользоваться, чтобы посмотреть, нет ли там жучка внутри. В редких случаях, когда я пользовалась телефоном, я его проверяла, хотя я понятия не имела, как выглядит жучок и будет ли он внутри телефона, или снаружи на кабеле наверху, или на телефонном коммутаторе, если коммутаторы еще существовали. На самом же деле я лишь делала вид, что ищу этот жучок, и подозревала, что другие, тоже регулярно разбиравшие свои аппараты, просто делали то же самое.
Так что я не знала его номера, если только у него был номер, и думала, он тоже не знает моего номера из-за всех трудностей, с которыми сопряжен процесс узнавания. Но, главным образом, у нас не было номеров телефона друг друга потому, что мы находились в категории отношений, имеющей пометку «наверные». «Наверность» была причиной, по которой я не сказала, что меня отравила таблеточная девица, не рассказала о преследовании меня Молочником, не рассказала о том, что районные слухи мне жизни не дают. Мне и в голову не приходило рассказать, потому что зачем наверному бойфренду в наших наверных отношениях знать это, как не приходило мне в голову думать, что кто-то из нас должен спрашивать разрешения раскрыть свои мысли, чувства и потребности на этот счет? К тому же: а что, если бы я попыталась, а он не услышал? Что, если бы он не смог взвалить на себя груз, который и я-то сама не могла на себя взвалить? Но он позвонил, и трубку взяла мама, и он попросил к телефону меня, а она сказала: «Нет, вы ее не услышите. Мне безразличны ваши фокусы, безразлично, насколько вы крупная шишка среди неприемников, насколько вы галантны в своем поведении, или какая героическая репутация у вас в сообществе. Вы – совратитель молоденьких девушек и развратный лжемолочник, который позорит имена настоящих молочников. Вы не будете говорить с ней. Вам не удастся ее опорочить. Держитесь от нее подальше. Убирайтесь отсюда вместе с вашими бомбами – вы женатый мужчина!» Она сказала это, ни о чем не заботясь, не таясь, ничуточки не думая о том, что разговор может кто-то подслушивать. После этого она повесила трубку без всяких «до свидания», даже не дав себе труда сказать ему adieu. Я в это время лежала в кровати, но прекрасно слышала все ее слова, ошибочно предполагая, что на линии и в самом деле Молочник. Он был такой пройдоха, что, конечно, для него заполучить мой телефон было гораздо проще, чем даже мне самой или моему «почти годичному пока наверному бойфренду». И вот вам, пожалуйста, он со своей ненасытной прожорливостью заявился прямо в мой дом. Тут я подумала о наверном бойфренде и затосковала по нему, мне в первый раз после отравления захотелось, чтобы он был здесь, в этом доме, в этой спальне, рядом со мной. Если бы он только связался со мной как-нибудь. Но эти мысли надолго не задержались в моей голове, потому что на смену им пришла другая. Мысль о маме, и насколько это все станет невозможным, если она познакомится с ним. Итак, молодой человек, когда же свадьба? И когда, молодой человек, появятся детки? И правда ли, молодой человек, что вы принадлежите к правильной религии и не женаты? Да. Ужасно. Я прогнала его из головы, но не потому, что он не имел значения, а потому, что он, наоборот, имел значение. Как же ему повезло с родителями – убежали бог знает когда, и делу конец.
Третий звонок был маме, звонила одна из ее благочестивых подружек Джейсон-Запретных-Имен, звонила, чтобы по-быстрому сообщить, что рядом с обычным местом что-то случилось. Одна из убойных групп, сообщила она, устроила засаду и застрелила настоящего молочника, после чего его отвезли в больницу, а больница была тем самым местом, попадать куда из-за ее стигматического статуса доносительства – если ты страдал политическими болезнями – никогда не было безопасно. «У него не было возможности возразить, подруга, – сказала подруга. – Не было выбора. Они его пристрелили, а потом забрали. Но ты включи свой беспроводной, чтобы получить последние новости, потому что они говорят, что он террорист. Ты можешь себе представить? Это настоящий-то молочник – человек, который никого не любит! – террорист!» В этот момент, сказали мелкие сестры, мама уронила телефонную трубку.
Она побежала в мою комнату, сказала, ей надо в больницу, прорваться к настоящему молочнику. Мне хватит сил, спросила она, подняться, присмотреть за мелкими сестрами и домом? «Его убили?» – спросила я и удивилась себе, потому что никогда прежде не задавала такого вопроса. Она сказала, что не знает, но эти цепные псы, эти обвинители и бродяги Земли, которые ходят по ней туда-сюда, вверх-вниз, пристрелив его, отвезли в больницу, но она не поняла, что имела в виду Джейсон, потому что если он мертв и его отвезли в больницу, то это может быть морг рядом с больницей. Или, сказала она, может быть, Джейсон имела в виду, что он без сознания, может, умирает, а потому не мог возразить, сказать, чтобы его не везли в больницу. А может быть, он не возражал против больницы, настоял на том, чтобы его взяли в больницу, потому что, как все знали, настоящий молочник всегда все делал наоборот против того, что требовали от людей в нашем районе неприемники той страны. «Не знаю, – сказала мама, потом она сказала: – Они говорят, что он был террористом. Сейчас они обыскивают его дом, раскапывают двор, хотят найти вещи, которые там террористически спрятаны». – «Все в порядке, ма, – сказала я, вставая с кровати. – Иди и делай, что должна, а я тут присмотрю за всеми нами и всем». Она наклонилась, поцеловала меня, потом наклонилась и поцеловала мелких сестер, которые поднялись следом за ней по лестнице. Они цеплялись за нее, кричали, просили, молили: «Не надо, мамочка! Не надо! Мы не хотим, чтобы ты ехала!» Она сказала им, что они хорошие дочери, но теперь должны делать то, что я, их средняя сестра, им скажу. Выпрямившись и освободившись из их хватки, она взяла немного денег из сумочки на всякий пожарный случай, сунула их в карман юбки, потом передала сумочку со всеми оставшимися деньгами мне. И в этот момент я точно поняла, что на уме у мелких сестер, почему они цеплялись, кричали, просили, молили. Мама отдавала свою сумочку прежде только два раза. В первый раз, когда за ней приехала полиция, чтобы забрать ее на опознание мертвого сына, нашего второго брата. Тогда она отдала сумочку старшей сестре, не доверяя самой себе и не зная, что с ней там сделают, если один из этих человекоподобных, сказала она, попробует уколоть ее чем-нибудь вроде: «Так тебе и надо. И первенцу твоего выводка в его поганой полиции тоже так и надо, нечего объявлять нам войну». Второй случай с сумочкой произошел, когда неприемники района пришли за второй сестрой, чтобы ее убить или наказать каким-то другим способом, – не столько за то, что она вышла замуж за врага, сколько за ее наглость, поскольку она осмелилась вернуться в район и посетить семью, после того как вышла за врага, – или же они хотели заставить ее искупить свою вину за то, что она вышла за врага, – заманить мужа в засаду, где его убьют. В тот раз мама поспешила сунуть сумочку третьей сестре и бросилась в лачугу, где они принимали решение по второй сестре. Она взяла с собой пистолет (о существовании которого я не знала), оставшийся наверху от моего убитого брата, но что я точно знала, так это то, что она понятия не имеет, как им пользоваться. Неприемники отобрали у нее пистолет, а ей вынесли предупреждение, вторую сестру выпороли и сказали, чтобы больше никогда не возвращалась в район. А теперь сумочка оказалась у меня. «На всякий случай», – сказала мама, надела пальто, повязала косынку. Мелкие сестры теперь ревели, а я стояла на корточках и обнимала их, пыталась успокоить. У мамы был мрачный вид, ни капельки не похоже на то, как она выглядела – я не могла этого не отметить, – когда в больнице умирал ее муж, наш отец. Так что я не могла винить мелких сестер. Я сама пребывала если не в панике, то в состоянии, от которого до паники рукой подать. Я не хотела об этом думать, но что, если мелкие сестры правы, и она ввяжется там в какую-нибудь историю, и ее саму арестуют и посадят в тюрьму, откуда она никогда не вернется?
Она вернулась, но только с наступлением темноты, когда мелкие сестры были уже в постели, убаюканные сухим завтраком «Райс криспис», попкорном «Тайто криспс», сдобными булочками «Пэрис Банс», ломтиками хлеба, поджаренными на сковородке, апельсиновыми витаминками, и все это обильно посыпанное сахаром. За этим последовала «Кто боится Вирджинии Вульф?», которую они сами выбрали, я ее не выбирала. Меня это ужасно раздражало – переместиться в двадцатый век, но я обнаружила, что мелких сестер интересует не диалог или сюжет, а сказочное название, и они просто хотели слышать его снова и снова. И поэтому я его заталкивала через каждую третью фразу, что их успокоило, и они уснули. Я оставила их дверь приоткрытой, спустилась по лестнице в гостиную и села в кресло в тишине полутьмы. Подумала, а не включить ли радио, узнать, мертв он или нет, но я не выносила радио: эти объявляющие голоса, эти бормочущие голоса, эти голоса, повторяющиеся каждый час, каждые полчаса в своих специальных важных выпусках, все то, что я не хотела слышать. Я надеялась, что он жив, но почти всегда в таких ситуациях люди были мертвы. Так зачем тогда тревожить себя, получив раньше времени то, от чего я могла пока уклоняться? Я еще не достигла этой точки, этой критической точки, когда не знать было невыносимее, чем узнать. Я была все еще на этапе стойте, пока не надо, и в этом своем состоянии я услышала, как мама поворачивает ключ в скважине.
Хотя в комнате теперь было по-настоящему темно, она знала, что я сижу здесь, знала, как обычно знают такие вещи, может быть, благодаря невидимым влияниям, умственным конструкциям или ясночувствованию, может быть. Она не стала задергивать шторы или включать свет. Она просто села против меня в пальто и косынке и сказала, что он жив, что его состояние стабильное, но она не знает, что такое «стабильное», потому что ей не сказали, так как она не из семьи, хотя у настоящего молочника – его единственный брат умер – не было семьи, не сказали и другим соседям, которые пришли в больницу, состояние стабильное – вот единственное, что они сказали. Она тогда сменила курс – обычная вещь, – разум внезапно испытывает потребность свернуть и заняться вопросами, которые, может, и имеют отношение к делу, но слушающему не кажутся относящимися к делу. Она начала говорить о ком-то, о какой-то девушке, которую знала. Это было давно, сказала она, когда и она была девушкой, и эта девушка, которую она знала, была ее второй старейшей подругой, но я о ней никогда не слышала, мама о ней никогда не говорила. Но теперь она сказала, что их дружба закончилась и они расстались, потому что эта ее подруга приняла обет и стала святой женщиной, собиралась присоединиться к другим святым женщинам в их святом доме недалеко по дороге. Мама вздохнула. «Не могла в это поверить, – сказала она. – Нам было по девятнадцать, и Пегги решила отказаться от жизни – одежда, ювелирные украшения, танцы, быть красивой – от всего того, что было важно – ради того, чтобы стать святой женщиной». Но, как сказала мама, не это было самым трагическим из того, от чего отказывалась эта Пегги. Мама все говорила и говорила, у меня мысли спутались, и я подумала, не говорит ли она об этой Пегги, которой, может, вообще и не было, потому что на самом деле ее давний друг с детства – настоящий молочник – сегодня все же был застрелен и убит. Может быть, это какая-то подмена, выдумка, одно из таких прикрытий для признания: Он мертв, дочка. Он мертв. И как мне теперь справиться с этим? Вместо этого мысль уходит в сторону, полная решимости не воспринимать дурных последствий, сочиняет истории, чтобы отсрочить наступление этих последствий, отказываясь даже на секунду принимать… Мама прервала мой поток мысли: «Дело было в том, дочка, что я тоже хотела его». Она теперь явно говорила о настоящем молочнике, оказывается, все девчонки положили на него глаз, все девчонки были не кем иным, как этими уважаемыми женщинами, этими средних лет заступницами нашего района, на ступеньку ниже настоящих святых женщин, и женщин, которые не были бы ни на одну ступеньку ниже, если бы в свое время не поддались на искушение мужчин, секса и потомства. «Помню ясно как божий день, – сказала мама, – когда они узнали о том, что Пегги решила поступить в святой орден. Они смеялись над глупостью такого решения, радовались ему, его своевременности, потому что теперь, когда Пегги не будет, кто их сможет остановить?» Мама сказала, это ее разозлило, но при этом она злилась и на Пегги, которая на все сто процентов погрузилась в себя в своей монашеской мантии, в мистическом состоянии, в ее обручении с Иисусом, она больше не отличала настоящего молочника от любого другого человека, ее больше не волновало, что думают или говорят люди. «Я была в недоумении, – сказала мама, – потому что она его любила, я знала, что любила, но все же она его отвергла, несмотря на близость с ним, потому что да, дочка, – и здесь мама понизила голос, – в те дни было уважение и гораздо меньшая публичность, и эмоциональность, и болтливость, чем нынче, но я знала, что она с ним спала, а в те времена это было совершенно не принято».
Да, Бог был Бог, и все такое, сказала мама, но представить, что можно пожертвовать ради Бога настоящим молочником… Так она сказала. Мама так на самом деле сказала, и для меня было откровение услышать это из ее уст прямо в мои уши. Вот тут передо мной была моя мать, одна из пяти самых благочестивых женщин района, и она говорила мне невероятные вещи: Да, Бог был Бог, и все такое, но… Это было скандально и волнующе, даже немного освежало, – то, что человек с религиозными убеждениями отнюдь не на все сто процентов с религиозными убеждениями, или что религиозным убеждениям не остается ничего иного, как приспосабливаться к потребностям нижней части тела. Значит, мы были правы. Мои сестры и я были правы. У мамы в юности были любовные свидания и встречи с мужчинами в «таких-растаких» местах, или же она пыталась иметь такие встречи, или же, по меньшей мере, не была против них. В глубине души она была за них. Смерть располагает к искренности, и реальность типа «попал в засаду и чуть не был убит» тоже располагает к искренности. Я бы никогда не узнала таких подробностей о маме, и о настоящем молочнике, и о Пегги, и о верхнем эшелоне благочестивых мирских женщин района, если бы настоящего молочника в тот день не подстрелили и чуть-чуть не убили. А она сидела и не могла остановиться. Они были счастливы, когда старейшая подруга постриглась в монахини, хотя и ненадолго, потому что конфликт между ними после этого разгорелся не на шутку. «Они боролись за него, – сказала она. – И я, дочка, тоже боролась за него». Я сидела и помалкивала, потому что хотела, чтобы она дорассказала, не хотела, чтобы она вдруг образумилась, вспомнила, кто она, кто я, кто тот другой, уже мертвый, мой отец, за которого она вышла замуж. «Но случилось ужасное, – сказала она. – Нечто такое, чего ни я, ни другие не предвидели». И это ужасное вот чем оказалось: настоящий молочник в соответствии с его обычной противоречивостью сам решил вопрос своего брачного статуса. Если не Пегги, решил он, то никто. Что касается его имени, то мама теперь перешла непосредственно к этому.
