12 декабря 2000 г.
Дорогой Франклин,
Ну, у меня нет никакого желания задерживаться сегодня в агентстве. Персонал перешел от добросердечного соперничества к тотальной войне. Наблюдать за поединками в нашем маленьком офисе, не принимая ничью сторону, немного комично, как будто смотришь телевизор с выключенным звуком.
Я немного недоумеваю, как «Флорида» стала спорным результатом, хотя в некотором роде все в этой стране рано или поздно становится спорным результатом. Итак, три наших демократа бросаются терминами вроде «Джим Кроу» в нашу парочку осажденных республиканцев; республиканцы шушукаются тихонько в задней комнате, что остальные воспринимают как заговор фанатиков. Забавно; до выборов ни один из них не проявлял ни малейшего интереса к тому, что, по общему согласию, является невыносимо скучной борьбой.
В любом случае сегодня должно было выйти какое-то решение Верховного суда, и радио работало весь день. Взаимные обвинения и упреки персонала были столь яростными, что не один клиент, брошенный на произвол судьбы, просто уходил. В конце концов я поступила так же. Если оба консерватора голословно отстаивают свою точку зрения, то либералы выступают от лица истины, справедливости или человечности. Когда-то непоколебимая демократка, я давно перестала защищать человечность. Теперь я чаще всего не могу защитить даже себя.
Я искренне надеюсь, что эта корреспонденция не выродилась в пронзительный крик самооправдания, и меня тревожит, не покажется ли тебе, будто я готовлю почву для признания своей абсолютной вины в случившемся с Кевином. Я действительно иногда позволяю себе захлебнуться чувством вины, но я сказала «позволяю себе». В любовании собственной виновностью присутствует стремление к величию, тщеславие. Чувство вины дарует приводящую в трепет силу и все упрощает не только для сторонних наблюдателей и жертв, но и – более всего – для преступников. Чувство вины навязывает порядок. Чувство вины преподает понятные уроки, в которых посторонние могут найти утешение: «если бы только она не…» – и намекает, будто был шанс избежать трагедии. В допущении полной ответственности даже можно найти хрупкий покой, и я иногда вижу этот покой в Кевине, правда, охранники путают его с безжалостностью.
Однако я не умею с головой погружаться в чувство вины. Я не могу вместить в себя всю историю. Вся история больше меня. Из- за нее пострадало слишком много людей: тети и кузены, и лучшие друзья, которых я никогда не узнаю и которые не узнают меня, если доведется встретиться. Я не могу одновременно вместить страдания множества семейных ужинов, когда обязательно будет пустовать один стул. Я не страдаю оттого, что фотография на пианино навечно запятнана, поскольку именно этот снимок отдавали в газеты, или потому, что портреты остальных детей по обе стороны со временем взрослеют – окончания колледжей, свадьбы, – а эта фотография из ежегодного школьного альбома только выцветает. Я не причастна к череде разрушающихся, когда-то крепких браков; я не чувствую в дневные часы тошнотворносладковатый запах джина, исходящий от когда – то успешного риелтора. Я не таскаю тяжелых коробок в грузовик после того, как район, изобилующий пышными дубами, наполненный журчанием ручьев и смехом чужих, здоровых детей, в одну ночь становится невыносимым. Чтобы прочувствовать вину, я должна мысленно подавлять все эти потери. Однако, как в тех играх, которыми в долгих путешествиях родители развлекают детей: «Я собираюсь в путешествие и возьму с собой африканского муравьеда, болтливого ребенка, веселую гусеницу…» – я всегда пару раз спотыкаюсь до конца алфавита. Я начинаю представлять безумно красивую дочку Мэри, близорукого компьютерного гения Фергюсонов, долговязого, рыжеволосого сына Корбиттов, всегда переигрывавшего в школьных спектаклях, а потом я вспоминаю поразительно грациозную преподавательницу английского Дану Рокко, и все рассыпается.
