Книга: Игры тестостерона и другие вопросы биологии поведения
Назад: Опасности недовзбитого суфле для развивающихся стран
Дальше: Почему, когда болеем, мы чувствуем себя паршиво?

Размывание границ «я» и фасон рубашки отца

Альфредо Кастанеда, «Порт Веракрус», 1993

 

В последнее время я задумываюсь, сколько тел нужно человеку. Вопрос не из тех, что обычно интересуют меня как ученого. Но он не выходит у меня из головы, и я уже не уверен в ответе.
Однажды я видел, как человек живет в двух телах. Это был Стивен Хокинг, астрофизик, известный боковым амиотрофическим склерозом не меньше, чем своей работой. Он приехал, чтобы прочесть нашим аспирантам лекцию о начале и конце времени. Или, может быть, суть лекции (которую я едва мог ухватить со своими обрывочными знаниями в области физики) была в том, что у времени нет ни начала, ни конца. Это было давненько, когда Хокинг еще мог немного двигать ртом, издавая заглушенное новокаином неразборчивое бульканье.
В аудиторию набились биохимики, физиологи, генетики – мы пришли на лекцию, которую не в силах были понять, чтобы посмотреть на тело Хокинга, постепенно съедаемое болезнью, и на его ум, знающий, как началось время. Открылась дверь в глубине сцены, и мы увидели четверых профессоров, которые несли Хокинга, спиной к нам, в инвалидном кресле. Они были немолоды, им явно было тяжело, но казалось, что только им можно браться за это дело: тех, кто прикоснулся бы к креслу, не разобравшись в специальной теории относительности или математике оси времени, испепелило бы на месте.
Кресло поставили в середине сцены, все еще спиной к нам. Профессора ретировались, не поворачиваясь к нему спиной. Наступила тишина, в которой раздалось жужжание. Электрическое кресло развернулось к нам, явив скукожившуюся мумию, взирающую сквозь очки в роговой оправе. Мы хором вдохнули, будто готовясь запеть ритуальную песнь на мертвом языке.
Пока мы сидели, оцепенев от вида мумии из подземелья, на сцену вышел парень в джинсах и вельветовом пиджаке со всклокоченной блондинистой шевелюрой. Походка у него была небрежная, покачивающаяся. Он прогуливался по сцене, на которой был Стивен Хокинг. Казалось, он только выбрался из постели и мысленно еще был с кем-то, кого там оставил. Парень завернул за Хокинга, пригладил волосы и толкнул кресло вперед.
Господи, Хокинг катился к краю сцены. Мы онемели, глядя, как этот рокер-палач убивает Стивена. Мозг-мумия катится к своей погибели, парень останавливает его в последнюю секунду. Кое-как устраивает его лицом к аудитории, поворачивается к нам и наглым тоном ученика престижной британской школы говорит: «Послушайте, вы же не в церкви!»
Парень садится рядом с Хокингом, хватая микрофон, будто ведущий шоу в Вегасе. Видимо, он будет голосом Хокинга – переведет для нас полузадушенные хрипы.
Хокинг начинает, и это действительно невозможно разобрать. Приглушенное бульканье, паузы, намекающие на структуру речи, и наглый голос переводчика. «Сегодня я хочу поговорить о некоторых своих теориях о начале и конце времени. В некоторых случаях эти теории получили экспериментальное подтверждение. Чтобы подтвердить другие, пока не хватило времени». Мы хихикаем – вот же нахальный поганец! – и сразу одергиваем себя: как можно так думать о Стивене Хокинге?
Хокинг читает лекцию мучительно медленно, но предельно ясно: у времени нет начала, радиоволны совершают невозможное и выбираются из черных дыр. Появляются более-менее понятные уравнения, пересыпанные бесцеремонными шуточками.
Парень бесит. Хокинг напрягает все силы, а он сидит со скучающим видом, подбрасывает мелок и пялится на красивую девушку в первом ряду. Он роняет мелок, и Хокингу приходится начинать заново. После перевода какого-то предложения Хокинг всполошился: парень все перепутал. Хокинг повторяет еще раз. Парень, насупившись, бормочет: «Не очень-то понятно вы объясняете».