Я вместе со всеми остальными моими ровесниками думала, что он известен в районе как «человек, который никого не любит», потому что он рассердился в тот раз и кричал на детей – не умеющий любить, асоциальный, вспыльчивый, – район так и решил. А еще потому, что он не был игроком команды, демонстрировал нежелание поддерживать неприемников. «Оно было ради нас, это оружие, – сказали люди, – и местным ребятам нужно было его где-то прятать». Поэтому все пришли еще к тому мнению, что он несговорчивый. Он был склонен к спорам и опять, главным образом, с неприемниками – по поводу их угрозы смерти таблеточной девице, по поводу порки нашей второй сестры, по поводу их попытки убить гостью, приходившую в сарай к феминисткам, чтобы говорить о всемирных женских проблемах. Он даже возражал против прострелов коленных чашечек, избиений, защитников рэкета, смолы и перьев – смолы и перьев не только для других, но и для него самого. Все видели проблемы, которые он создавал, говорили люди. Он продолжал быть не спокойным, не тактичным, а, напротив, – жестким, здравомыслящим, понимающим, упрямым. Естественно, как дали понять моему поколению, это привело к тому, что его наградили прозвищем «который никого не любит». Было, конечно, и другое его имя, но его стали называть так в последнее время, чтобы отличить от того, в кого я, если верить общественному мнению, влюбилась. Но теперь, когда я слушала маму, выяснилось, что была и другая, более старая причина для того, чтобы его так называть. «Когда Пегги разбила его сердце и ушла к Богу, – сказала она, – он разбил сердца всех остальных девушек, не женившись ни на ком и отказываясь забыть ее». Он продолжал оставаться красивым, хотя теперь на другой лад – он стал мрачным, он словно пережил потерю невинности, почувствовал горький вкус утраты, а потому поначалу он был «человеком, который не способен любить никого, кроме Пегги». Потом во время его могильно-кладбищенской, черве-прах-поедающей, сердце-ожесточенной фазы он стал «мужчиной, который следует мрачной политике не любить никого, а в особенности Пегги», что для лаконичности укоротили до «мужчины, который никого не любит», и это прозвище до появления прозвища «настоящий молочник» оставалось на нем, словно выжженное клеймо. И это прозвище оставалось с ним, несмотря на все добро, которое он делал и до сих пор продолжает делать. Он помогал матери Какего Маккакего, которая была и матерью несчастного ядерного мальчика, помогал после смерти ее мужа, потом после смерти ее дочери, потом после смерти каждого из ее четырех сыновей. Потом он помогал маме, когда умер папа, потом после смерти второго брата, потом, когда вторая сестра попала в беду с неприемниками из-за неправильного выбора мужа. Он и мне помог после той моей встречи на десятиминутном пятачке с Молочником. И он помогал другим, многим другим, таблеточной девице, которая не приняла его помощи, но странным образом не отравила. Женщины с проблемами – им он тоже помогал, когда сообщество относилось к ним насмешливо и не возражало бы против их порки за то, что они устраивают бурю в стакане воды, когда еще не улажены восемь столетий накопившихся политических проблем. И вот он помогал всем этим людям, причем делал это с какой-то более широкой перспективы, с более высокого уровня сознания. И тем не менее это никак не влияло на его имя в нашем сообществе. «Так бездарно, – сказала мама. – Ведь какой человек! Тонкий, справедливый, честный. А какой красавец, дочка…» Тут она ушла в сторону и принялась спрашивать, согласна ли я с ней в том, что он точная копия актера Джеймса Стюарта, а еще актеров Роберта Стэка, Грегори Пека, Джона Гарфилда, Роберта Митчема, Виктора Мэтьюра, Алана Лэдда, Тайрона Пауэра и Кларка Гейбла. Я не могла сказать, что согласна с ней, но влюбленные люди, я это знала, все время видят какие-то безумные вещи. «В конечном счете, нам, женщинам, пришлось отказаться от него», – сказала она, и я после этих слов посмотрела на нее, а потом она даже в темноте почувствовала, что я смотрю на нее, и поспешила исправить сказанное. «Но не я, – сказала она. – Я не говорю про себя. Я давно, задолго до этого, отказалась от него». Но ничего она не отказалась. Ах, не отказалась. Именно тем вечером у меня в голове что-то встало на свое место. «Конечно, я от него отказалась», – настаивала она и даже повысила голос в этот момент, чтобы воспрепятствовать моему новому прозрению. «Если бы я не отказалась от него, дочка, – предполагалось, что это доказывает правдивость ее слов, – то зачем я бы стала выходить за твоего отца?»
В самом деле, зачем? И опять я вернулась к своим размышлениям о непонятных браках, в которых сходятся люди, не подходящие друг другу. Я не имею в виду те случаи, когда вырождаются прежде успешные союзы, в которых каждая из сторон дополняла другую, в которых стороны были преданы друг другу, но в итоге пришли к естественному концу их общего пути и расстались с любовью и благословением или без любви и благословения, чтобы продолжить свой путь с кем-то или чем-то другим. Я говорю о том, что люди вступают в брак, хотя не любят, не хотят друг друга, и если бы кто-то со стороны посмотрел на них, он покачал бы головой и сказал, что никто ни с кем не должен находиться в таких интимных отношениях, если выяснилось, что они не подходят друг другу. Но в сознании сообщества имелись основания для иного подхода. Первое – политическая ситуация здесь, в которой супруг, который был тебе по-настоящему нужен, мог и не умереть преждевременной насильственной смертью, но, с другой стороны, вполне мог и умереть. Зачем отдавать сердце единственному человеку в мире, которого ты любишь и с которым хочешь прожить жизнь, когда ты, может быть, сделаешь всего несколько шагов по этой дороге, как он покинет тебя и ляжет в могилу? Еще одной причиной неудачных браков был страх остаться в одиночестве из-за социальной стигмы, автоматически прикреплявшейся к такому положению. Поэтому выходи за кого угодно. Он подойдет. Твой муж подойдет. Или она подойдет. Бери в жены кого угодно. Выбирай себе в жены кого угодно. Бывали и случаи, когда тебя заставляли вступить в брак, потому что ты должна соответствовать условностям, не можешь подвести других – свидание назначено, торт заказан, ты что – еще не забронировала отель на медовый месяц? Частой причиной того, что ты не выходила, за кого хотела, был страх за себя, за свою независимость, за свое будущее, и потому ты боялась потерять себя, выйдя за человека, которому твое будущее было безразлично, который не чувствовал его, не признавал его и не поощрял твоих устремлений. Потом еще не выходили за того, за кого хотелось, потому что, выйдя за нужного тебе, ты могла возбудить злость или зависть в других – других, которые тоже хотели того же человека. Имелись и другие причины выбора не того супруга – страх перед тем, что, впустив желанного в свою душу, ты потеряешь независимость, или же ты вступала в брак с кем-то, близким к тому, кого ты хотела, но кто не хотел тебя, и поэтому ты выбирала его лучшего друга или коллегу по работе, родственника, хотя бы соседа. Конечно, была и основная причина, главная, почему ты выходила не за того. Что произойдет, если ты выйдешь за того самого, за того, кого любишь и хочешь, который любит и хочет тебя, и ваш союз окажется прочным, хорошим, полным немыслимого счастья, если этот замечательный супруг не разлюбит тебя, если ты не разлюбишь его, если ни один из вас не будет убит по политическим проблемам? Каков будет удел всех этих радостных «вечно» и «бесконечно»? Ты уверена по-настоящему, взаправду, что тебе по плечу справиться с такой перспективой? Сообщество придерживалось мнения, что нет, это недопустимо. Большое и длительное счастье – слишком много, чтобы молить судьбу об этом. Вот почему брак через сомнение, брак через вину, брак через сожаление, через страх, через отчаяние, через упреки, а еще через ужасное самопожертвование являлся здесь почти обязательным негласным брачным реквизитом. Вот почему я защищала себя, не выходила замуж; более того, держась за наверные отношения, несмотря на мои периодические порывы и тщетные попытки переформатировать меня и наверного бойфренда для надлежащих отношений. Вот в чем состояли все причины – выбор явно немалый – для так называемого случайного брака или брака с неподходящим человеком. И я теперь знала, что папа и в самом деле был неподходящий супруг, потому что, хотя она и обвиняла его, всегда его обвиняла – за его депрессии, за то, что он не встает с кровати, за то, что ложится в больницу, за то, что умер, за то, что не любит ее, – дело было не в папе. А в том, что она была влюблена, все еще, до сих пор, все время была влюблена в настоящего молочника. А папа – он знал, что он неподходящий супруг? Переживал ли он, было ли его сердце разбито не только потому, что он занял не свое место, а потому, что позволил ей поставить его не на его место? Или знал ли папа на протяжении всех этих лет супружества, даже до супружества, что мама для него тоже неподходящая супруга?
Теперь, по прошествии почти двух недель, мама все еще уходила в больницу ухаживать за настоящим молочником, а я оставалась дома присматривать за девочками. Их паника спала, они теперь понимали, что она ушла не навсегда, не исчезла, ее не «исчезли», не увезли в какое-то страшное место вроде больницы или тюрьмы, что она не умерла, что ее тело не зарыто в какой-то тайной, наскоро вырытой могиле. Они согласились с тем, что какое-то время ей придется бывать дома урывками, и тогда они смогут быть с ней, что пока они могут из меня вить веревки, чем они и занимались. «Мамочка говорит, нам это можно». «Мамочка говорит, мы можем туда ходить». «Мамочка говорит, что мы можем не ложиться хоть до четырех утра». Часть из этих «мамочек» я им позволяла, а по вечерам читала им, потому что мелкие сестры любили, когда им читают. И вот в это время, потому что они их потребовали, и потому что у меня самой проснулась в них потребность, я в тот ранний вечер отправилась в самую середину нашего района, чтобы купить (условно говоря) эти чертовы чипсы.
Я распахнула покоцанную дверь магазина, вошла внутрь и пережила несколько неприятных минут, когда меня там превратили фактически в пособника убийцы таблеточной девицы, хотя я, конечно, выйдя на улицу, решила, что он, вероятно, не имеет к этому никакого отношения. Это скорее было их склонностью к сенсациям, выдумкам, вранью, а им так хотелось, чтобы оно было правдой, что они в своих головах и сплетнях и превращали домыслы в правду. В любом случае, если я была пособницей, то кто такие были они, чтобы говорить об этом, потому что все они тоже становились пособниками. Я распахнула дверь и вошла, а потом, немного времени спустя – ошарашенная, пристыженная, с бесплатными чипсами, а еще с озлобленными мыслями: «Убей их, Молочник. Убей их всех. Я их ненавижу. Не медли – убей их» – вышла на улицу. Прошла по улице от кулинарного магазина и завернула за угол, думая, так значит, так оно теперь и будет? Я имела в виду, что я смогу брать товары бесплатно. Я видела, что некоторые избранные в районе берут всё бесплатно. Заходят в магазин, и хозяева молча, иногда неприветливо, хотя по большей части с избыточным усердием и с избыточной приветливостью подают им пакеты с товаром за так. Значит, такой стала теперь моя роль в инфраструктуре Молочника? Меня будут ненавидеть, бояться, презирать, но, в конечном счете, будут и мириться со мной? Если так обстояли дела – если так мне все будут давать товар, доставлять товар, все больше и больше товара, независимо от того, нужен он мне или нет, – то каким, заволновалась я, должен быть мой следующий шаг? Должна ли я преодолеть себя, брать товары бесплатно, складывать их в углу и никогда на них не смотреть? Должна ли я быть твердой, не запуганной, не загнобленной, а бросить деньги им на прилавок? Или я должна уйти с достоинством, ничего не купив, ничего не приняв. Если я буду придерживаться последней линии, то я проведу свою линию, но я уже взяла чипсы, значит, они провели свою линию. Это означало, что мне не оставалось ничего другого, а только отправляться за пределы района, чтобы делать покупки, и не какие-нибудь мелкие, а, вероятно, закупки на неделю. А еще я не была подготовлена к этому, к противостоянию этому, к победе над этим. Если бы он умер – если бы Молочник умер, – или если бы его посадили в тюрьму, или если бы его «исчезли» – потому что неприемники не видели ничего дурного в том, чтобы время от времени «исчезать» друг друга – или если он даже дойдет до того, что потеряет интерес ко мне, то мои рейтинги упадут, и они, владельцы магазинов, в свою очередь потребуют от меня возмещение за все это жополизство и возвращение всех их пакетов. И вот я шла, погруженная в свои мысли, размышляя о мрачных перспективах, думая «Какой смысл? Что толку?», и во мне нарастала целая груда негатива. И тогда на меня опять нашло то неприятное физическое ощущение плавучести в теле, я больше не ощущала ног, а ноги больше не касались земли. Я видела, что они двигаются, но не ощущала их движения. И опять у меня возникло ощущение, будто я голая и обнаженная сзади. Что происходит? Я это ненавижу, подумала я, и тут я остановилась и взялась за какую-то изгородь. И тут, словно по команде, я почувствовала эти антиоргазмические дрожи, прошедшие по мне. Значит, меня ждут шок за шоком, одно говно за другим, пока, казалось, я не пойму послания. Но какого послания? Почему я вдруг виновата в том, что они решили, будто он перерезал ей горло за меня?
Тут я вспомнила про чипсы. Я все еще держала их в руке, обременяла себя ими. Поэтому я их бросила. А когда они оказались на земле, я уничтожила этот благородный жест, подумав: с какой это стати я буду их бросать? Не поднять ли мне их? Они не испачкались. Они по-прежнему в упаковке. Я могла бы стряхнуть с них пыль, перекрестить их и принести мелким сестрам. Но вопрос был улажен стаей уличных собак, они появились из ниоткуда, набросились на чипсы, принялись драться за них, а победители за считаные мгновения их сожрали. Ярость собак породила громкий «ох», я перевела взгляд в направлении звука и увидела там сестру таблеточной девицы, ту самую, которую, как и меня, недавно отравили чуть не до смерти и которую отравил тот же человек. И опять же, как и я, она держалась за ограду, словно в начале своих отравительных мучений, а не после избавления ее от отравительных мучений. Она скосила глаза сначала на меня, потом на собак, и я увидела, что после отравления она утратила свою яркость, а еще, что у нее ухудшилось зрение. Говорили, что она не пользуется палкой, и я теперь видела, что не пользуется. Вместо этого она пользовалась остатками зрения, а также стенами, частоколами, фонарными столбами, живыми изгородями – именно так она продвигалась, приближая свое лицо к предметам и на ощупь. «С ней все в порядке, справится», – таким был прогноз сообщества относительно ее, а также общепринятый эвфемизм, употреблявшийся вместо «поправилась, но сломана», что тоже было эвфемизмом вместо «нуждается в срочной медицинской помощи и внимании», и всего этого нуждающееся лицо было лишено, поскольку не могло обратиться в больницу. Что касается ее яркости, то теперь я своими глазами убедилась, что ее яркость получила повреждения, стала пятнистой, едва различимой. Если не считать немногих слабых мерцаний и необычного мрачного мерцания, то она могла бы быть одной из нас с нашим тяжелым, сонным бременем. В этот час на улице было мало народу, потому что большинство людей находились дома, пили чай, смотрели новости по телевизору, а те, кто был, шли прямо на нее. Некоторые нарочито не смотрели, другие неуверенно замедляли шаг, останавливались, а потом резко переходили на другую сторону (где все еще продолжали драку собаки), выбирая такой маршрут как наименее беспокойный. Один или двое пребывали в нерешительности, как пребывала в нерешительности и я, но не потому, что мы не хотели помочь, а потому, что сестра таблеточной девицы в своей уменьшившейся яркости, в своей наступающей тьме, могла теперь отвергнуть предложения помощи. Потом человек, может, и хотел помочь, но был не в состоянии, поскольку сам цеплялся за ограду. Наконец колеблющиеся напротив меня приняли решение. Они тоже перешли на другую сторону, так что теперь осталась только я и сестра таблеточной девицы. Оставались, конечно, еще и собаки, некоторые дрались, некоторые лизали, даже жевали обертки. Потом я увидела двух мужчин, и они тоже дрались, физически дрались. А не заметила я их раньше, потому что они не издавали ни звука. Они дрались молча, в абсолютной тишине – кулаки подняты, выпад, прямой удар, хук, перемах, уход, прыжки, захваты. Видеть это было странно, но еще страннее было то, что у обоих дерущихся во время всех этих физических усилий изо рта торчала ленивая, длинная сигарета.