Естественно, моя неспособность взять на себя всю вину не мешает другим взваливать ее на меня, и я бы с радостью подставила плечи, если бы верила, что это принесет им пользу. Я всегда возвращаюсь к Мэри Вулфорд, чьи отношения с несправедливостью были и прежде весьма однобокими. Я бы даже назвала ее избалованной. Мэри подняла неоправданно много шума, когда Лора не попала в легкоатлетическую команду, однако ее дочь, бесспорно красивая, была физически слаба и уж точно не спортсменка. Правда, по-моему, несправедливо считать недостатком тот факт, что чья-то жизнь никогда не омрачалась даже минимальным препятствием. Более того, Мэри была беспокойной и нетерпеливой и, как мои коллеги-демократы, от природы склонной к негодованию. До четверга она обычно изливала это качество, которое в противном случае копилось бы в ней до точки воспламенения, на городской совет, добиваясь строительства нового пешеходного перехода или изгнания из Гладстона приютов для бездомных. В результате отсутствие средств на переход или появление волосатого бродяги на городской окраине казались ей вселенской катастрофой.
Я не представляю, как такие люди, истратив все свои запасы ужаса на дорожное движение, справляются с настоящей катастрофой, зато могу понять, как женщина, долго и беспокойно спавшая на горошинах, с трудом привыкает к жизни на наковальне. Тем не менее очень жаль, что Мэри не смогла удержаться в рамках безмятежного непонимания. Да, я сознаю, невозможно оставаться вечно озадаченной – слишком велика необходимость понять или по меньшей мере притвориться, что понимаешь, – но я с изумлением обнаружила в своем мозгу оазис счастливого спокойствия. И боюсь, что альтернативная ярость Мэри, ее лихорадочное, фанатичное стремление призвать виновного к ответу – шумное место, создающее иллюзию путешествия и конечной цели только до тех пор, пока эта цель остается недостижимой. Если честно, во время гражданского суда я боролась с желанием отвести ее в сторонку и осторожно обвинить: «Неужели вы думаете, что почувствуете себя лучше, если выиграете процесс?» В конце концов я убедилась, что она нашла бы больше утешения не в победе, а в прекращении слишком незначительного дела о родительской небрежности, чтобы потом лелеять теоретическую альтернативную вселенную, в которой она успешно переложила свои страдания на черствую, безразличную мать, того заслуживающую. Казалось, Мэри не понимает, в чем ее проблема, а проблема не в том, кого наказать и за что. Проблема в том, что ее дочь мертва. При всем моем искреннем сочувствии эту боль невозможно переложить на кого-то другого.
Я легко могла понять заблуждение: если плохое случается, кто-то должен ответить за то, что небезупречны и те, кто считает себя теснимыми со всех сторон агентами зла. То есть, похоже, те же самые люди, что склонны преследовать строителей, не защитивших их от опустошительного землетрясения, первыми заявят, что их сын провалил экзамен по математике из-за синдрома дефицита внимания, но только не потому, что накануне всю Ночь играл в компьютерные игры, а не решал составные дроби. Более того, если в основе этого обидчивого отношения к катаклизму – признака американского среднего класса – лежала бы Крепкая убежденность в том, что плохое просто случается и точка, я бы нашла эту наивность обезоруживающей. Однако, похоже, ожесточенные люди, алчно глазеющие на столкнувшиеся автомобили, глубоко убеждены в том, что плохое не должно случиться с ними. И последнее: ты знаешь, что, наслушавшись в детстве пустой ортодоксальной болтовни, я никогда не была особенно религиозной (к счастью, к моим одиннадцати годам матери уже не хватало смелости пройти до церкви целых четыре Квартала, и она проводила вялые «службы» дома), и все же я удивляюсь скорости, с коей ответственность за все события, от извержений вулканов до глобального потепления, возложили на отдельных членов человеческого сообщества. Сама человеческая Порода является деянием – за неимением лучшего слова – Бога. Лично я поспорила бы с тем, что рождения опасных детей тоже являются деяниями Бога, но именно в этом заключалась наша защита.