Кто, черт возьми, этот парень? Постепенно до нас доходит. Хокинг, сидящий в Кембридже на месте, которое когда-то занимал Ньютон, взял этого парня в ученики. Сделал его своим голосом. Должно быть, парень невероятно умен и очень близок Хокингу. В нашем представлении о мозге-мумии что-то меняется. Агиография Хокинга сообщает, что до болезни он был выпендрежником и работал вполсилы, едва успевал закончить какую-то работу и бежал на вечеринку, блистая повсюду непристойной гениальностью. Он ведь был кем-то вроде этого парня. И тут нас озаряет: они это специально задумали – все это шоу, трюк с креслом, «вы не в церкви», беззаботность парня – все, чтобы сбить пафос. Заговор, который мы видим, настолько сближает их, что дело даже не в том, что Хокинг был похож на этого парня или что парень сейчас говорит за Хокинга. На ближайший час Хокинг и есть этот парень. Мумия-мозг исчезла. Мы слушаем увлекательную лекцию самоуверенного кембриджского преподавателя. Просто ему понадобилось два тела, чтобы это провернуть.
Выступление Хокинга оказалось метафорой, театральным действом и, надо думать, было не постоянным. Возможность длительного распределения по нескольким телам и сознаниям нечасто занимала нейробиологов. Тем не менее есть одно исключение – пациенты с расщепленным мозгом. Мозг более-менее симметричен, и его функции могут быть латерализованы – левая и правая части работают над разными задачами. Левое полушарие обычно «специализируется» на языке, а правое отвечает за невербальное пространственное ориентирование, распознавание лиц, музыкальный слух. Распространение знаний об этом в массы рождало абсурдные эзотерические идеи о «левополушарном» и «правополушарном» подходах к чему угодно. Тем не менее есть и настоящее научное знание о латерализации.
Два полушария сообщаются при помощи внушительного пучка связей, который называется мозолистым телом. При эпилепсии один припадок может вызвать следующий, в зеркальном отражении другого полушария, передавая сигналы через мозолистое тело. В 1960-е для остановки припадков применяли хирургическое рассечение мозолистого тела. Но человеку приходилось жить с разъединенными полушариями мозга. Роджер Сперри, получивший за эту работу Нобелевскую премию, провел блестящие эксперименты, в которых подавал информацию только одному полушарию или одновременно разную информацию каждому из полушарий. Он показал, что полушария могли работать независимо друг от друга и у каждого были свои сильные стороны. Например, можно было показать предмет в зрительном поле так, что информация поступала только в «вербальное» полушарие и человек легко опознавал картинку. Но когда ту же информацию предъявляли «невербальному» полушарию, человек даже не мог подтвердить, что видел что-то, но определял предмет на ощупь.
Каждое полушарие способно учиться, помнить, рассуждать, иметь мнение, запускать поведение, осознавать себя, чувствовать время, думать о будущем, генерировать эмоции. Это наводило на нехорошую мысль, что под черепной коробкой существуют две личности. И не только пациенты с расщепленным мозгом, но и все мы в норме состоим из двух отдельных личностей, сопряженных мозолистым телом. Психолог Джулиан Джейнс написал эксцентричную работу «Происхождение сознания в процессе слома бикамерального разума» (The Origin of Consciousness in the Breakdown of the Bicameral Mind, Houghton). Он утверждал, что цельное осознание себя, связное «Я», развилось лишь около 3000 лет назад. До этого мозг был двухкамерным, с минимальной интеграцией двух полушарий. Одно полушарие говорило (метафорически или буквально), а второе подчинялось ему, приписывая этот голос богам. Джейнс заявлял, что современное чувство «Я» отражает разрушение двухкамерности, что больные шизофренией сохраняют двухкамерность, и приводил в поддержку своих идей горы фактов из археологии, мифологии, античной литературы и Библии. Знатоки были почти единогласны в том, что в книге много любопытной информации, побуждающей к размышлениям, и что это полный бред.