Я отпустила ограду и подошла к сестре таблеточной девицы. Я сказала ей, кто я, потому что мне было ясно, что она меня не может различить. Я спросила, не нужна ли ей помощь, хотя и не верила, что она скажет «да», и даже сомневалась, что она вообще ответит, и одна из причин этого состояла в том, что если она, как и другие в кулинарном магазине, думала, что я приложила руку к смерти ее сестры, то с какой стати она будет думать, что я уверена, что она примет теперь от меня помощь? Вторая причина возвращала меня к сомнительным бракам, к выбору не того супруга. Тут некоторые говорили, что этот новый оттенок тьмы, опустившийся на сестру таблеточной девицы, объясняется не столько ее отравлением сестрой, сколько постепенным угасанием ее духа, после того как годом раньше от нее ушел ее давний бойфренд. С учетом того, кто от нее ушел, даже точнее сказать, кто ее бросил, и с учетом того, что я состояла в кровном родстве с этим человеком, мои мысли в этот момент не могли углубляться в этом направлении. Но я все же предложила ей помощь, и она сказала: «А что ты сделала? Я увидела движение, а потом прибежали собаки, и мне не пройти из-за них». Она уже поворачивалась, чтобы пройти длинным путем в противоположную сторону. Предположительно, это означало, что она пойдет, цепляясь то за одну, то за другую ограду, за живые изгороди, от одного поломанного фонарного столба к другому, пока не доберется до дома. «Выбросила чипсы, – ответила я, потом сказала: – Не ходи там, там мужчины дерутся». Услышав мои слова, она замерла, сказала, что пытается разглядеть все, что попадается на пути. В особенности уличные знаки, сказала она, и показала рукой, добавив, что они бледные. Я посмотрела туда, куда она показывала, но не увидела там уличных знаков. В этом районе, где большинство улиц были одинаковые, неприемники с целью замедлить и запутать врага сняли все уличные знаки, и она должна была бы знать это, и я потому подумала, не повредило ли отравление и ее мозг? «Я отсчитывала путь, – сказала она, продолжая вглядываться и не отпуская ограду. – Не могу вспомнить, свернула ли я на…» – тут она назвала две улицы, ни на одну из которых она не сворачивала. Но ей до дома оставалось пройти всего три улицы. Я объяснила ей, где мы находимся, и собиралась спросить, не хочет ли она, чтобы мы прошли вместе. Но получилось так, что мы обе заговорили одновременно. Наши речи обратились к главному, и я заранее остерегла себя, сказав, что не должна быть эгоистичной и говорить то, к чему секунду спустя я перешла, и сказала то, что сказала: «Я не убивала твою сестру. И я не имею никакого отношения к тому, что твой любовник ушел от тебя». А она мне сказала: «Мы на днях нашли письмо в комнате моей сестры».
Это письмо нашла сестра таблеточной девицы в ходе объединенных поисков, предпринятых всей семьей. Они вознамерились найти место, где таблеточная девица держала свои отвары и свои яды, все инструменты своей профессии. Она постоянно получала что-нибудь новое и физически не могла хранить все при себе. Вероятно, прятала где-то, решила она, где-то в доме. Пока часть семьи вела поиски на дальних подступах, в уличном сортире, выгребной яме, угольном подвале, на чердаке и так далее, сестра таблеточной девицы отправилась в маловероятные места. Такие места, сказала она, где американские индейцы, исполненные мудрости и проницательности, будучи с древности в родстве со средой обитания и ее стихиями, прятали вещи – на виду и там, где их невозможно найти. В переводе это явно означало гостиную. Таблеточная девица, отравительница, не осчастливливала своим присутствием даже самые обязательные из семейных собраний, а это означало, что там она бы никогда ничего хранить не стала. Поэтому сестра таблеточной девицы прямо и направилась в гостиную и принялась искать в самом невероятном месте этой самой невероятной комнаты, где ее сестра с наибольшей вероятностью могла хранить свои яды. На диване в тот день лежала – как она лежала уже пять лет и наверняка должна была пролежать еще больше – когда-то любимая семейная тряпичная кукла. Эта кукла передавалась детьми друг другу по мере их взросления, пока не дошла до последнего ребенка в семье, который отказался от нее в одиннадцатилетнем возрасте. Хотя кое-кто в этой семье, вероятно, думал, что когда-нибудь, очень скоро, да, когда-нибудь, когда он или она закончат все другие, более насущные, домашние дела, то займутся куклой – выбросят ее или отдадут кому-нибудь. Поскольку пункт этот в повестке был третьестепенный, этот день так до сих пор и не наступил. Семейный уборщик забыл о ней, и кукла продолжала лежать там, на виду у всех, пока кто-нибудь не обратит на нее внимания. И вот сестра таблеточной девицы подошла к кукле и взяла ее. В животе куклы между сексуальной чакрой и чакрой солнечного сплетения имелся большой вход и выход, закрытый пришпиленной английскими булавками салфеткой. Сестра таблеточной девицы открыла булавку, вытащила ее из тела куклы и обнаружила внутри не фактические яды таблеточной девицы, а письмо, сложенное в восьмушку. Оно было написано рукой сестры и, казалось, являло собой частное послание, написанное одной некой стороной таблеточной девицы другой ее стороне. «Моя дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи» – начиналось письмо. Тут сестра таблеточной девицы сделала паузу. Как и все другие члены этой совестливой семьи, она не была расположена копаться в чужих вещах. В обычной ситуации она бы никогда этого не сделала, вот только у семьи были серьезные обязательства найти и уничтожить орудия убийства их родственницы, а с неприемниками на пороге, угрожавшими убить эту родственницу, они чувствовали, что у них нет другого выбора, кроме как пошевеливаться. Пока остальные копались внизу и наверху и во дворе, вынимали половые доски, проделывали отверстия в стенах, искали под балками склянки и отвары, сестра таблеточной девицы с сомнением и угрызениями совести, восседая на диване, развернула письмо того, что оказалось тринадцатью страницами, исписанными мельчайшим, аккуратнейшим, чернейшим почерком. Она сделала глубокий вдох. «Моя дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи», начиналось письмо.
Моя дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи!
На нас возложена обязанность перечислить все ваши страхи, чтобы вы их не забыли: страх перед нищетой; перед навязчивостью; перед старостью; перед невидимостью; перед видимостью; перед стыдом; перед ошеломленностью; страхом быть обманутой; страхом быть запуганной; быть брошенной; быть побитой; быть темой для разговоров; быть предметом жалости; быть предметом насмешек; страхом перед тем, что тебя будут считать одновременно «ребенком» и «старой девой»; страхом перед гневом; страхом перед другими; страхом совершать ошибки; страхом инстинктивного знания; страхом перед грустью; перед одиночеством; перед неудачей; перед потерей; перед любовью; перед смертью. Если не перед смертью, то перед жизнью – перед телом, его потребностями, его частями, его страждущими частями, его никому не нужными частями. Потом перед дрожью, рябью, превращением наших ног в студень из-за этих дрожи и ряби. В масштабе один к десяти, девять и девять десятых из нас верят в то, что мы теряем наши силы и отступаем перед собственной слабостью, что другие коварны. В нестабильность мы тоже верим. Девять и девять десятых из нас считают, что мы подвергаемся слежке, что мы воспроизводим старую травму, что выражение наших лиц натянутое, несчастное, оцепеневшее. Таковы наши страхи, дражайшая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи. Отметь их для себя, пожалуйста. Не забывай о них, пожалуйста. Сюзанна, ах, наша Сюзанна. Мы боимся.
«Обалдеть», – сказала я. «Да, – сказала сестра таблеточной девицы. – Но это еще не все».
Не для того чтобы продлить или утомить я пишу это, но самое большое беспокойство, беспокойство, которое прочно сидит в нас, а если бы мы только избавились от него, даже притом что мы бы сохранили все наши другие страхи, то мы были бы неописуемо счастливы, это беспокойство, которое стало нашим неизбывным проклятием, изменило нас в худшую сторону, воспрепятствовало нашему преодолению пустяков, какими являются уже перечисленные страхи, и беспокойство это – фатальное нечто нашей души; ты ведь помнишь, наша Сюзанна, это фатальное нечто нашей души? Эти Легкость и Изящество, которые пробрались в нас, которые были внутри нас и которые, как ты помнишь, все еще владеют нами?
«Она имела в виду меня, – сказала сестра таблеточной девицы. – До того как отравления начались, я хочу сказать, начались по-настоящему – я говорю о давних днях, когда сестра травила случайных, временных личностей, и не забывай, она была моей старшей сестрой, так что я должна была уважать ее за старшинство, – я решила поговорить с ней, потому что не понимала не только силы ее страхов, но и самого существования ее страхов, я пришла к ней в комнату и запуталась в словах. Я не понимала, что запуталась, но я сделала и кое-что похуже. Не увидела того, что должно было броситься мне в глаза. Своими попытками я не сделала ничего – только возбудила ее подозрительность ко мне. Я пыталась разговорить ее, узнать о ее прежних отравлениях, расплести путаницу, попытаться вернуть ее к прежнему здравомыслию. Она сказала, что это невозможно, что сосредотачиваться на добре пагубно, когда существует зло, все то зло, сказала она, которое нельзя забыть. Она сказала, что старые темные вещи, а с ними и новые темные вещи нужно помнить, они должны быть признаны, потому что иначе все, что случилось в прошлом, случилось бы впустую. В моем невежестве, – продолжала сестра таблеточной девицы, – и хотя я понять не могла, что она имеет в виду под “впустую”, я сказала: может быть, эти темные вещи не прошли впустую, может быть, к сожалению, они не прошли впустую, но важно то, что от них теперь можно избавиться, что она теперь может уйти от них, разве не так? Тогда-то она и отравила меня в первый раз». – «В первый раз?» – спросила я. «Да. Она пять раз травила меня, хотя я думала, что первые три были всего лишь месячными». Это младшая сестра сказала мне потом, что позже у нее со старшей сестрой состоялся еще один разговор за чашкой чая. В тот раз, хотя таблеточная девица снова сама готовила чай, младшая опять слышала, как та говорила о темных, плохих вещах, за которые следует держаться. Она поняла, что ее сестра по-прежнему остается в плену вопроса о плохих вещах. На сей раз речь шла о том, как сделать, чтобы их не потерять, потому что иначе это будет означать, что прощение может пробраться к нам через заднюю дверь. Сестра таблеточной девицы сказала, что таблеточная девица сказала, что она прощать не может, по крайней мере, пока не получит извинений. «Я сказала, – сказала сестра таблеточной девицы, – и сказала это еще раз, хотя и не знала, кто должен принести эти извинения или за что должны были извиняться непрощенные… но я сказала, что ожидание извинений, на мой взгляд, это часть агрессивного мышления, и я спросила, не может ли она оставить эти ожидания, потому что иначе эти ожидания лишь еще больше уничтожат ее. Она сказала, что не может двигаться дальше, что должна получить извинения, прежде чем что-либо станет возможным, а я сказала, не нужно ей ждать, вот ничуточки не нужно, и в этот момент я подумала о том, что у меня во второй уже раз случилась очень плохая менструация». Когда они в третий раз пили чай и разговаривали, казалось, сказала сестра таблеточной девицы, что они целиком и полностью оставили тему «впустую» и неполученных извинений, как тему прощения или непрощения, а вместо этого перешли к идентичности, наследству и традиции. «Я сказала ей, что мне кажется, – сказала сестра таблеточной девицы, – что она слишком уж занимает свои мысли самоотделением, самоизоляцией, чересчур крепко держится за них, уделяет им внимания больше, чем следует, что она и делала каждый раз, когда совершала свои отравления. “Как насчет мирного сосуществования?” – спросила я, а она ответила, что такие вещи нужно уважать, что к тому же, если бы она сосредоточилась только на ярких сторонах, то все бы думали, что никаких других сторон нет. Они бы забыли, сказала она. Думали бы, что все хорошо, и осталась бы только одна она, которая помнила бы. Я не понимала, что это за «вещи», о которых она говорит. Я сказала, что ее идентичность, похоже, имеет склонность к фанатизму, а потому она не может себе позволить сомнения и, как следствие, лишь становится еще фанатичнее, после чего у меня в третий раз случились мучительно-болезненные, судорожные месячные». В четвертый раз, сказала сестра таблеточной девицы, она поняла, что сестра отравляет ее, и после этого они перестали пить вместе чай и разговаривать. «Но я все еще думала, – сказала она, – что должен быть какой-то другой способ». К тому времени неприемники той страны в нашем районе уже стали угрожать таблеточной девице, а ее семья принялась искать орудие убийства. «Вот тогда-то я и нашла послание, – сказала сестра, – которое начиналось в настроении страха и продолжалось, и продолжалось – целая стопка в тринадцать страничек, исписанных мелким почерком». Кончалось же письмо так:
С любовью и огромным волнением и озабоченностью за вашу нынешнюю и неизменно будущую безопасность от
Вашего, хотя и остающегося воистину испуганным,
Верного страха перед другими людьми и не только в трудные дни.
Верный страх перед другими людьми и не только в трудные дни не наносил сильных ударов. Никакой длительной переписки не было, сказала сестра таблеточной девицы, имея в виду какую-нибудь противоположную силу, какую-нибудь отважную атаку, совершенную внутренней противоположной партией, пытающейся изменить и вернуть в нормальное русло ситуацию страха, вывести ее к счастливому разрешению. Вместо этого нашлась одна отдельная страничка от Легкости и Изящества, и даже она с постоянными вставками от Верного страха перед другими людьми и не только в трудные дни. Дорогая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи, так начиналась эта страничка Одинокого рейнджера.