Харви с самого начала настаивал на сделке. Ты помнишь Харви Ландсдауна; ты считал, что у него слишком большое самомнение. Это правда, но он рассказывал такие чудесные истории. Теперь он ходит на вечеринки к другим людям и рассказывает истории обо мне.
Харви действительно немного смущал меня, поскольку пытался докопаться до сути. В его кабинете я запиналась и отвлекалась; он возился с документами, намекая, что я понапрасну трачу его время или свои деньги, что одно и то же. Мы не сходились в понимании истины. Он хотел сути. Я же думаю, что добраться до сути можно, только собрав все крохотные недоказательные шутки, произнесенные за ужином: они кажутся бесполезными, пока не собираются в кучу. Может, именно это я и стараюсь сделать здесь, Франклин, ведь, хотя я пыталась найти прямые ответы на вопросы Харви, каждый раз, произнося простые оправдания типа «Конечно, я люблю своего сына», я чувствовала, что лгу и что судья или присяжные разоблачат мою ложь.
Харви было все равно. Он один из тех адвокатов, которые воспринимают закон как игру, и игру не нравственную. Мне говорили, что именно такой и нужен. Харви обожает заявлять, что правота никогда никому не помогала выиграть дело, и у меня даже создалось смутное ощущение, что иметь закон на своей стороне невыгодно.
Конечно, я вовсе не была уверена, что закон на моей стороне, и Харви считал мое отчаяние утомительным. Он приказал мне перестать трястись от ужаса перед репутацией плохой матери, и ему явно было наплевать, действительно ли я была плохой матерью. (Франклин, я была плохой матерью. Я была ужасной матерью. Не знаю, простишь ли ты меня когда-нибудь). Его аргументация была чисто экономической, и я понимаю, что именно так решаются многие судебные иски. Он посоветовал заплатить родителям до процесса, ибо это намного меньше, чем могут присудить сентиментальные присяжные. И не было никаких гарантий, что нам возместят судебные расходы, даже если мы выиграем дело. Я с трудом сообразила, что в этой стране, где ты «невиновен, пока не докажут твою вину», любой может обвинить меня в чем угодно, и я лишусь сотен тысяч долларов, даже если обвинение окажется необоснованным. Добро пожаловать в Соединенные Штаты Америки, весело сказал он. Хотела бы я услышать, как ты ругаешься. Харви не интересовало мое раздражение. Он находил этот юридический казус забавным. Не его же фирма начиналась с единственного авиабилета со скидкой.
Задним числом я понимаю, что Харви был абсолютно прав, то есть прав насчет денег. И с тех пор я пытаюсь понять, почему же позволила Мэри вытащить меня в суд вопреки совету адвоката. Наверное, я злилась. Мне казалось, что если я и сделала что-то плохое, то уже была за это наказана. Ни один суд не мог приговорить меня к чему-то худшему, чем эта унылая жизнь в этой убогой квартирке с куриными грудками и капустой, с мигающими галогенными лампочками и тоскливыми визитами в Чатем каждые две недели. Или, пожалуй, еще хуже: к шестнадцати годам жизни с сыном, который, как он утверждал, не хотел видеть меня своей матерью и который почти ежедневно предоставлял мне убедительную причину не хотеть видеть его своим сыном. Тем не менее я должна была убедиться, что, если обвинительный вердикт присяжных не смягчит горе Мэри, более мягкий приговор никогда не умерит моего ощущения соучастия. Должно быть, в значительной мере я руководствовалась безрассудной надеждой на публичную реабилитацию.
