Г. Юшкявичюсу
А мы еще
мотивы молодежные
поем!
А мы еще с тобой – ого! —
такие же, как пре —
жде.
О том, что годы катятся,
по детям узнаем.
Не по своим, а по чужим,
которых видим реже.
Еще по пляжу движемся,
выпячивая грудь.
И чей-то голос, чей-то взгляд
пронзает, как рапира!
Но вечером все чаще
накатывает грусть,
что день
опять закончился,
а в бок
опять вступило.
Нет, мы еще – в порядке!
Нет, мы еще – впол —
не!
Никто из нас не думает
ни о каком покое…
Но говорим друг с другом
(когда наедине)
о женщинах —
все меньше.
Все больше —
о погоде.
Еще мы за застольями
сидим без маеты,
не уставая вроде бы
и даже не пьянея…
Но мельче с каждым годом
газетные шрифты,
А лестницы привычные —
все круче.
И длиннее.
Когда шумит листва, тогда мне горя мало.
Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой;
Мне лишь бы смысл в стихах листва приподнимала,
Братался листьев шум со строчкой стиховой.
О, как я далеко зашел, как затуманен!
К вечерней ближе я, чем к утренней заре.
Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин
Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе.
Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан,
Изъевшей ли висок частичкой бытия,
Глядит поверх голов солдатский император,
И складочка у губ от горького питья.
Но так листва шумит, что, чем бы ни томила
Жизнь, весело сидеть за письменным столом.
На зло найдется зло, да и на силу сила,
И я – про шум листвы, а вовсе не о том.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались частности, детали.
Уже сметают со стола
И чашки с блюдцами убрали.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Остались странности, повторы.
Рука на сгибе затекла.
Узоры эти, разговоры…
На холод выйти из тепла,
Найти дрожащие перила.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Но это чувство тоже было.
Уже, заметив, что молчу,
Сметали крошки тряпкой влажной.
Постой… еще сказать хочу…
Не помню, что хочу… неважно.
Мне кажется, что жизнь прошла.
Уже казалось так когда-то,
Но дверь раскрылась – то была
К знакомым гостья, – стало взгляда
Не отвести и не поднять;
Беседа дрогнула, запнулась,
Потом настроилась опять,
Уже при ней, – и жизнь вернулась.
Надежде Яковлевне Мандельштам
Замечаю, что жизнь не прочна
и прервётся. Но как не заметить,
что не надо, пора не пришла
торопиться, есть время помедлить.
Прежде было – страшусь и спешу:
есмь сегодня, а буду ли снова?
И на казнь посылала свечу
ради тщетного смысла ночного.
Как умна – так никто не умен,
полагала. А снег осыпался.
И остался от этих времен
горб – натруженность среднего пальца.
Прочитаю добытое им —
лишь скучая, но не сострадая,
и прошу: тот, кто молод, – любим.
А тогда я была молодая.
Отбыла, отспешила. К душе
льнёт прилив незатейливых истин.
Способ совести избран уже
и теперь от меня не зависит.
Сам придет этот миг или год:
смысл нечаянный, нега, вершинность…
Только старости недостает.
Остальное уже совершилось.
1972
Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать,
лишь бы помнить, как подле моста
снег по-женски закидывал локоть,
и была его кожа чиста.
Уважать драгоценную важность
снега, павшего в руки твои,
и нести в себе зимнюю влажность
и такое терпенье любви.
Да уж поздно. О милая! Стыну
и старею.
О взлет наших лиц —
в снегопаданье, в бархат, в пустыню,
как в уют старомодных кулис.
Было ль это? Как чисто, как крупно
снег летит… И, наверно, как встарь,
с январем побрататься нетрудно.
Но минуй меня, брат мой, январь.
Пролетание и прохожденье —
твой урок я усвоил, зима.
Уводящее в вечность движенье
омывает нас, сводит с ума.
Дорогая, с каким снегопадом
я тебя отпустил в белизну
в синем, синеньком, синеватом
том пальтишке – одну, о одну?
Твоего я не выследил следа
и не выгадал выгоды нам —
я следил расстилание снега,
его склонность к лиловым тонам.
Как подумаю – радуг неровность,
гром небесный, и звезды, и дым —
о, какая нависла огромность
над печальным сердечком твоим.
Но с тех пор, властью всех твоих качеств,
снег целует и губит меня.
О запинок, улыбок, чудачеств
снегопад среди белого дня!
Ты меня не утешишь свободой,
и в великом терпенье любви
всею белой и синей природой
ты ложишься на плечи мои.
Как снежит… И стою я под снегом
на мосту, между двух фонарей,
как под плачем твоим, как под смехом,
как под вечной заботой твоей.
Все играешь, метелишь, хлопочешь.
Сжалься же, наконец, надо мной —
как-нибудь, как угодно, как хочешь,
только дай разминуться с зимой.
Истекает последняя ночь.
Без единой помарки обмана
неподкупно белеет бумага,
и тому, кому этого мало,
я ничем не умею помочь.
Распадаются лоб и рука,
и, уже не сокрыто ладонью,
обнажилось лицо старика,
а вчера я была молодою.
Мне поклоны последние класть
не пора ли? Погашены свечи.
На сегодня назначена казнь
расторжения горла и речи.
Но возможно ль? одной и при всех
быть раструбом огромного звука,
это действо нагое, как смерть,
безобразно, как всякая мука.
О родимый палач, книгочей,
для чего мою душу неволишь?
Отстрани любопытство очей
от того, что мое и мое лишь.
Соглашаюсь остаться в красе
осмеянья, провала и краха,
но не дай мне запеть на костре.
Дай заплакать от боли и страха.
Отреклась бы! Да поздно уже.
С хрустом жил выгибаю я шею.
Этот голос, что равен душе,
про запас я беречь не умею.
Прежней жизни последний глоток
расточаю! Мне это не внове.
Голос мой, как убитый цветок,
как замаранный кровью платок,
я сама тебя брошу под ноги,
и, когда опустеет помост,
стану вздохом, кристаллом тумана
и билетом в трущобе кармана,
и тому, кому этого мало,
я ничем не умею помочь.