Дорогая Сюзанна Элеонора Лизабетта Эффи,
Мне вовсе не нужно говорить вам…
ЭТО СТРАШНО! АХ, КАК ЭТО СТРАШНО!
…что все, что вы видите, есть отражение…
ВСЕ ТАК УЖАСАЮЩЕ!
…вашего внутреннего ландшафта, и что вам нет нужды…
ПОМОГИТЕ! ПОМОГИТЕ! МЫ УМРЕМ! МЫ ВСЕ УМРЕМ!
…верить этому внутреннему…
МОЙ ЖЕЛУДОК! МОЯ ГОЛОВА! О, МОИ ВНУТРЕННОСТИ!
…ландшафту. Вместо этого мы можем…
ПОМНИТЕ ПРО НАШУ АПТЕЧКУ ПЕРВОЙ ПОМОЩИ! НАШУ АПТЕЧКУ-УТЕШИТЕЛЬНИЦУ! НАШУ АПТЕЧКУ ВЫЖИВАНИЯ И САМОЗАЩИТЫ! НАШУ АПТЕЧКУ, НАШ СПОСОБ ЗАЩИТЫ НАШИХ ИНТЕРЕСОВ! НАШИ СКЛЯНКИ, И НАШИ ОТВАРЫ, И НАШИ ГЛЯНЦЕВИТЫЕ ЧЕРНЫЕ ТАБЛЕТОЧКИ! ОХ, ПОСПЕШИТЕ С МЕСТЬЮ! МЫ ХОТИМ, ЧТОБЫ ОНИ ПОЧУВСТВОВАЛИ НАШУ БОЛЬ И…
Таким образом, страх перед другими людьми победил, привел к беспорядочному отступлению, а в конечном счете и убил Легкость и Изящество. Легкость и Изящество пришли в другом облачении: Неповторимость, Яркость, Сестрища. В итоге оно пришло к ней в таком виде – Сестрища. Так что все было логично. Сестрища пробралась внутрь ее. Ей не нужна была Сестрища внутри ее. А потому Сестрища должна была уйти. Вот так сестра таблеточной девицы была отравлена в пятый и почти роковой раз. Потом была отравлена я. Потом был отравлен человек, принятый за Гитлера. После этого сама таблеточная девица умерла насильственной смертью.
Страх перед другими людьми, вероятно, счел, что с ее смертью сам он сможет продолжать жить. Он станет веселиться, расслабится, продолжит наводить страх. Они никогда не понимают, эти психологические захватчики и собственники, что, расправившись со своим хозяином – единственным главным существом, необходимым им для собственного выживания, – они неизбежно расправляются и с собой. Я разглядывала сестру таблеточной девицы, у нее было болезненно-бледное лицо, пот на лбу, затрудненное дыхание, глаза – безотрадные из-за ухудшения зрения, а ее крохотные ручки все еще цеплялись за ограду. Она держалась за нее словно в лихорадке. Может быть, ее и вправду лихорадило. И она была тонкая, как папиросная бумага, не только телом, а всем своим существом. Она была взвинчена, подспудное проникало наружу, восприимчивость, все ранние системы предупреждения, все ее детекторы наблюдения подавлялись и подавляли. Я предложила ей помощь, но не знала, как ей помочь. Я чувствовала себя вовлеченной. Она назвала меня по имени, по имени, которое мне дали при крещении, и голос ее прозвучал тепло, дружески, и мне стало легче, это было далеко от моих ожиданий: «Ты убила нашу сестру!» Потом она сказала: «Ты понимаешь, насколько она была испугана? Я не представляла, насколько она была обложена, потому что она была моей старшей сестрой, и независимо от того, что она чувствовала себя окруженной врагами». Я ответила ей кивком, потом подумала, что она, возможно, не увидела его, и сказала «да». И думала, что бы еще добавить, потому что, как и с настоящим молочником в его грузовичке, я чувствовала, что хочу добавить что-то, сделать что-то. Прежде чем мне что-то пришло в голову, появился ее прежний любовник.
Я почувствовала его у меня за спиной прежде, чем почувствовала на себе его руки. Это был третий брат, мой третий брат, которого я не видела целый год. Он теперь после женитьбы почти не появлялся – а если появлялся, то ненадолго – в нашем районе. Он приезжал повидать маму, привезти ей денег, но приезжал второпях и уезжал так же, второпях, брал ее и мелких сестер, хватал их – быстро! бегом! – увозил их куда-нибудь проветриться. Он вез их в город, говорили мелкие сестры, или в горы, или на побережье, если день был солнечный, и они всегда останавливались, чтобы купить что-нибудь вкусненькое, попотворствовать своим желаниям – «мороженое, чипсы, лимонад, сосиски». «Если карусель есть поблизости, – добавляли они, – мы и кататься идем, он нас туда сажает, даже маму, на все аттракционы». Он еще иногда возил их через весь город, говорили они, выпить чая в его доме с ним и его новой женой. Эта новая жена появилась неожиданно. Никто не предвидел ее появления – ни мама, ни мы, ни сообщество, ни третий брат и, уж определенно, не сестра таблеточной сестры, давняя подружка, в которую он был влюблен много лет. Что же до меня и его, то мы с ним не встречались после его женитьбы, потому что он приезжал к нам каждый второй или третий вторник, в тот самый день, когда я после работы уходила к наверному бойфренду. Но вот он вдруг появился у меня за спиной, положил руки мне на плечи, прежде чем я успела повернуться и понять, что это не Молочник, не линчеватели из кулинарного магазина, не страх перед другими людьми или сама возвратившаяся с того света таблеточная девица. Это был он, третий брат, и я почувствовала вибрации его приближения и была не единственной, кто их воспринял. Сестра таблеточной девицы тоже что-то почувствовала. Она оборвала разговор о великом страхе ее сестры, вздрогнула, потом воскликнула: «Кто это? Кто там? Кто это?!» Голос ее звучал взволнованно и требовательно, но в то же время возбужденно, с надеждой, потому что она раньше меня почувствовала, кто стоит у меня за спиной, знала еще до того, как брат сказал: «Отойди в сторонку, сестра-близняшка, я пройду».
Но ему самому пришлось меня обходить, потому что я была слишком ошарашена, чтобы шевелить ногами. Хотя он и заговорил со мной, я видела, что он уже забыл о моем существовании, смотрел мимо меня, двигался прямо к той единственной девушке, которую всегда любил. Услышав его голос, сестра таблеточной девицы издала еще один крик, ее рука взлетела ко рту, другая выбросилась вперед, чтобы то ли оттолкнуть его, то ли ухватить. Потом она уронила руки, попыталась отступить, но не смогла, потому что и без того стояла у ограды. Вместо этого она пошла боком, и в этот момент я поняла, что и она теперь забыла о моем существовании. Возможно, в этом была вторая причина, подумала я, по которой она могла бы отказаться от моей помощи. Поскольку я была сестрой ее бывшего любовника, который ее бросил, чтобы жениться на какой-то неизвестной, но, видимо, полезной особе, то разве она не захотела бы, чтобы ей лишний раз не напоминали об этом ужасном событии из ее прошлого? И это было опять про неправильного супруга, на этот раз про жену третьего брата, которая была неправильной, тогда как женитьба на сестре таблеточной девицы была бы правильной. Так это видели мы – моя семья, ее семья, все в сообществе. Но они не поженились, потому что третий брат уехал и сделал обычную неоспариваемую, подсознательную вещь по самозащите. Поскольку девушка, которую он любил, любила его взаимно с такой силой, на которую он не мог ответить с взаимной уязвимостью самопожертвования, он закончил их отношения, чтобы отказаться от них, прежде чем он их потеряет, прежде чем у него их отнимут, будь то судьба, будь то кто-то другой. Никто не сказал ему ничего разумного в то время, потому что кто же мог оказаться этим кем-то другим? И брат попытался убежать от своего великого страха, теоретически потерять то, что ему было нужно больше всего, и решил обойтись заменой. Неудивительно, что сестре таблеточной девицы было что сказать на этот счет.
«Уходи, – сказала она. – Ты уехал, бывший любовник, поэтому теперь просто уходи». Ее голос дрожал, ее трясло, она определенно разозлилась, и держать себя в руках ей удавалось с трудом; ясно было и то, что она с трудом различала его. Что же касается меня, то я оставалась невидимой для обоих, но это не мешало моим мыслям метаться. Неужели уже слишком поздно? Неужели он сжег свой корабль? Неужели все уничтожил? Или она собиралась смилостивиться и позволить ему исправить случившееся? Имея намерение все исправить, третий брат, казалось, не уйдет, как она потребовала. Вместо этого он подошел к ней и, хотя не прикоснулся, теперь заговорил, принялся умолять. Не думая о словах, не думая о красивости, потому что он слишком сильно переживал эмоционально, чтобы осознанно оценивать то, что говорит, а говорил он что-то в таком роде: «…Ошибка …дурак!.. Такой дурак! Не знаю, что было у меня в голове, что я делал… Глупо. Не тот человек. Потому что я любил тебя… Боялся. Рискованно… Играл на безопасность… Продал мечту… Какой идиот… Ах, дурак!.. Черт побери!.. Не тот человек… В жопу… Незрелый!» Было и что-то еще про «безрадостно», потом что-то о «радости», что-то типа «любовь, моя любовь», и «не мог с собой справиться», и «идиот сумасшедший, огромный идиот, счастье, не мог… не стану… большой безмозглый идиот». Я думаю, он говорил про себя. После этого было про «эту любовную историю» и про то, как он поступился своим чувством, как «принял решение», он говорил, что его трясло, что он был здесь, стоял сейчас перед ней и трясся. «Ты не видишь, что меня трясет?» – сказал он. Потом он сказал: Черт! Ты не можешь видеть, как меня трясет! Ты не можешь видеть! Что она сделала? Что твоя сестра сделала с твоими глазами?
Теперь он резко замолчал, и я думаю, он недавно узнал, что сестра таблеточной девицы, его бывшая девушка, была отравлена, но и не догадывался, до какой степени, вероятно, не видел отравленных людей вблизи, чтобы понять, что это не всегда только ущерб пищеварительному тракту. Но сестра таблеточной девицы теперь уже вполне контролировала себя. «Ты разбил мое сердце! – воскликнула она. – Ты сделал меня несчастной, и как на это ни посмотри, ты не сможешь не сделать ее – кто уж она такая – несчастной. Поэтому уходи, уходи», – и опять ее руки выставились. И опять его руки выставились, и она попыталась, и он попытался, потом она попыталась, потом она замерла. Потом он попытался снова, потом она его оттолкнула. В общем, там были замирания и отталкивания, руки выставлялись, предплечья выставлялись, руки отталкивались, и неоднократно «уходи», но без всякого ухода. Потом от него последовали новые заявления о любви, новые «дураки», и «чертовы дураки», и «чертовы идиоты». «А если бы она убила тебя! – воскликнул он. – Если бы твоя сестра убила тебя! Ты могла умереть, и я бы никогда…», и хотя его на самом деле не трясло, по крайней мере физически, внутри его явно происходило какое-то потрясение. Не то чтобы она могла видеть, но по его голосу и без того было ясно, как он выглядит. Определенно правдой было, что он поступился, принял решение, измарался, потускнел, так что, может быть, не пройдет еще и года, если он не пойдет туда, куда велит ему сердце, а если его сердце и дальше будет получать отказы, он превратится в одного из таких похороненных заживо, стопроцентно, заскученных до смерти людей в гробах. Но посреди этих его изъявлений в любви и внутреннего дрожания его тон изменился. В нем появились тревога, резкость, восхитительное бесстрашие, даже гнев. Он снова спросил, что с ней сделала ее сестра и возил ли кто-нибудь ее, его возлюбленную, для оказания помощи? Поэтому теперь появился доктор. Возили ли ее к доктору? Что делалось, чтобы ей помочь? Что-нибудь делалось, чтобы ей помочь? Но сестра таблеточной девицы оборвала его, отринула его озабоченность такими пустяками, как то, что ее сестра сделала с ней. «Потому что, какая у тебя может быть тревога о том, что со мной сделали другие, когда ты ничуть не тревожился о том, что ты сам со мной сделал!» За этим последовало и еще что-то, на сей раз от обоих, потом отталкивания от нее, потом хватание его за рубашку, чуть ли не объятие, чуть ли не ее голова легла ему на… Но нет! Это было неприятие его рубашки, неприятие его, потом снова отталкивание, потом снова хватание за рубашку, шажок поближе, ближе, еще ближе, еще ближе. Потом она наклонилась, склонилась, склонила голову на свои сложенные руки, уже не скрывая своих чувств. Потом она закрыла глаза и вдохнула его в себя, ее любовника, ее бывшего любовника, и в этот момент третий брат, вероятно, подумал, что получил разрешение. Он поднял руки – слишком рано! – разрешение не получено. Она с криком еще раз оттолкнула его.
Так это и продолжалось. Она снова оттолкнула его, теперь слабее, и его руки уже были вытянуты – более мудро, в ожидании, в готовности принять сигнал, малейшее указание на то, что следующий раз будет нужным ему разом, все это, конечно, не предназначалось для моих ушей и глаз. В обычной ситуации я была бы потрясена, испытала отвращение при мысли о том, что кто-то – а в особенности я – стоит, широко разинув рот, в нескольких футах от двух перевозбужденных эмоциональных любовников. Но я была словно приклеенная, не могла оторваться, не хотела отрываться, и к тому же они сами это начали и продолжали. А теперь, позволив ему обнять ее, когда сама она держалась за него, умудряясь в то же время его отталкивать, она предостерегла его, сказав: «Я думаю, я тебя ненавижу», что означало, что она его не ненавидит, потому что «я думаю, я тебя ненавижу» – это то же самое, что «вероятно, я тебя ненавижу», а это то же самое, что «я не знаю, ненавижу я тебя или нет», а это то же самое, что «я тебя не ненавижу, боже мой, любовь моя, я тебя люблю, все еще люблю, всегда, всегда тебя любила и никогда не прекращала любить». Потом она оторвала голову от его груди, продолжалась толкотня или нет, но сейчас они оба застыли. Последовала секунда из ничего, миг неопределенности, а потом они с облегчением упали – больше никаких разговоров, никакого драматизма – в объятия друг друга.
Они теперь целовались, прижимались тесно друг к другу; он наклонялся над ней, поддерживая ее за спину, за талию, а она, выгибая назад позвоночник, обхватила его руками за шею, позволяла ему держать ее, поддерживать, наклоняться над ней. И вскоре мне действительно стало казаться, что он целует ее сзади в икры. Это было как одна из тех «тебя никогда так не поцелуют, пока ты не будешь так пахнуть» рекламок французских духов на Рождество, и тут я еще заметила – хотя они и ничуть, – что посмотреть на них пришли и другие. Большинство этих людей оторвалось от небольшой толпы, которая собралась посмотреть на странное представление драки двух мужчин дальше по улице. Они, эти мужчины, все еще молча продолжали драку, по-прежнему с сигаретами, свисающими с губ. Возможно, это была драка слишком тихая, слишком длительная, слишком вызывающая недоумение, дезориентирующая драка, плохо поддающаяся оценке, одна из тех драк, которые случаются, главным образом, по ассоциации идей, этакая модерновая встреча в стилистике ар-нуво.