Увы, не публичного оправдания я жаждала на самом деле, и, может, именно поэтому я сижу здесь ночь за ночью и пытаюсь вспомнить каждую инкриминирующую деталь. Посмотри на эту жалкую особь: зрелая, счастливая в браке женщина почти тридцати семи лет узнает о первой беременности и чуть не падает в обморок от ужаса. Свою реакцию она скрывает от восхищенного мужа веселеньким сарафанчиком. Благословленная чудом Новой жизни, она предпочитает грустить о недоступном бокале вина и венах на ногах. Она прыгает по гостиной под безвкусную поп-музыку, не думая о своем нерожденном ребенке. В то время, когда она всем сердцем должна постигать истинное значение слова наш, она волнуется лишь о том, будет ли ребенок ее. Даже перейдя грань, за которой давно пора усвоить урок, она все еще нервничает из-за фильма, в коем рождение человека почти отождествлено с появлением на свет огромной личинки. И еще она притворщица, которой невозможно угодить. Она признает, что порхание по земному шару – вовсе не волшебное путешествие, каким она его когда-то представляла, что на самом деле эти легкомысленные странствия стали утомительными и монотонными. Однако, как только ее бродяжничеству начинают угрожать чужие интересы, она восторгается своей прежней, безмятежной жизнью и ах! какими важными проблемами – предоставляют ли до сих пор молодежные гостиницы Йоркшира плиту и холодильник? Самое худшее: еще до того, как ее злополучный сын умудрился выжить в ее негостеприимном чреве, она совершила то, что ты, Франклин, считал отвратительным. Она капризно передумала, как будто дети – просто костюмчики, которые можно примерить дома, покрутиться перед зеркалом, решить: ах, нет, извините, очень жаль, но он мне просто не подходит – и отнести обратно в магазин.
Я признаю, что нарисованный мною портрет не привлекателен, и, раз уж об этом зашла речь, я не могу вспомнить, когда в последний раз чувствовала себя привлекательной для себя самой или для кого-то другого. За несколько лет до собственной беременности я встретила в баре «Уайт хорс» в Гринвич-Виллидж сокурсницу из колледжа в Грин-Бей. После колледжа мы ни разу не общались, но стоило мне с ней поздороваться, как она, только что родившая первенца, начала изливать на меня свое отчаяние. Рита, с аккуратной фигуркой, широкими плечами и коротко стриженными черными кудряшками, в физическом смысле была привлекательной женщиной. Без всякого поощрения с моей стороны она расписала, как безупречна была ее фигура до беременности, как ежедневный тренинг с отягощением «Наутилус» вознес до небес все ее физические показатели вплоть до соотношения жир / мышцы и насыщения крови кислородом благодаря улучшению сердечной деятельности.
А затем просто ужасная беременность! «Наутилус» пришлось прекратить, и теперь она совершенно не в форме, едва делает один сед, не говоря уж о тройке приличных отжиманий, и придется начинать с нуля! Франклин, эта женщина кипела от злости; она тараторила о своих брюшных мышцах, но ни разу не упомянула ни имени, ни пола, ни возраста своего ребенка, ничего не рассказала об его отце. Я помню, как извинилась и отошла к стойке, а затем выскользнула на улицу, не попрощавшись с Ритой. И самое унизительное: я убежала потому, что она оказалась не просто бесчувственной и самовлюбленной, но точно такой, как я.
Я уже не уверена, сожалела ли о нашем первенце еще до того, как он родился. Мне трудно реконструировать тот период, не омрачая воспоминания непомерным сожалением следующих лет, сожалением, разрывающим временные границы и захлестывающим то время, когда Кевина еще не было и еще не хотелось, чтобы он исчез. Однако меньше всего я хотела бы обелить собственную роль в этой ужасной истории. Я готова ответить за каждую своевольную мысль, за каждый каприз, за каждое проявление эгоизма, но не для того, чтобы всю вину приписать себе, а чтобы признать: это было моей ошибкой, и то было моей ошибкой, но там, там, вот именно там, по другую сторону от проведенной мною черты, я не виновата.
Однако боюсь, что для проведения той черты мне придется дойти до самого края.
К последнему месяцу беременность стала почти забавной. Неуклюжесть придала моему состоянию глупую новизну, и для женщины, которая всегда сознательно стремилась к изяществу, превращение в корову принесло некоторое облегчение. Я получила представление о том, как живет другая половина, даже больше чем половина, поскольку 1998 год был официально признан годом, когда людей с избыточным весом в США стало больше половины населения.