Сперри отверг идею, что в любой голове живут две личности, и большинство с ним согласилось. Пациентов с расщепленным сознанием можно было заставить проявить два независимых стиля мышления, но мнения, память и эмоции, лежащие в глубине, были общими. Тому нашлось анатомическое объяснение. Даже если разрезать мозолистое тело, оставались соединенными первичные, глубинные структуры мозга, на которых держатся эмоции и физиологическая регуляция. «Расщепленный» мозг на самом деле не расщеплен на два, а напоминает по форме букву «Y». Может быть, есть два отдельных сознания: одно слушает разговор, другое – фоновую музыку, одно ориентируется в городе, запоминая названия улиц, другое помнит, как выглядят дома и как они расположены друг относительно друга, но это все та же личность. Одно тело, один человек.
Споры том, сколько «Я» может жить в одном теле, часто разворачивались вокруг расстройства множественной личности. Разные стороны нашей личности берут верх в разных ситуациях вплоть до того, что мы ведем себя, «как будто нас подменили»: с начальниками – не так, как с подчиненными, с мужчинами – не так, как с женщинами. Но мы не становимся другими людьми. А вот у пациентов с расстройством отдельные личности в отдельные моменты времени полностью управляют поведением. Большинство специалистов в области психического здоровья согласны, что есть люди, у которых стороны личности настолько различны, разъединены и расщеплены, что это доходит до болезни. Эти пациенты обычно пережили тяжелые травмы или насилие в детстве, и предполагается, что раскладывание разных личностей по полочкам – защитная стратегия. Огромные споры вызывает то, являются ли эти непересекающиеся идентичности действительно разными личностями, как это работает на биологическом уровне и как часто это встречается.
На одном полюсе – врачи, заявляющие, что видели сотни таких пациентов (здесь не избежать шуточек о том, что каждой личности выставляется отдельный счет). Они ссылаются на исследования, в которых показано, что при смене личностей пациенту становятся нужны другие очки и другие лекарства. Некоторые из таких терапевтов превозносят множественность личностей. Их цель не в том, чтобы свести все к единственной основной личности – это было бы капитуляцией (в этом месте разговора обычно всплывает какой-нибудь вздор о патерналистическом монотеизме), но в том, чтобы пациент мог счастливо и эффективно пользоваться разными личностями.
Другая крайность – врачи, которые считают, что истинную множественную личность можно увидеть один раз за всю профессиональную жизнь, что истории о разных очках – не более чем истории. Патриархи психиатрии обычно думают именно так. В последнем издании Диагностического и статистического руководства для психиатров (Diagnostic and Statistical Manual of Mental Disorders) сделаны аккуратные изменения, касающиеся этого расстройства. Диагноз больше не включает «существование» множественных «личностей». Теперь критерий – наличие «диссоциированных идентичностей» (и само расстройство теперь называется диссоциативным расстройством идентичности). Другими словами, суть в том, что пациент определяет себя несколькими способами, и эксперты за версту будут обходить вопрос, являются ли эти идентичности личностями. Более того, перефразируя одного из психиатров, вносивших эти изменения: дело не в том, что у этих людей более одной личности, а в том, что личностей у них меньше одной.
Расстройство множественной личности и пациенты с расщепленным мозгом наводят на мысль о возможном дроблении личности. Но более правдоподобным кажется, что одно «Я» иногда дает место другому. Фрейдисты верят, что такое возможно и отражает глубокую психическую патологию.