Но поскольку аудитория была обычная, привыкшая к хронологическому и традиционному реализму, большинство стало сомневаться, что эти двое дерутся по-настоящему. Поэтому они потеряли интерес к драке и перешли к нам, и большинство этих соседей теперь кивали, и кивали они с выражением глубокомысленности на лицах. Женщина рядом со мной глубокомысленно кивала женщине по другую сторону от меня, которая отвечала на ее глубокомысленный кивок, глубокомысленно кивая ей в ответ. «Я знала, что дело в чувстве вины, – сказала первая, обращаясь теперь ко мне. – Это объясняет поведение твоего брата, его скрытность, его незаметное проскальзывание в район и спешное бегство отсюда. Вина. Только вина. Никакой связи с политическими проблемами, с неприемничеством или с каким-нибудь возможным подозрением в осведомительстве. Только вина – а еще раскаяние – и больная совесть из-за того, как он с ней поступил. Но ты имеешь хоть малейшее представление – и теперь все повернулись ко мне, – что на это скажет неправильная жена?»
Это было что-то новенькое. Братья. Мои братья. У меня было четверо братьев, три по-настоящему, а один из них, второй, мертвый. Я все еще считала мертвого второго брата, потому что он по-прежнему был моим братом. Я и четвертого брата считала, того, кто никогда не был моим братом, а который вместо этого был старейшим другом второго брата со времени детского сада. Он всегда жил с нами, этот четвертый брат, хотя у него была своя семья – двое родителей, два брата, семь сестер – до сих пор они у него были, жили в четырех улицах от нас. В четырнадцать лет, уйдя из школы, он продолжал жить в нашем доме, хотя в это время уже присоединился к неприемникам. Второй брат тоже присоединился к неприемникам. Даже теперь, когда второго брата не было, четвертый брат теоретически все еще жил с нами как часть нашей семьи, хотя в настоящее время он не жил в нашем доме, потому что был в бегах. Говорили, что он уехал на мотоцикле к границе после перестрелки с патрулем, когда он намеренно убил четырех патрульных и случайно трех обычных людей – одного взрослого и двух шестилетних девочек, они стояли у загородной автобусной остановки, ждали автобуса. Мы с тех пор его не видели, хотя люди и говорили, что он где-то там, в одном из графств в этой стране «через границу». Что же касается первого брата, старшего брата, то, по традиции, предполагалось, что если кто-то из семьи здесь и должен присоединиться к движению, то именно первенец должен присоединиться к движению. Эта традиция настолько укрепилась, что, когда второй сын мамы, мой второй брат, был убит в перестрелке с силами той страны, то полицейские, когда они пришли за мамой, чтобы она опознала тело, все время неправильно называли его ее первенцем. А настоящий мамин первенец, мой первый брат, он не поступил к неприемникам, а вместо этого упал как-то вечером пьяный в городе и сломал руку. Он сам пришел в больницу и сказал, что упал из-за того, что камень в мостовой расшатался, и подал иск, и те, кто отвечают за то, чтобы верить или не верить, поверили ему, и ему присудили несколько тысяч. Он дал кругленькую сумму маме, а потом, имея в виду страну и ее политические проблемы, сказал: «Ну их в жопу, я мотаю отсюда» – и уехал на Средний Восток, где мир, тишина и жаркое солнце. Прежде чем уехать, он предложил братьям уехать вместе с ним, но второй брат и четвертый брат, погрязшие в неприемничестве, сказали, что никуда не поедут, а третий брат не хотел уезжать, потому что был влюблен в сестру таблеточной девицы. Поэтому первый брат уехал один, и с тех пор от него не было никаких вестей. Так вот, значит, этот брат, первый брат, блудный, сделал то, что он сделал. И второй брат, мой покойный брат, сделал то, что он сделал. Четвертый брат в настоящее время делал то, что он делал. А третий брат, бросив свою правильную девушку и женившись на неправильной, ничего с этим не делал до настоящей минуты, он поставил точку – по крайней мере, тоже до этого момента – во всем, что о нем можно было сказать.
Закончив свой поцелуй а-ля Жан-Поль Готье и все еще не замечая нас, публику, третий брат поднял свою настоящую жену на руки. Он сказал всего одно слово «больница!», после чего из режима своих прежних заявлений о любви и собственном идиотизме перешел в режим «срочная медицинская помощь и забота», развернулся и понес свою любовь к машине. «Не надо бы ему везти ее в больницу, – зашелестели в толпе и принялись отрицательно покачивать головами. – Больница неподходящее место. Нет ничего более неподходящего, чем больница. Нужно будет заполнять анкеты. Будут спрашивать, кто ее отравил. Потом сообщат в Gestapo, и их обоих вынудят стать осведомителями». И тут они обратились ко мне: «Ты же понимаешь, они выяснят, кто твой брат. Узнают, кто он, узнают, что он брат твоего мертвого второго брата и брат беглого четвертого брата, и то, что он сам не неприемник, не будет значить ровным счетом ничего. То, что он в родственной связи с неприемником, – сказали они, – то, что он из одной семьи с неприемником, будет считаться доказательством того, что и он сам пособник». Сказав это, они ждали, что я отвечу. А что до меня, то мне бы хотелось, чтобы они перестали болтать про больницу. Многие из здешних уже переломили этот тренд, нарушили больничное эмбарго и обращались туда регулярно. Больница кишела людьми из моего района, хотя считалось, что они не должны туда обращаться. Еще чуть-чуть, и начнут организовывать однодневные путешествия в больницу, резервирование мест в больнице на время отпуска. Начиналась новая эра, по крайней мере в том, что касалось больниц, и чем скорее эти соседи поймут это, тем скорее мы приспособимся и будем жить дальше. Я, конечно, знала, что они не осмелятся упомянуть то, что было у них на языке: что власти узнают, что третий брат – брат сестры, которая состоит в сексуальной связи с крупным игроком военизированного подполья, того, кто стоял за недавними убийствами судей и судейских жен и который убил крупнейшего отравителя, какого знал наш район за всю свою историю. Однако соседи обошли всю эту историю с убийствами, а еще историю о том, что я была побудительным мотивом той стороны этой истории, который стал причиной «обычного убийства». Вместо этого они вернулись к тому, что полиция сделает из третьего брата и его подруги осведомителей. А третий брат тем временем, глухой к их мудрости, к их неодобрению, к опасности вовлечения себя в осведомительство, посадил любовь своей жизни на пассажирское сиденье своей машины. Он метнулся на свое сиденье, перепрыгнув через капот, и тут же завел двигатель. Машина с ревом понеслась по улице и со скрежетом завернула за угол на пограничную дорогу, которая вела в больницу. После этого мой обеспокоенный, но теперь счастливый брат исчез из зоны видимости и слуха вместе со своей снова счастливой, но опасно больной бывшей экс-любовницей.
Вот и все. Все действия закончились. Но их для меня было более чем достаточно на один день. Я не любила действия, потому что хороших действий практически не случалось, практически эти действия никогда не были связаны с чем-то приятным. И я отправилась домой, изменив план на остаток вечера, и изменение состояло в том, что мелкие сестры могут поесть сладкий пирог. После пирога они могут отправиться на поиски приключений, а я – остаться, принять ванну с пузырьками, тоже поесть пирог, лежа в ванне, держать ноги вверх во время и после ванны, закончить «Персидские письма», которые, возможно, распадутся от пара и от влаги, что не имело значения, потому что мне осталось дочитать всего несколько страниц. После этого, если мама еще не вернется, когда нужно будет укладывать мелких сестер, я почитаю им немного Харди, потому что они уже вошли в свой период Харди. Перед этим у них был период Кафки, за которым последовал период Конрада, что было нелепо, поскольку ни одной из них не стукнуло еще и десяти. И вот я решила почитать им Харди, хотя это и был отвратительный век Харди, а не приемлемый век Харди, но, тем не менее, я все равно собиралась им почитать, а чтобы закруглить вечер, лягу в постель и начну с одной из моих книг восемнадцатого века «Некоторые соображения о причинах величия и упадка Древнего Рима», изданной в 1734 году. Эта книга, на мой взгляд, была такой, какой и должны быть все книги. План мой был простой и последовательный, без затей, легкий в осуществлении, но, стоило мне войти в дверь, как мелкие сестры выскочили из задней гостиной с восточными зонтиками от солнца в руках, в рождественском «дожде», который достали из коробки, стоявшей на шкафу, и их первыми словами, обращенными ко мне, были: «Тебе звонил кто-то, сказал, наверный бойфренд». Это меня удивило, потому что, с какой беспрецедентной стати у наверного бойфренда будет мой телефон? Он никогда не звонил мне домой, и я никогда не звонила ему домой, да у меня даже номера его не было, я даже не знала, есть он у него или нет… Мелкие сестры продолжили: «Мы сообщили этому человеку, что ты пошла в кулинарный магазин за чипсами для нас, средняя сестра, – они пошарили глазами, но у меня в руках никаких чипсов не было, – потом мы спросили его телефонический номер, чтобы ты могла ему перезвонить, но он сказал: “Если она ушла только за чипсами, и если она только за этим ушла” – и потом он добавил, что сам перезвонит через полчаса. Он перезвонил через тридцать семь минут, но тебя еще не было. Тебе понадобилось много времени, чтобы купить нам чипсы, средняя сестра, – они снова пошарили глазами в поисках чипсов, на их лицах появились крохотные морщинки. – Поэтому мы предложили ему еще раз дать нам его телефонический номер, но снова этот человек, твой наверный бойфренд, сказал: “ Не затрудняйте себя”. Потом он спросил, не сестры ли мы тебе, и мы ответили, да, сестры, но где чипсы, средняя сестра?» Они ухватили быка за рога, поэтому я объяснила им отсутствие чипсов, хотя в моем объяснении не было ни слова правды. Поэтому я предложила им туманную, уклончивую историю – в кулинарном якобы не было чипсов, хотя я и знала, что всучить им туманность и легкость никогда не удается без проблем. Чтобы побыстрее закрыть вопрос и предупредить их вполне вероятные неодобрительные комментарии о моей нравственной чистоте, которая позволяет мне лгать им, я поспешила сказать, что они могут взять, что захотят, на кухне из шкафов – надеясь, что в кухонных шкафах найдется что-нибудь вкусненькое, – после чего я закрыла главу про чипсы, сообщив, что сестра таблеточной девицы и третий брат вроде как снова вместе, типа того.
Этот маневр был правильным, блестящий финт-отвлечение. Мелкие сестры любили сестру таблеточной девицы. Они ее так любили, что всегда бежали ей навстречу, подпрыгивали, бросались на нее, повисали на ее руках, на шее, обнимали ее, смеялись, получали ответные объятия, и это случалось каждый раз в то время, пока она была подругой третьего брата. Так что было вполне объяснимо, что, когда третий брат ее бросил, их сердца тоже были разбиты до такой степени, что они почти на год вычеркнули третьего из списка приглашаемых на Рождество. Одиннадцать месяцев, три недели и вплоть до кануна Рождества он был вычеркнут, но тут они сжалились и снова включили его в список. Этот период наказания включал и те случаи, когда он по вторникам вывозил их с мамой на прогулки с каруселями и веселыми развлечениями, даже не подозревая, похоже, о всей глубине непрощения его преступного поведения, в котором он был обвинен ими, ни того, насколько он был близок к тому, чтобы на это Рождество не получить от мелких сестер открытку с северным оленем, пару мужских носков, пару мужских шнурков и мужское мыло на бечевке. И теперь известие о примирении сделало свое дело. Это была лучшая из новостей не в последнюю очередь потому, что сестра таблеточной девицы отвечала на любовь мелких сестер с таким же самозабвением. Я не встречала никого, кто бы так снисходительно относился к серьезным рассуждениям трех маленьких личностей об изобретении энциклопедии, о вихревых ветрах на Фарерских островах, диатоническом звукоряде, провинциях Китая, нелокальности вселенной, теориях и фактах материальной науки или о культурном уничтожении внутреннего дворика Ка-д’Оро. Сестра таблеточной девицы так потворствовала им. Она наслаждалась мелкими сестрами, слушала их, поощряла их, воспринимала их серьезно, читала их объемные примечания и задавала разумные вопросы, доставляя им удовольствие. И теперь, когда эта пара воссоединилась, наступила радость, вопросы сместились с проблемы чипсов на проблему сестры таблеточной девицы и третьего брата. Но, не догадываясь о том, как сильно подействовал яд, – как мы с третьим братом поначалу тоже не догадывались о разрушительном действии отравления, – мелкие сестры не знали об опасном состоянии хорошенькой девушки, которую они любили. Я не стала углубляться в подробности на этот счет, не стала говорить, что она сейчас на грани смерти и в этот самый момент находится в больнице с третьим братом, чтобы врачи занялись ею. Я просто сказала им, что они, вероятно, ее увидят и вскоре воссоединятся. А тем временем и пока на кухне есть из чего, сказала я, они могут поужинать, приготовив себе что угодно, потом они могут играть до самого поздна, а потом получат дополнительный бонус – я им почитаю Харди двадцатого века. Это их устроило, и вот чем мы занимались – мелкие сестры выбрали конфетки «Смартиз», сухарики «Фарлиз», вареные яйца, что-то под названием «леденцы с легким освежающим мятным вкусом» и различные другие полдниковые радости, – когда в третий раз за этот вечер и в четвертый раз, если брать в целом, позвонил наверный бойфренд.
«Ну, уже идите и поглощайте все это», – крикнула я, имея в виду их еду, потому что, когда телефон позвонил и я взяла трубку, мелкие сестры собирались отправляться на кухню. И тут наверный бойфренд сказал: «Это ты?», я прикрыла ладонью микрофон и крикнула еще: «И закройте за собой дверь и не подслушивайте телефонный разговор!» Поскольку я в первый раз говорила с наверным бойфрендом – с каким угодно наверным бойфрендом – по телефону, я чувствовала себя заторможенно, а потому не хотела, чтобы наш разговор подслушивали, имея в виду в данном случае мелких сестер. Конечно, были еще и специальные службы, но что касается их, то если они подслушивали – потому что, может, никто и не подслушивал, – то подслушивать им в этот момент особо было нечего, если не считать моего неразговаривания с наверным бойфрендом с моей стороны. Поэтому я крикнула мелким сестрам, чтобы ели свою полдничную еду где-нибудь подальше, чтобы потом ушли через заднюю дверь, после чего села на лестнице, убрала руку с микрофона, приложила трубку к уху и сказала: «Наверный бойфренд». Я была рада, что он позвонил, очень рада, хотя и испытывала какое-то странное чувство, говоря с ним по телефону. Всего восемь раз, семь, может, шесть разговаривала я по телефону. Наверный бойфренд сказал: «Долгонько ты покупала эти чипсы, наверная герлфренда», – и голос был, как всегда у него, то есть приятный, то есть мужественный, то есть доброжелательный, и он подначивал меня насчет чипсов, потому что я сначала так подумала, что он меня подначивает. Так что телефонный разговор начался отлично, но к концу – когда позади остались темы его именования террористом мамой, продолжающейся осады, в которой он оказался теперь уже не только из-за слухов о турбонагнетателе и флаге, но и из-за каких-то новых слухов про него, распространившихся по всему его району, но ответственность за которые, как он думает, лежит на мне в моем районе, – я вернулась к его замечанию «долгонько ты покупала» и теперь пересматривала его, выводя из категории доброжелательного подначивания для завязки разговора, как оно мне показалось вначале. Мне не потребовалось много времени, чтобы понять, что это, по большому счету, прямая атака на меня.