Кевин родился на две недели позже срока. Оглядываясь назад, я испытываю мистическую уверенность в том, что он умышленно затягивал свое появление на свет, что он прятался. Вероятно, не я одна сомневалась в результатах эксперимента.
Почему ты никогда не мучился дурными предчувствиями? До его рождения мне столько раз приходилось отговаривать тебя от покупки мягких игрушек: кроликов, и жуков, и афганских борзых. А вдруг что-нибудь случится, говорила я. Не приготовиться ли к худшему? Ты возражал: планировать несчастье – все равно что привлекать его. (В результате, ожидая более смуглую копию пышущего здоровьем, счастливого мальчика, на которого рассчитывал ты, я впустила в мир ребенка, подкинутого эльфами). Как всем матерям после тридцати пяти, эмбрион должны были проверить на синдром Дауна. Ты был непреклонен. Можно предсказать только шанс в процентах, спорил ты. То есть, если один шанс из пятисот, ты рискнешь, но если один из пятидесяти, ты все прервешь и начнешь сначала? Конечно нет, ответила я. Один из десяти – да. Один из трех. Зачем заставлять себя делать такой выбор?
Твои аргументы были убедительными, хотя интересно, не скрывалась ли за ними убогая романтика жизни с ребенком-инвалидом: с одним из тех нескладных, невинных посланников Бога, которые учат своих родителей, что в жизни есть нечто большее, чем умники, и на которых можно изливать ласки, как на домашнего любимца. Готовый выпить любой, даже вонючий, генетический коктейль, намешанный нашими ДНК, не заигрывал ли ты с перспективой дивидендов самопожертвования. Ты обнаруживаешь в себе сверхчеловеческое терпение, необходимое для того, чтобы ежедневно в течение шести месяцев учить нашего доброго болванчика завязывать шнурки, ты обнаруживаешь в себе бездонный запас щедрости, совершенно недоступный твоей Я-завтра-улетаю-в-Гайяну жене, а в конце концов бросаешь работу, чтобы полностью посвятить себя нашему громоздкому трехлетке и защищать его всегда и везде. Все соседи расхваливают мужество, с коим ты переносишь несчастье, спокойное отношение к тому, что другие представители нашей расы и класса сочли бы ударом судьбы. Ты отчаянно стремился броситься в отцовство, не так ли? Спрыгнуть с утеса, броситься в погребальный костер. Неужели наша жизнь была так невыносима для тебя, так уныла?
Я никогда не рассказывала, но втайне от тебя я сделала тот тест. Его оптимистический результат (примерно один шанс из ста) позволил мне еще раз сгладить грандиозность наших различий. Я была придирчива. В моем отношении к материнству присутствовали условия, жесткие условия. Я не хотела быть матерью слабоумного или страдающего параличом нижних конечностей. Каждый раз, как я видела усталых женщин, привозивших в колясках свое потомство с мускульной дистрофией с больницу Найака, мое сердце не таяло – оно уходило в пятки. На самом деле честный список всего, что я не хотела растить – от слабоумного овоща до карикатурного толстяка, – не уместился бы на одной странице. Однако, возвращаясь мысленно в прошлое, я понимаю: я ошиблась не в том, что сделала тест тайно, а в том, что нашла утешение в его результате. Доктор Райнстайн не сделала тестов на злобу, на злопамятное безразличие или на врожденную подлость. Если бы это было возможно, интересно, сколько рыбы выбросили бы обратно в море.