Столкнувшись с неудачей или потерей, мы все горюем, уходим в себя. Любой может впасть в депрессию, но большинство постепенно излечивается. Даже перед лицом огромной трагедии – скажем, смерти близкого человека – мы обычно со временем умудряемся найти способ почувствовать, что это не конец света. Но некоторые при такой потере впадают в длительную депрессию, выводящую нас из строя, – по фрейдовской терминологии, в меланхолию, она же, по-современному, большая депрессия. Вместе с обычными симптомами горя человек в депрессии проявляет ненависть к себе, считает, что виноват в смерти близкого, упивается чувством вины за поступки, совершенные в далеком прошлом, и занимается саморазрушительным наказанием себя. «В [здоровом] горе, – писал Фрейд, – беднеет и пустеет мир; в меланхолии – само "Я"». Большая депрессия – это «агрессия, обращенная внутрь», как описал ее коллега Фрейда Карл Абрахам.
Почему скорбь, обычная для большинства из нас, у некоторых переходит в сковывающую печаль и ненависть к себе? Фрейд считал, что это коренится в амбивалентности – мы не только любили умершего, но и ненавидели – и в реакции человека на эту амбивалентность. Важно, что человек в депрессии после потери чувствует бессознательный гнев – гнев, что умерший его покинул, гнев из-за прошлых конфликтов и невозможности теперь их разрешить. И тогда человек в депрессии отождествляет себя с умершим, включает его в себя, интернализует черты и несет их в себе. Это не фигура речи. Эмоциональный противник ушел, и ничего нельзя сделать, кроме как реконструировать его внутри и продолжить борьбу.
Фрейд заметил в этом принципиальный момент. Интернализуются не любые черты, мнения и привычки умершего, а именно те, что вызывали больше всего ненависти. «Если внимательно вслушаться в многочисленные самообвинения меланхолика, неизбежно складывается впечатление, что самые резкие из них вряд ли применимы к самому пациенту, но что – с незначительными поправками – они описывают кого-то другого, кого пациент любит, любил или должен любить». Продлевая жизнь самых ненавистных черт, с ними можно продолжать спорить («Вот видишь – разве тебя не бесит, когда я так делаю? И как только я это терпела 50 лет?») и через огромную боль депрессии наказать себя за споры.
Таким образом, для фрейдиста границы «Я» больного депрессией размываются, чтобы частично впустить в себя потерянного близкого. Фрейд считал, что это объясняет худшее из психодинамических зол – самоубийство. «Я» никогда не согласилось бы на уничтожение себя самого: для самоубийства необходимо интернализовать, поселить внутри себя, другого настолько, что это становится больше похоже на убийство.
Выходит, иногда наука рассматривает случаи дробления личности (или достаточного ее сжатия, чтобы хватило места другому), когда в одном теле может обитать более одного «Я». Меньше внимания получает расклад, в котором одна личность занимает больше одного тела. С учетом всех обстоятельств размышления о том, что же такое личность, так и не привели ни к чему определенному в современном научном смысле слова. Как ученый я мало интересовался этой тематикой – до недавних пор, когда лично столкнулся с разрушением границ «Я». Вначале я мог совершенно научно все объяснить, считая все особые проявления патологией.
Мой отец в старости страдал от когнитивных нарушений, возникших из-за неврологических повреждений: он часто не понимал, какое на дворе десятилетие, где он находится, как зовут его внуков. Вместе с тем границы его «Я» стали размываться. Постепенно он присваивал по частям мою жизнь – жизнь его единственного сына. Мы уже были в чем-то похожи: много лет назад он занимался медицинскими исследованиями, как я сейчас; он был профессором – как я сейчас. Наши вкусы, стиль, темперамент всегда были похожи. Но с его старением детали наших жизней стали переплетаться. Когда я перебрался в Сан-Диего, в бесконечных рассказах отца о работе на флоте стали появляться кусочки, где он жил в Сан-Диего, и вскоре у нас уже были общие мнения и байки о городе – разделенные 40 годами. Когда я переехал в Сан-Франциско, его прибытие в Соединенные Штаты сместилось с острова Эллис в Нью-Йорке в Сан-Франциско: в рассказе о том, как он впервые увидел Америку, фигурировал мост Золотые Ворота, который в год приезда еще не был построен. Куда бы я ни ехал с лекциями, оказывалось, что он работал в этом университете приглашенным преподавателем. Его медицинские исследования, оборванные Великой депрессией, касались биологии рака, но теперь он полнился бессодержательными воспоминаниями об интересе к нейробиологии – предмете моей работы. Сдается мне, что это не было соперничеством или нуждой найти в нас больше общего. Проблема была в том, что у нас уже было слишком много общего. Он пламенно присоединялся к любым моим достижениям, и мы оба знали, насколько я был им, только без ограничений статуса беженца, без мировых войн и Депрессии, наделенный преимуществами, заработанными его тяжелым трудом, и, сверх того, располагающий еще полувеком жизни. И пока на него наползал туман дезориентации, ему нужны были чьи-то истории, он уже не был уверен, где кончался он и начинался я.