Он спросил у меня, что случилось. Почему я пропустила наши вторники и наши пятничные вечера, переходящие в субботу, и наши субботние дни, переходящие в воскресенья, потому что, кроме пресечения мной наших иногдашних совместных вечеров по вторникам, никто из нас ни разу не пропустил назначенного свидания за все время наших почти годичных любовных встреч? Я сказала ему, что случилось кое-что, и мне пришлось оставаться дома и присматривать и за домом, и за мелкими сестрами. Я ничего не сказала ни о ранении настоящего молочника, ни о том, что мама стала самой собой из-за того, что ранили настоящего молочника, ни о том, что я была отравлена, ни об убийстве таблеточной девицы, ни о том, что Молочник активизировал свою охоту на меня… ни вообще о Молочнике. Ничего я не сказала и о сообществе, и о его измышлениях, об автомобильной бомбе, которая все еще оставалась насущным вопросом между нами, хотя он и пытался отделаться от него. Было еще и происшествие в кулинарном магазине, о котором я умолчала, происшествие с этим явным «на, забирай свои чипсы, только не думай, что тебе это сойдет с рук, шлюха!», и я умолчала об этом не из упрямства. И все же мне начало казаться, что, вероятно, я и могу сказать, что мои дела могут стать – если наверный бойфренд захочет – и его делами. Но пока я помалкивала, думая, ну, хорошо, я ему скажу, а что дальше? Что, если я скажу? Что, если я решусь и выложу ему все это, как с автомобильной бомбой, а он возьмет да и скажет, что ему это ни к чему? В этот момент моей жизни и опять же потому, что я была сбита с толку и запугана Молочником и сообществом, а еще из-за этого неопределенного статуса отношений между мной и наверным бойфрендом, а еще потому, что я так долго оглядывалась назад, что и не почувствовала, как выпускаю из рук собственные благоприятные возможности, – вот из-за всего этого я решила, что чувствительный удар, который я получу, если он скажет, что ему это ни к чему, будет хуже ситуации моего молчания. И вот поэтому я все сгладила, думая, что в настоящий момент так мне и следует себя вести, но наверный бойфренд сказал: «Но что случилось? Что это за происшествие такое, наверная герлфренда?» После мгновения испуга моя челюсть отвисла, и, невзирая на все свои давние аргументы в пользу молчания, слова посыпались из моего рта. Я слышала свой голос, рассказывающий о том, что ранили друга мамы, что она поэтому в больнице, – и тут наверный бойфренд прервал меня и сказал, что приедет, хочу ли я, чтобы он приехал? Как мне хотелось, чтобы полет моей искренности унес меня и дальше, и я бы сказала ему то, что хотела сказать – «да». Он мог приехать. Мог быть здесь. Мог быть без поучений мамы, без ее вопросов о браке или детях. Или обвинений в том, что он Молочник. Даже если бы она была здесь, ее настолько сейчас заботили собственные сердечные проблемы, что она вряд ли заметила бы присутствие наверного бойфренда в комнате. Так что не мысли о ней остановили меня сейчас, заставили задуматься, отторгнуть его предложение. Дело было вот в чем – ну а что, если он приедет и выслушает? Я вдруг увидела себя со старшей сестрой, мы сидим молча в передней гостиной мамы в день и час похорон ее убитого бывшего бойфренда. Я знала: невероятно, чтобы я позволила себе стать тем, чем я стала, как говорили слухи, но, судя по последним слухам в районе, мои отношения с Молочником продолжались вот уже два месяца. А это означало, что мне пришло время изменить ему, и вот я и изменяла ему, завела интрижку за его спиной с каким-то молодым автомехаником, молокососом из другого городского района. И вот тогда из-за этих новых слухов я перед ответом задумалась, приводя свои мысли в порядок. Рассказав кое-что – более легкую часть, которая не включала меня, а только маму и настоящего молочника, – я пришла к тому, решила я, чтобы рассказать наверному бойфренду все остальное. Но, прежде чем я успела это сделать, наверный бойфренд по-своему истолковал мою нерешительность, накинулся на меня и сказал, что я не хочу, чтобы он приезжал, что никогда не хотела, чтобы он приехал – чтобы забрать меня, чтобы довезти до дома, чтобы провести время со мной в моем районе. Сначала он сказал, что подумал, будто это из-за слухов про него и турбонагнетатель, а потому я стыжусь появляться с ним на людях; что может быть из-за слухов о нем, я даже стала верить, что он еще и осведомитель. Это было до прежнего слуха, сказал он, потому что даже в районе в другом конце города до него дошел этот слух – о том, что он осмеливается добиваться расположения подружки неприемника. «А этот неприемник, – сказал он. – Этот Молочник-неприемник. И что, наверная герлфренда, ты скажешь на это?»
И напряженность тут же вернулась, та напряженность, что нарастала между нами из-за слухов в наших районах. Теперь, казалось, что эти слухи соединились, и его точка зрения «мое нежелание видеть его у меня объясняется тем, что мне стыдно за него» изменилась на «мое нежелание видеть его объясняется моими отношениями с Молочником», а моя точка зрения изменилась с «моего нежелания видеть его здесь из-за мамы, которая будет требовать брака и детей» на «мое нежелание видеть его здесь из-за Молочника, который может его убить». Поскольку сказать ему об этом не сулило ничего хорошего, я решила, послушайте, разве я только что не стала раскрываться перед ним, и вот, пожалуйста, он затевает из-за этого ссору? Вместо того чтобы ответить – а с какой стати я буду отвечать, если он, как и другие, начинает с обвинений? – я снова пошла на попятный, закрылась, уязвленная и разозленная, и в этот момент меня снова стало одолевать отвращение. Ой, нет, подумала я. Только не это отвращение, не по отношению к наверному бойфренду. Но да, через несколько секунд наверный бойфренд снова начал изменяться. Он мигом стал менее привлекательным, менее похожим на себя. А потом совсем непривлекательным, совсем непохожим на себя. Вместо этого он становился все больше и больше похожим на Молочника. Потом у меня начались дрожи, и это случилось в первый раз из-за наверного бойфренда. Потом я подумала, погоди минутку. Откуда у него номер моего телефона? Какую воровскую, шпионскую, сталкерскую операцию он провел, чтобы заполучить номер моего телефона? «Откуда у тебя мой телефон?» Стоило мне пуститься в атаку с этим вопросом, как отвращение стало пропадать, и я опять вспомнила, кто он. «Ты дура, – сказала я себе. – Какая разница, откуда у него твой телефон?» Ведь я даже не возражала против того, чтобы у него был мой телефон, потому что по зрелом размышлении я хотела, чтобы у него был мой телефон. Не для того, чтобы он звонил. Скорее дело было в том, чтобы он у него был, в его желании иметь мой номер, это предвозвещало у меня в голове определенную близость, рост доверия. Но он принял мой вопрос по первому впечатлению, как атаку на него, что в тот момент, когда я спрашивала, к сожалению, так и было. «Из телефонной книги, наверная герлфренда», – рявкнул он, а рявканье в прежние времена было необычным делом для наверного бойфренда. «Из какой еще телефонной книги?» – сказала я. «Боже милостивый, наверная герлфренда! Телефонные книги – тоже запретная тема двадцатого века?» – я впервые услышала тогда от него подкол, связанный с моими читательскими пристрастиями. Значит, и он туда же, подумала я. И он. Мой собственный наверный бойфренд предательски туда же. Ножом в сердце. «И вот я набрал несколько номеров с твоей фамилией в вашем районе, – продолжил он, – потому что, если ты не забыла, ты мне так и не дала твоего адреса, наверная герлфренда, – и тут я услышала горечь, отчетливо услышала горечь в его голосе. – И, в конечном счете, после нескольких попаданий не туда, – сказала горечь, – я набрал следующий – и подошла женщина, которая оказалась твоей матерью».
Теперь он говорил ледяным тоном, который можно описать, как тронутый возмущением, обиженный, ледяной. Он больше ничего не сказал о своем приезде, но сказал про Молочника. «Наверная герлфренда, – сказал он, – скажи мне, что ты говорила своей матери обо мне и этом неприемнике?» – «Ничего, – сказала я. – Моя мама всегда так делает. Все выдумывает из головы». – «Она сказала, у меня есть бомбы, – сказал он. – Сказала, что я женат, что я совратитель, потом повесила трубку и не позволила мне поговорить с тобой. Так скажи мне, что ты ей наговорила?» – «Я тебе уже сказала, – ответила я. – Ничего. Это она. Я за нее не отвечаю. Она так всегда делает». – «Ты ей наверняка что-то сказала», – сказал он. «А зачем мне это было делать?» – сказала я. Здесь опять присутствовал упрек, а мне приходилось опровергать, объяснять, отвечать за ложные представления других людей. Потом он продолжил свои приговоры, заявил, что слышал, будто этот тип среднего возраста уже достиг среднего возраста. Он еще подчеркнул, что этот тип среднего возраста, этот старик, может, уже и достиг среднего возраста, но в движении он занимает весомое место. Знала ли я, что этот крутой пенсионер вытворял в… «Прекрати мне это говорить, – сказала я. – И я не встречаюсь с ним. Никак с ним не связана». – «А знает ли он, наверная герлфренда, – не отставал наверный бойфренд, – обо мне?» Я не верила своим ушам. Он, казалось, теперь так распахнул свои уши, что слышал даже самые крохотные сплетни не только своего, но и моего района. «Я знаю, мы с тобой никогда об этом не говорили, – сказал он, – о том, что мы с тобой всего лишь наверный бой и наверная герла “в почти годичных пока наверных отношениях”, что, вероятно, означает, что нам уже пора встречаться с другими, но неприемник, наверная герлфренда, я имею в виду, этот неприемник? Ты и в самом деле уверена, что хочешь идти этой дорожкой?» Меня это обидело – ему, казалось, было все равно, что каждый из нас может встречаться с другими, пока мы пребываем в наших собственных наверных отношениях. Сама я в начале наших с ним отношений испытала несколько других парней, имея в виду, что один из них может стать моим наверным бойфрендом, но потом я прекратила это делать, потому что наверный бойфренд стал наверным бойфрендом, и мы все чаще проводили вместе дни и вечера, к тому же другие не оправдали моих ожиданий. Они задавали слишком много вопросов, пробных, проверочных вопросов, явно по списку, чтобы оценить, вынести суждение, понять, достаточно ли я хороша, а не задавали вопросы из желания узнать, какая я на самом деле. И потому я сама оценила этих ребят и пришла к выводу, что это они недостаточно хороши для меня, а это означало, что я пресекла наши возможные наверные отношения, когда они еще не начались. Что же касается замечания наверного бойфренда об одновременных свиданиях с двумя, а то и с тремя, то не означало ли это, что у него самого еще куча любовниц? Встречался ли он с какой-нибудь девушкой или какими-нибудь девушками в то время, когда у нас с ним были наши наверные отношения? Не спал ли он с ними, как спал со мной, потому что я для него так мало значила? Может быть, у него продолжаются романы с ними, со всеми этими многочисленными, бесчисленными женщинами, несмотря даже на то, что он попросил меня переехать с ним на улицу красных фонарей?
«…потом она обвинила меня в бомбах и повесила трубку».
Это был он – продолжал говорить о маме, и это пресекло мои мучительные мысли о нем и других женщинах. «Но прежде она дала мне понять, – сказал он, – что я вовсе не из тех замечательных ребят, которые соответствовали бы ее положению». – «Она приняла тебя за кого-то другого», – сказала я. «Я знаю, – сказал он. – Об этом-то я тебе и говорю». Тут его голос зазвучал глумливо и самодовольно, а потому я сказала: «Не стоило бы тебе преувеличивать, наверный бойфренд. Не моя вина, что она готова слушать и повторять всякую чушь, что все они готовы слушать и повторять всякую чушь. Нет никакого Молочника… Нет, Молочник есть, но ко мне он не имеет…» – «Не трудись объяснять, – сказал он. – Я все знаю». И меня окончательно достало это его отстраненное, пренебрежительное, такое пресыщенное «не трудись объяснять». Как он смеет говорить «не трудись объяснять», словно я затрудила его голову, утомила до мозга костей своими попытками объяснить, словно это не он сейчас выносил свои сентенции, чтобы клещами вытянуть из моей глотки по словечку эти объяснения. И вот после этого его замечания я приняла ответные меры. «Ты только не размахивай передо мной этой «заморской» тряпкой на турбонагнетателе», – сказала я. Это было грязно, очень грязно, ниже пояса, отвратительно, позорно грязно, я бы такого никому не сказала, даже кому-нибудь, кого я ненавидела и у кого случайно мог оказаться этот такой основосотрясающий «заморский» турбонагнетатель от «Бентли-Блоуера», спрятанный в его осведомительском доме, причем турбонагнетатель не с одним флагом раздора «заморской» страны, но с целой кучей флагов раздора из этой страны, чего, как я знала, у наверного бойфренда не было. Да, это был один из не самых лучших моих дней, но он сам спровоцировал меня своей манерой, своим обвинением меня в связи с этим подпольщиком-неприемником. И вот я выплеснула на него это помойное ведро, хотя и пожалела, что выплеснула на него это помойное ведро, не сразу же пожалела, не так чтобы не выплеснуть на него еще одно помойное ведро. Я сделала это, почти немедленно пожалев, что сделала, отпустив язвительное замечание вместе с другими мстительными высказываниями, о которых тоже пожалела почти сразу. «Ты готовишь, – сказала я. – Ты завариваешь кофе и смотришь закаты, тогда как даже женщины не заваривают кофе и не смотрят закаты. Ты заменяешь людей машинами. Ты замусорил дом так, что ни в одну комнату не пройти, и ты говоришь о литовских фильмах». На это он сказал: «Ты читаешь на ходу». – «Старая песня», – сказала я. «Я еще не закончил, – сказал он. – Мне нравится, что ты читаешь на ходу. Это такая тихая, ни на что не похожая вещь, и ты делаешь это, думая, что ничего странного в этом нет или что никто этого не замечает. Но это странно, наверная герлфренда. Это ненормально. Это небезопасно. Напротив, это вызывающе и дерзостно, а в нашей среде обитания это выставляет тебя как упрямую, извращенную личность. Я не хотел тебе это говорить, но ты начала говорить мне всякие вещи, поэтому и я говорю. Ты словно не кажешься больше живой. Я смотрю на твое лицо, и у тебя такой вид, будто твои органы восприятия исчезают или уже исчезли, и поэтому никто не может до тебя достучаться. Твое поведение всегда было трудно предугадать, а теперь и вообще невозможно. Нам, пожалуй, лучше на этом остановиться, пока не стало еще хуже».