Что касается самих родов, я всегда гордилась презрением к боли, однако это всего лишь означало, что я никогда не страдала от изнурительной болезни, ни разу не ломала кости и не выживала в автокатастрофе. Честно, Франклин, я не знаю, почему считала себя такой крутой. Я была Мэри Вулфорд физического мира. Мое представление о боли ограничивалось ушибленными большими пальцами ног, ободранными локтями и менструальными спазмами. Я представляла легкую мышечную боль после начала сезона игры в сквош; я понятия не имела, что значит потерять руку на производстве или ногу под автобусом на Седьмой авеню. Тем не менее с какой готовностью мы клюем на чужую мифологию, какой бы искусственной она ни была. Ты воспринимал мою реакцию на порезанные на кухне пальцы – предмет твоего восхищения, дорогой, – как достаточное доказательство того, что я с равным стоицизмом выдавлю предмет размером с большого кролика через отверстие, совершенно к этому не приспособленное. Просто само собой разумелось, что я откажусь от анестезии.
Как ни стараюсь, не могу понять, что мы пытались доказать. Ты, вероятно, считал, что твоя жена – настоящая героиня. Я, вероятно, была втянута в битву за естественные роды. Даже скромная жена Брайна Луиза заявила, что, рожая Кайли, сумела выдержать двадцать шесть часов родовых мук всего лишь с «чаем из листьев малины» в качестве обезболивающего – бесценным фамильным средством, кое она применяла в трех разных ситуациях. Именно подобные дуэли повышаю престиж курса естественного деторождения, который я прошла в Новой школе, хотя держу пари: многие из тех слушательниц, что говорили «Я хочу знать, как это чувствуется», сломались и молили об эпидурале при первой же схватке.
Но не я. Я не была смелой, но я была упрямой и гордой. Чистое упрямство гораздо прочнее смелости, хотя и не так красиво.
Итак, когда впервые мои внутренности скрутило, как отжимаемую мокрую простыню, глаза выпучились, а веки изумленно взлетели, я сжала губы. Я потрясла тебя своим спокойствием, как и хотела. Мы снова обедали в «Бич-Хаус», и я решила не доедать Чили. Демонстрируя хладнокровие, ты дожевал кусок маисового хлеба и только потом отправился в туалетную комнату за бумажными полотенцами. У меня отошли воды, галлоны воды, или так показалось, и я замочила скамью. Ты оплатил счет и даже не забыл оставить чаевые, прежде чем повел меня за руку домой, посматривая на часы. Мы не собирались позориться появлением в больнице Бет-Израэль за несколько часов до того, как у меня начнет расширяться шейка матки.
Позже, когда ты вез меня по Кэнал-стрит в своем голубом пикапе, ты бормотал, что все будет хорошо, хотя никак не мог этого знать. Приемное отделение поразило меня своей банальностью: медсестра зевала, усиливая мою решимость стать образцовой пациенткой. Я удивила доктора Райнстайн своей угрюмой практичностью. Я знала, что роды – процесс естественный, и не собиралась поднимать шум. Поэтому, когда новая схватка согнула меня пополам, как неожиданный удар в живот, я просто тихо охнула…
Смешной и совершенно бесполезный поступок. У меня не было причин пытаться удивить доктора Райнстайн; она мне не очень-то и понравилась. Если я намеревалась внушить тебе гордость за меня, ты и так в результате получал сына, достаточная награда за то, чтобы потерпеть немного визга и грубости. Возможно, тебе было бы даже полезно осознать, что твоя жена – обычная смертная, обожающая комфорт и ненавидящая страдания, и ты бы разумно рассудил в пользу анестезии. Но вместо этого, лежа на каталке в коридоре, я отпускала глупые шуточки и держала тебя за руку. Потом ты сказал, что я чуть ее не сломала.
О, Франклин, теперь бесполезно притворяться. Это было ужасно. Возможно, я смогла бы выдержать определенные виды боли, но разве что в руках и ногах, а не между ног. Эту часть своего тела я никогда не ассоциировала с терпеливостью и со столь отвратительным ритуалом. Время тянулось медленно, и я начала подозревать, что слишком стара, что к сорока годам просто стала слишком неэластичной для этой новой жизни. Доктор Райнстайн чопорно сказала, что я маленькая, словно подчеркивая мою непригодность, а через пятнадцать часов явно потеряла веру в успех и сурово сказала: «Ева! Вы должны сделать усилие». А я то собиралась удивить ее.