Итак, мы обвинили друг друга в недостатках, выставили друг другу счета – одна из таких ссор, – но да, я с ним согласилась, пора было остановиться. Я как-то подкоркой во время этих телефонных препирательств чувствовала беспокойство, будто кто-то меня подслушивает, что не шло ни в какое сравнение с тем, что я чувствовала в последние два месяца, когда мне все время казалось, что кто-то меня подслушивает, кто-то за мной наблюдает, преследует, фиксирует все происходящее, где бы я ни находилась, что бы ни делала, кто бы ни был рядом со мной. Я была на грани нервного срыва и все больше и больше убеждалась, что некоторые люди ничего другого в жизни не делают, что они всю жизнь отдают тому, чтобы незаметно подслушивать, но, возможно, то было мое разыгравшееся воображение, и никто не подслушивал, никто не совал нос в мои дела. На этом мы тогда закончили наш разговор – натянуто, формально, я сказала, что, как только смогу, приду к нему, а он отвечал таким тоном, будто его не стоит утруждать, будто он мне не верит, будто не хочет меня видеть. За этим с обеих сторон последовало одно-единственное «до свидания», после чего мы повесили трубки. Я повесила трубку, но осталась сидеть на лестнице, хотя моя новая интуитивность, пусть и с опозданием, опять начала давать знать о себе. Она сказала мне, чтобы я перестала себя жалеть и отправилась к наверному бойфренду, напомнила мне, что наверный бойфренд мне нравится, что наверный бойфренд был моим первым заходом солнца, что я ни с кем, кроме него, не спала, что я проводила у него не менее трех ночей в неделю, пока Молочник не пригрозил его убить, после чего я сократила ночевки у него до двух, что я делала это, ночевала у него, тогда как до наверного бойфренда никогда ни у кого не ночевала. И делала это независимо от того, что мы находились в наверных отношениях, а не в тех, надлежащих отношениях, в которых находится настоящая пара. И еще: независимо от того, что у нас происходили случаи амнезии каждый раз, когда один из нас предлагал продвинуть наш наверный статус на более высокий уровень, я должна отправиться к нему, говорила мне моя интуитивность, не объяснить ему, глядя в глаза, откуда взялось это непонимание между нами, поговорить по-настоящему, расчистить завалы в наших отношениях. Когда я сделаю это, – и может, наверный бойфренд позволит мне сделать это, не переходя к самообороне, – тогда и он сможет выговориться – и про историю с турбонагнетателем, и про историю с осведомителем, а теперь еще и это новенькое про «герлфренду неприемника» – про все, что происходило с ним. В зависимости от того, как все это пойдет, он потом отвезет меня домой, потому что я должна вернуться из-за мелких сестер. Но бог с ней с мамой, бог с ним с Молочником, пусть он отвезет меня не до обычного места, не до обычной демаркационной точки на краю района, а на сей раз прямо до дверей моего дома. Он даже сможет войти, побыть какое-то время, остаться на ночь… если только его не беспокоят угрозы Молочника убить его. Он был взрослым, он был зрелым мужчиной. Я могла предоставить это решение ему. Итак, сказала мне моя интуитивность, наверный бойфренд – это мой наверный бойфренд; Молочник никакой не мой любовник. В тот момент утверждения этой убежденности это новое «возрождение правды» казалось понятным и окрыляющим. В лихорадочном возбуждении я, совершенно не чувствуя, что вместо понятности и окрыления могу из крайности отчаяния и бессилия переметнуться в другую крайность – неожиданной и неуместной радости, написала записку мелким сестрам. В записке говорилось: «Надевайте ночнушки. Я вернусь попозже и почитаю Харди, как обещала». После этого я надела курточку и бросилась к автобусной остановке.
Не пошла я пешком по трем причинам. Во-первых, я находилась в таком взвинченном, ложно приподнятом состоянии, которое принимала за решительность и счастливую убежденность. Поэтому мне хотелось поскорее добраться до наверного бойфренда. Во-вторых, даже теперь, даже с этой моей пружинистостью и возбуждением, мои ноги даже для ходьбы – я уж не говорю про бег, только про ходьбу – еще не вернулись в прежнее состояние. В-третьих, хотя я и приняла решение разобрать завалы в отношениях с наверным бойфрендом, я все же испытывала беспокойство: вдруг я выйду из двери дома и увижу Молочника. Тогда мне казалось – хотя я это и не оспаривала, что я не хочу, чтобы мое новообретенное возрождение подвергалось испытанию, может быть, потерпело еще одно поражение, если он в очередной раз появится на сцене.
Я сошла с автобуса в районе наверного бойфренда, пошла просекой, которая вела к его дому, и увидела, что его большая входная дверь взломана. Она оставалась на петлях, но была взломана. Что это значило? Я осторожно приоткрыла ее и вошла в крохотную прихожую. Оттуда я переместилась в гостиную – людей в ней не было, а детали машин были повсюду разбросаны, поломаны, наводя на мысль о том, что складирование приобрело некий бессистемный, адский, даже безумный характер, а не обычный, методический, когда детали складывались аккуратно одна на другую, или же произошел какой-то сбой в нормальном повседневном складировании. Я уже собиралась позвать его, но тут услышала голос шефа, предположительно, с кухни. Он бормотал свои обычные кулинарные инструкции воображаемому ученику: «Ну-ка. Попробуй так. Нет. Это оставь. Вот так, вот так. Вот, так-то лучше. Прижми полотенце, пока я все это собираю, потом я прополощу…» Я повернула к кухне, чтобы оборвать шефа, спросить, что случилось с входной дверью, и узнать, где наверный бойфренд, но тут я остановилась, потому что воображаемый ученик шефа начал отзываться. Он произнес что-то, что-то, я не могла разобрать, но голос узнала, это был голос наверного бойфренда, но что-то в его голосе было такое, отчего у меня мурашки побежали по коже, и я остановилась. Я поймала себя на том, что непроизвольно сдерживаюсь, не иду дальше полуоткрытой двери между гостиной и кухней. Наверный бойфренд снова сказал что-то, что-то, потом: «Черт, в жопу все. Кретин! Здоровенный кретин! Полный идиот! Не предвидел, не знаю, что было у меня в голове, шеф, что я делал… Идиот… Должен был понять, что они…» А шеф принялся бормотать что-то типа, не может ли наверный бойфренд заткнуться и повернуть голову направо. Я осторожно приоткрыла полуоткрытую дверь чуть больше и посмотрела в проем, увидела наверного бойфренда – он сидел за кухонным столом на одном из его кухонных стульев. Он сидел не совсем, но почти что спиной ко мне, и что-то у него случилось, потому что он прижимал мокрое полотенце к глазам. Он закрыл оба глаза полотенцем, а шеф стоял рядом с комком волокна или марли, другое полотенце было у него под мышкой, а сам он наливал какую-то хирургическую жидкость из бутылки в металлическую миску с водой на столе. Еще на этом столе, вернее, воткнутый в столешницу строго вертикально, был один из длинных кухонных ножей шефа. На нем была кровь. И опять мои инстинкты подвели меня. Я ни на секунду не поверила, что это человеческая кровь, я решила, что это свидетельство недавно приготовленного блюда «жареная свекла и помидорки “черри”», или «праздничная красная капуста в портвейне и красном вине», или «блюдо съедобной красноты с добавкой красноты и всплесками новой красноты с дополнительными пугающими красными всхлипами в ближайшем будущем». Нет. Это была кровь. И еще кровь была – много крови – на рубашке шефа, красные брызги и красновато-бурые пятна на полу. Потом я заметила, что кровь капала с самого наверного бойфренда. Но странным образом я оставалась там, где стояла, будто что-то очень сильное ухватило меня за руку и крепко держало, приказывало мне, командовало мной, предупреждало меня. Ничего подобного не ожидалось в поведении наверной герлфренды, которая несколько мгновений назад, полная своего возрождения и мгновенного исцеления, неслась к дому наверного бойфренда, полная абсолютной решимости увидеть его, быть с ним откровенной, объяснить ему свою новообретенную свободу от разделенности с ним. Я не охнула, не вскрикнула, не метнулась озабоченно к наверному возлюбленному с криком «Что случилось? Боже мой! Что случилось?» Вместо этого я оставалась там, где стояла, и ни шеф, ни наверный бойфренд не замечали, что я наполовину в кухне, наполовину в гостиной.
Наверный бойфренд снова начал что-то говорить: «… Сволочь. Трусливый маленький ублюдок. Какой ублюдок-ублюдок, ублюдок долбаный!» И тут я сообразила – потому что наверный бойфренд именно этими словами и ругался, когда вспоминал своего соседа «пойми меня правильно», того, который распустил слух о флаге на турбонагнетателе, что привело к слуху об осведомителе. «Мы едем в больницу, старейший приятель», – сказал шеф, на что наверный бойфренд ответил: «Ни в коем случае. У меня хлопот и так хватает из-за этого флагового доносчика, а теперь еще, вероятно, из-за того, что мне хватает дерзости затрагивать любовные интересы этого неприемника». Под «любовными интересами» имелась в виду я, что меня потрясло, потому что он сказал это без всякой доброты, сказал это не по-доброму, сказал это саркастически. Неужели наши отношения испортились настолько, что вот это вот сейчас говорит мой настоящий наверный бойфренд? Но постой, подумала я, его только что ударили ножом, или избили, или что-то случилось с его глазами, но я тут же подумала, я сама недавно была отравлена, а потом едва ли час прошел, как меня в кулинарном магазине обвинили в пособничестве убийству, потом он сам только что по телефону обвинил меня в том, что я любовница, и даже теперь, у меня за спиной, обвинял меня в том, что я любовница, правда, он же не видел меня, когда я сидела в уголке со старейшей подругой из начальной школы и перемывала ему косточки. И все же, снова подумала я, с ним что-то случилось. Правда, снова подумала я, он сказал это как-то по-недоброму. Вот, я думаю, идеальный урок мгновенного действия, почему люди не должны подслушивать у дверей. «Нет, шеф, – снова отказался наверный бойфренд, потому что шеф опять заговорил о больнице. – Они определенно выставят меня осведомителем, если узнают, что я был в больнице». Потом он сказал, что с глазами все будет в порядке, чтобы шеф перестал суетиться, что скоро они промоются, и все будет, как прежде. «Мы этого не знаем, – сказал шеф. – Мы не знаем, что они в тебя бросили, а ты говоришь, что тебе не больно, но все же ты не можешь их открыть, поэтому мы едем в больницу. Кто знает, – добавил он, – может быть, мы там увидим и “пойми меня правильно”». – «Я думаю, они не ждали сопротивления», – сказал наверный бойфренд, не обращая внимания на последние слова шефа, а вместо этого следуя только своему направлению мысли. Что же касается меня, которая их подслушивала, то мне казалось ясным, что случилась очередная драка и, как обычно, по поводу сексуальной ориентации шефа. Но по следующему замечанию наверного бойфренда я поняла, что дело обстоит иначе. «Я что говорю, вот я увидел, что вроде как один, – сказал он, – у них численное превосходство, потом мне брызнули в лицо этой дрянью, и я уже ничего не видел, и даже когда ты прибежал, шеф, у них оставалось численное превосходство. Так как тебе это удалось? Как ты – гомик, кукла, кого никто всерьез не принимал, – как ты один распугал всю эту шоблу?» Шеф пожал плечами, чего наверный бойфренд не видел, и сказал «да ну», и это было такое уклончивое «да ну», а может быть, снисходительное «да ну», говорящее о том, что это скучная тема для разговора. Но его взгляд, тоже невидимый наверному бойфренду, остановился на его ноже. Нож все еще был окровавленный, все еще стоял прямо, все еще воткнутый в столешницу, но сейчас шеф тихонько вытащил его из столешницы и положил, все так же тихо, в раковину. Потом он попытался снять мокрую материю с глаз наверного бойфренда, но наверный бойфренд воспротивился. Он развернулся вместе со стулом, оттолкнул шефа в сторону. «Порядок, шеф, – сказал он. – Оставь это. Все в норме. Они не болят», – но шеф настаивал, что должен сам посмотреть. Я тоже хотела посмотреть, потому что нужно ему в больницу или не нужно в больницу? Но какое-то невидимое существо все еще заставляло меня оставаться неподвижной.
Я пока, во время этих разговоров, смотрела по большей части на наверного бойфренда, потому что, почему же мне не смотреть на наверного бойфренда? Но теперь я скользнула взглядом в сторону шефа и мгновенно испытала шок. Выражение его лица – напряженное, такое, как есть, потому что он не знал, что за ним наблюдают, а потому и причин для притворства не было – было выражением любви. Это не было выражение любви «лучшего друга», не было это и бесстрастным выражением любви «ко всему человечеству». И категории «наверный» в этом выражении тоже не просматривалось. Я никогда прежде – и уж определенно не по отношению к наверному бойфренду – не видела такого выражения на лице шефа. Правда, с другой стороны, я никогда особо в шефа не вглядывалась, не смотрела на его лицо. Он был просто шеф, согнутый парень, безобидный парень, парень, которого другие парни должны защищать; а еще парень, к которому нужно относиться снисходительно, над которым можно посмеяться, в особенности когда с ним случаются эти его поварские припадки. В глубине души я предполагала, что шефа нужно жалеть, но опять же не привычной жалостью, а чем-то типа «как это ужасно, наверно, быть на его месте, так что, как хорошо, что я не такой». Его не считали, не воспринимали как равного. А теперь мне показалось, что я вижу его в первый раз. Теперь я понимала, почему мои инстинкты сдерживали меня, не давали обнаружить себя. У меня случились дрожи дурного предчувствия, уже во второй раз без всякого отношения к Молочнику. И теперь шеф снимал полотенце, и в эти мгновения то выражение на его лице стало еще пронзительнее, и это потрясло меня еще сильнее. Он поднес руку к лицу наверного бойфренда, и наверный бойфренд не возражал. Не было никакого грубоватого мужского: «Ну-ка, дай я взгляну». Может быть, не столько к поврежденным глазам наверного бойфренда поднес он руку. Он приложил ладонь к щеке. Погладил щеку один раз, перенес руку вниз, потом мягко, медленно переместил ее на другую щеку. И опять наверный бойфренд позволил ему, держа собственные глаза все время закрытыми. Тут я увидела, что прежняя кровь, эти разводы, они не из глаз наверного бойфренда, а из его носа. Он отвел руку шефа в сторону, чтобы вытереть их. Потом он оттолкнул ее еще раз, потом еще, чего я ожидала от него с самого начала. В этот момент не было никаких слов, только мягкое отведение и тихое ее возвращение, два глаза закрыты, два глаза открыты, наверный бойфренд на стуле, шеф рядом с ним, стоя, наклоняется над ним.
И тут наверный бойфренд сказал: «Перестань. Перестань, шеф. Мы не можем это делать. Прекрати». В подтверждение своих слов он снова поднял руку и оттолкнул руку шефа. Он оттолкнул, другой вернул на прежнее место, потом наверный бойфренд оттолкнул, не очень сильно. Потом замер. Не было никаких проклятий, никаких: «Иди на хер, шеф. Что ты делаешь? Я не из таких». И никакого удивления между ними, удивительным и неожиданным то, что происходило на кухне между двумя этими мужчинами, как получалось, было только для меня. И теперь наверный бойфренд, после того как оттолкнул шефа, замер, ухватил его запястья и задержал, не открывая глаз. Он склонился к рукам, к животу шефа, а шеф склонился над ним, пока его лицо не погрузилось в волосы наверного бойфренда. Один из них застонал, потом последовало: «Перестань. С этим кончено, шеф, прекрати это», но, когда шеф освободил запястья от хватки наверного бойфренда, чтобы, вероятно, прекратить, наверный бойфренд вскинул лицо вверх и снова притянул шефа к себе.
И в этот момент я развернулась в сторону гостиной, потому что подумала, нет. Я знала, что теперь произойдет, а это было не для моих глаз, не для моих ушей. Постой, подумала я вдруг. Что ты имеешь в виду, не для твоих глаз и ушей? Это же твой наверный бойфренд, к тому же и наверный бойфренд такого недавнего ты ведешь себя вызывающе, наверная герлфренда, тебя всегда трудно предугадать, а теперь и вообще невозможно. Но как давно? Как давно у них это началось?.. Я словно перешла в состояние непонимания, все при этом прекрасно понимая. И теперь они перестали бормотать, и я предположила, что это означает – хотя оглянуться и не осмелилась, – что я стала свидетелем второго за этот день поцелуя Готье. После этого бормотание возобновилось. «Не тот человек», – сказал наверный бойфренд – опять имея в виду меня, а шеф сказал: «…ради тебя, все ради тебя, сделал это ради тебя, потому что…» – «Опасаюсь. Рискованно слишком рискованно… Какой идиот!.. Какой испуганный идиот!.. Если бы они убили тебя! Если бы эта шобла… Ты мог бы умереть, и я бы никогда не смог…» Последние слова могли быть сказаны как шефом, так и наверным бойфрендом. Я не знала, донесут ли меня ноги до двери. А пока я стояла, ссутулясь, притулясь к стене кухни в гостиной наверного бойфренда, где была взломана входная дверь. А почему она была взломана, почему его маниакальное накопление было прервано – меня это больше уже не волновало. Что же касается телефонной ссоры, нашей недавней ссоры – поскольку теперь он и шеф… поскольку он и его… поскольку они… – какое теперь значение могла иметь телефонная ссора? Так что теперь можно было проститься с мыслью о том, что наверный бойфренд – неизученный, незамысловатый, свободный от лжи человек, который не ищет защиты для своего сердца, тогда как вот он – я видела его, он подтверждал шефу и мне, что и он «приспособленец», выбрал себе для подстраховки не ту, тогда как нужно было ту. Какая же я идиотка, думала я, а у меня были мысли, что я защитила себя, верила, что защищена от неправильного выбора супруга тем, что продолжаю «наверную категорию», хотя теперь мне стало ясно, что и в этой категории человек может быть доведен до смерти. Правда нисходила на меня о том, как это страшно было не быть в оцепенении, а быть в курсе, знать факты, хранить факты, присутствовать, быть взрослой. В процессе продолжающихся утверждений наверного бойфренда о том, что он идиот, и моих обвинений в собственный адрес в идиотизме, шеф вернул нас троих к насущному моменту, снова потребовав поездки в больницу.
Его тон изменился на резкий, твердый, требовательный. Даже когда наверный бойфренд сказал: «Да уже все почти вернулось, почти в норме. Смотри, мои глаза возвращаются. Я уже немного вижу», шеф все же сказал: «Мы едем, только дай мне минутку, я сменю рубашку». Я запаниковала, поскольку шеф вот-вот мог появиться в гостиной, чтобы пройти наверх. Он держит рубашки здесь? Ну, конечно же, он держит рубашки здесь! – и тогда он увидит меня, а это испугало меня, потому что шеф и сам теперь пугал меня, потому что он оказался совсем не тем, кем я его считала до этого дня. Но кем я его считала? Я его не принимала в расчет. Не находила его особенно дружелюбным, но меня это мало волновало, потому что в иерархии важности – его не было в этой иерархии. Но не безобидный. Теперь я это видела, он не был безобиден. Если вспомнить, каким он становился собственническим, когда речь шла о еде, то каким же он будет, когда будет затронуто его право собственности на человека? Потом я подумала о ноже, его ноже, окровавленном, в раковине, все еще окровавленном. Подумала, что я сейчас могу упасть в обморок, хотя никогда в жизни не падала в обморок. Но у меня кружилась голова, было как-то тепло и влажно. Я услышала жужжание, какое-то роение вокруг меня или внутри меня, и теперь, конечно, эти новые фамильяры, дрожи, отчетливо курсировали вверх и вниз по нижней части моего тела и ногам. Потом послышались еще звуки, интимные звуки с кухни, стоны, наводящие на мысль как минимум о продолжении поведения в манере Готье. Один из них сказал «муж», потом я услышала: «Бросим все это. И вообще, почему мы здесь? Уедем в Южную Америку. Уедем в Буэнос-Айрес… на Кубу! Уедем на Кубу. Мне нравится Куба. Тебе понравится Куба», – а я думала: муж! Куба! уедем! тогда как мы с ним не могли зайти дальше наверных отношений или проехаться по дороге до улицы красных фонарей.
Я незамеченной прошла по заваленной автомобильными деталями комнате, потом вышла из взломанной двери, по тропинке и по той извилистой просеке. Они так никогда и не узнали, что я была там, но я, идя по тропинке, проигрывала в голове, а что бы случилось, если бы. Что, если бы я тихонько вышла через взломанную дверь только для того, чтобы с шумом вернуться? Они бы решили, что я только-только заявилась. Я бы заметила взломанную дверь, тут же закричала бы, позвала бы экс-наверного бойфренда. У экс-наверного бойфренда и шефа на кухне было бы время, чтобы разъединиться физически. Они бы успели взять себя в руки и быстро, до моего появления, привели бы себя в порядок. Экс-наверный бойфренд закричал бы: «Иди сюда, наверная герлфренда», – и я бы вошла, увидела бы двоих друзей, нож в раковине не на виду, больше не требующий объяснений. Но глаза экс-наверного бойфренда и кровь остались бы, как прежде. Шеф говорил бы о больнице, а экс-наверный бойфренд отказывался бы. Я бы ахнула, может быть, закричала бы, бросилась к нему, обхватила экс-наверного бойфренда руками. «Что случилось, наверный бойфренд? Боже мой! Что случилось?», и они объяснили бы или позволили бы мне самой сделать вывод о том, что гомофобы в районе опять напали на шефа, а это означало, что мы бы переварили все это, импровизировали бы, мы бы соорудили нечто туманное и бесчестное. Никаких противоречивых мнений не было бы, ничего несовместимого. На шефа напали, а он его, как и обычно, защитил. Никто бы не сказал, я бы определенно не сказала, как я и не сказала: «Пожалуй, пришло время нам троим поговорить».
Так что не было бы ни ссор, ни еще одного сведения счетов, ни обвинения в недостатках, ни взаимных упреков. Ни криков, ни надувания губ. Но я знала, что больше не увижу экс-наверного бойфренда и не войду в его дом. Я шла в темноте в сторону, казалось, стоянки такси и, как прежде, когда я выходила из кулинарного магазина, я не чувствовала под собой ног. Я видела свои ноги, видела землю, но соединить их между собой было невозможно. Я потрогала руками бедра, намеренно ощутила их, надавила на них, но делала это незаметно, потому что, как это уже стало обычным в последнее время, мне казалось, что за мной наблюдают.
Но никакой злости. Я не чувствовала злости. Но я знала, что там, в глубине, под онемелостью, злость есть. На экс-наверного бойфренда. На шефа. На первого зятя за выдумывание историй, потом за их распространение, включая и последнюю о том, как это глупо с моей стороны при свете дня ставить рога Молочнику с парнем моего возраста из другой части города. Злость на сплетни, на приукрашательство выдумок зятя, на фабрикацию собственных выдумок. На приспособленцев, которые возмущали меня, на продавщиц из кулинарного магазина и всех прочих магазинов, которые вскоре почувствуют себя обязанными бесплатно предоставлять мне любые из товаров, которые я, по их мнению, хотела бы иметь. Она проходила, таяла, эта злость, и, как и с ногами, которые я видела, но не чувствовала, мне казалось, что я не имею права злиться, потому что, если бы я подошла к этому иначе, то теперь не была бы сама виновата. Если бы я сделала то-то и то-то вместо того-то и того-то, пошла бы не туда, а туда, сказала бы не то, а то, или выглядела бы иначе, или не вышла бы в тот день с «Айвенго», или в тот вечер, или в ту неделю, или в любое время в течение этих двух месяцев, когда я позволила ему увидеть меня и захотеть меня. Тут я споткнулась, и в этот момент ко мне подъехал белый фургон. Пассажирская дверь открылась, и это чувство «уже не войдешь в это место ужаса» снова охватило меня.
Я села, словно это было естественно, словно я не в первый раз садилась в эту неприметную, намеренно усредненную самую главную машину. Прежде чем я сама успела сделать это, он наклонился в нескольких миллиметрах от меня, но не прикасаясь ко мне, не глядя на меня, и ухватив ручку двери с моей стороны, потянул на себя. Он взял какую-то камеру с телеобъективом с пассажирского сиденья и положил в просторную полость между нами. Кроме того, в этой полости я увидела медицинские пузырьки со множеством этих глянцевитых черных таблеточек с белыми точками посредине, одна из таких все еще лежала в моей сумочке. Захлопнув дверь с моей стороны, он снова сел прямо на своем сиденье и завел двигатель. После чего мы вместе, как настоящая пара, поехали. Странное чувство я испытывала, оттого что после всего этого нарастания, после последнего бастиона «не должна садиться в его машины», после предупреждений не только от меня самой, но и от старейшей подруги из начальной школы, сказавшей «что бы ты ни делала, не важно что, подруга, никогда не садись в его машины», я думала, что, перешагнув этот порог, – два месяца назад точно так думала – испытаю куда как больше смятения и эмоций, чем чувствовала сейчас. Никакого смятения. Никаких эмоций. Вот оно случилось, и я всегда знала, что оно случится, потому что оно сто лет меня уже предупреждало, что оно приближается и случится. И вот оно начиналось. И что тут было такого, чтобы испытывать эмоции и смятение? Оставалось только войти и покончить с этим. И я не то чтобы сознательно думала, ну и пусть возьмет меня, потому что он все время знал, что возьмет меня, и я не могу этому помешать, не могу помешать ему взять меня; или что вот она я, еду, чтобы со мной случилось то, на что я уже давно должна была согласиться, чтобы оно со мной случилось. Вместо этого на сей раз в фургоне я погрузилась в какое-то гипнотическое, изнуренное состояние. Экс-наверный бойфренд сам сказал: «Не знаю, наверная герла, но смотрю на твое лицо, и у тебя такой вид, будто твои органы восприятия исчезают или уже исчезли». Есть слова, которые к тебе прилипают. Эти прилипли. Не нужно было ему говорить, что я потеряла власть над своим лицом.
Глядя как всегда перед собой, Молочник сказал: «Значит, дело сделано. Закончено». – Его голос звучал тихо, неспешно, неприятно. Затем в его тоне послышалась положительная оценка, даже удивление. «Там была драка, но они никак не ожидали этого кавалера с ножом. Они теперь прекратят, оставят его. И этот другой, который с машинами – прежнее приложение, – ему не о чем беспокоиться. Никаких последствий ни по флагу, ни по осведомительству не будет для него. Ты ведь заблуждалась на его счет, верно говорю? Наверный бойфренд, так, что ли? Не переживай, принцесса. Нам можно выкинуть его из головы».
Он привез меня домой, по дороге не сказал больше ни слова и по-прежнему не глядел на меня, пока мы не доехали до дверей маминого дома. То, что он молчал, пока мы ехали, было умно, но, что говорить, Молочник был умен. Это было идеальное накопление, создание наиоптимальной атмосферы, в которой я должна была услышать и воспринять его последнее слово. Мы выехали из района экс-наверного бойфренда, проехали через центр в другой конец города, держась правильной географии и проезжая мимо всех моих персональных ориентиров. После этого по пограничным дорогам въехали в мой район, где, как настоящая пара, остановились у дверей дома моей матери. И я знала, что я должна быть потрясена, должна бы испытывать отвращение, должна по крайней мере чувствовать изумление, а я вроде бы даже как-то не удивляюсь тому, что вот я, в его одиозном фургоне, сижу в нескольких дюймах от этого одиозного человека. Но выбора у меня не было. Получилось так, что никакой альтернативы мне не предлагалось. Я была плохо подготовлена к тому, чтобы принять то, что с самого начала легко приняли остальные: я все время была fait accompli Молочника.
По-прежнему в фургоне, в темноте, он выключил двигатель, повернулся на своем сиденье ко мне. Наконец я ощутила его взгляд, долгий внимательный взгляд на мне, потому что теперь он мог смотреть, мог позволить себе смотреть. Здесь был его успех, завершение, собственность. И по контрасту теперь я смотрела перед собой. Он снял перчатки и сказал: «Очень хорошо. Отлично», – хотя я думаю, сказал он это больше для себя, а не из расчета, чтобы услышала я. После этого он наклонился и поднес пальцы к моему лицу. Он повисли в воздухе, очень неподвижно, очень близко. Потом он передумал и убрал их. Откинулся на спинку кресла. А потом произнес свои последние слова. Он сказал, что я красива, что я не знала, что красива, что должна верить, что я красива. Он сказал, что сделал приготовления, чтобы мы могли поехать в одно приятное место, делать что-нибудь приятное, что он отвезет меня в удивительно прекрасное место на наше первое свидание. Он сказал, что мне придется скучать по моим римлянам и грекам, но он уверен, что я не очень расстроюсь из-за отсутствия римлян и греков. К тому же, сказал он, а мне действительно так уж нужны все эти римляне и греки? Мы должны будем решить это позже, сказал он. Он сказал, что пока я остаюсь жить в семейном доме, он будет подъезжать к моей двери, но ждать меня на улице, и что я должна буду выходить к нему. Потом он сказал, что приедет завтра в семь часов в одной из своих машин. «Не в этой», – добавил он, отвергая фургон и называя одну из этих с буквенно-цифровым названием. Я же со своей стороны – здесь он сказал, что я могу сделать для него, как его осчастливить, – могу выйти из дома вовремя, чтобы не заставлять его ждать. Еще я могу надеть что-нибудь хорошенькое, сказал он. «Не брюки. Что-нибудь хорошенькое. Какое-нибудь женственное, женское, элегантное красивое платье».