Несколько раз в течение суток слезинки скатывались на мои виски, и я поспешно смахивала их, чтобы ты не заметил. Много раз мне предлагали эпидурал, и мои решительные отказы приобрели оттенок помешательства. Я цеплялась за этот отказ, как будто главным было пройти тест, а не родить сына. Пока я отказывалась от укола, я побеждала.
В конце концов возникла угроза кесарева сечения. Доктор Райнстайн прямо заявила, что ее ждут другие пациенты, и мой невыразительный спектакль ее раздражает. Я с ужасом представила, как меня разрезают, словно тушу. Мне стыдно говорить, но я не хотела шрама, как у Риты. Я боялась за свои брюшные Мышцы, и вообще вся процедура слишком сильно напоминала фильмы ужасов.
Я сделала усилие. И мне пришлось признать, что до того момента я сопротивлялась. Каждый раз, как огромная масса приближалась к крохотному каналу, я втягивала ее обратно. Потому что было больно. Было очень больно. На курсах Новой школы в наши головы вбивали, что боль полезна, что ее нужно терпеть, и только, лежа на спине, я запоздало поняла весь идиотизм этого совета. Боль полезна? Меня переполняло презрение. Я никогда не говорила тебе раньше, но чувство, с которым я толкала нечто за критический порог, было отвращением. Я презирала себя, распластанную перед чужаками, глазеющими на то, что происходит между моими согнутыми коленями. Я ненавидела острое, крысиное личико доктора Райнстайн, ее резкость и придирчивость. Я ненавидела себя за то, что согласилась на это унизительное представление, когда мне было так хорошо, и именно в этот момент я была бы во Франции. Я отреклась от всех подруг, которые прежде разговаривали на самые разные темы или равнодушно спрашивали о моем последнем заграничном путешествии, а в последние месяцы только и болтали о растяжках и средствах от запора или весело вспоминали жуткие истории о позднем токсикозе и ребенке-аутисте, весь день раскачивающемся взад-вперед и кусающем протянутые ему руки. От твоего неизменно оптимистичного выражения лица меня тошнило. Очень легко желать стать папочкой, покупать весь этот мягкий мусор, когда я раздувалась, как свинья. Это мне пришлось превратиться в трезвенницу, сосущую витамины. Это мне пришлось смотреть, как болезненно набухают груди, прежде такие аккуратные. И это мне приходилось разрываться, пропихивая арбуз через проход толщиной с садовый шланг. Я по- настоящему ненавидела тебя и твое утешающее бормотание. Я хотела, чтобы ты прекратил вытирать мой лоб влажной тряпкой, как будто это хоть что-то меняло. И кажется, я понимала, что ломаю тебе руку. И да, я даже ненавидела младенца, который до сих пор не подарил мне ни надежду на будущее, ни историю, ни удовлетворение, ни «новую страницу», а только неуклюжесть, и смущение, и дикую дрожь, сотрясающую все океанское дно, коим я себя представляла.
Толкая через тот порог, я познакомилась с такой адской болью, что уже не могла ненавидеть. Я визжала, и мне это было безразлично. Я сделала бы в тот момент что угодно, лишь бы все прекратить: заложила бы свою фирму, продала бы нашего ребенка в рабство, а свою душу – дьяволу.
– Пожалуйста… – простонала я, – дайте мне… ваш эпидурал.
– Слишком поздно, Ева, ты должна была сказать раньше, – упрекнула доктор Райнстайн. – Ребенок появляется. Ради бога, не расслабляйся сейчас.
И вдруг все кончилось. Потом мы шутили, как долго я держалась и как молила об облегчении перед самым концом, но тогда мне было не смешно. В самый момент рождения Кевина я ассоциировала его с моими собственными ограничениями, и не только со страданием, но и с поражением.
Ева