Это было ощутимым вторжением, но я был хорошо защищен арсеналом ярлыков, диагнозов и отстраненного снисходительного понимания – миром, где тревожащее явление можно сломить, превратив его в лекционный материал: «…еще одно свойство пациента с деменцией – в том, что иногда мы видим…». По ночам он бродил по дому, возбужденно рассказывая о том, что там злые чужаки или давно умершие коллеги. Раз уж все так плохо, давайте не будем судить строго, если он еще и путает, кто из нас влюбился в гигантские калифорнийские секвойи. Понимаете, у него неврологические нарушения.
Его недавняя смерть сбросила с меня диагностическое белое пальто, потому что теперь уже у меня возникли проблемы с границами. Началось все довольно благовидно. У меня вырывались его словечки и жесты. Это не была фрейдовская меланхолия – я был в большом горе, но не в клинической депрессии, я не тонул в амбивалентности и злости, и его повадки, которые я перенял, не докучали мне десятилетиями. Это были незначительные мелочи, которые делали его тем, кем он был, и которые теперь отравляли меня изнутри. Я раскладывал приборы как он, весь день напевал его любимую песенку на идиш, смотрел на пейзаж, как никогда не смотрел сам, но как делал он. Вскоре я перестал носить свои голубые фланелевые рубашки и стал носить его голубые фланелевые рубашки, которые увез с собой. Я вырос среди его чертежей и схем, но остался равнодушен к предмету. Теперь же я рассеянно чертил поэтажные планы своего дома или старался понять перспективу с тремя точками схода – он пытался меня этому учить, но безуспешно.
Пока все выглядит осмысленно. Когда я был моложе, признаки того, что я несу его в себе, вызвали бы Эдипово отрицание, защитное выискивание различающих нас мелочей. Но я мог справиться, сохраняя хладнокровие, отдавая отцу должное без фрейдистской желчи. Но потом дело приняло пугающий оборот.
Когда я провел неделю в трауре в родительском доме, то увидел масштабы его предсмертной уязвимости – повсюду были бутылочки нитроглицерина. Я увез одну в Калифорнию и носил с собой. Я занимался любовью с женой, тренировался в спортзале, вел лекцию – везде со мной была бутылочка: на тумбочке у кровати, в кармашке спортивной куртки, среди моих бумаг. Однажды я куда-то ее задевал, и я потерял покой. Дело было не в том, что я потерял священную реликвию, предмет, который я бы когда-нибудь показал своим детям, рассказывая о человеке, которого они не знали. Я чувствовал себя беззащитным. Болело ли мое сердце, или это было его больное сердце во мне, которое я бдительно сторожил с лекарством наготове?
Что это вообще за чертовщина? Я не верю в Бога, богов, серафимов и ангелов, переселение или перевоплощение душ. Я и в души не верю, и в НЛО – даже если на них летает Элвис. Это мой бескомпромиссный идеализм растревожился от такого переплетения – или это его бескомпромиссный идеализм растревожился во мне?
Пик путаницы пришелся на месяц позже – это была последняя лекция моего курса. Незадолго до этого моя мать, измотанная заботами об отце, поддалась на уговоры, оставила его на несколько дней с сиделкой и приехала отдохнуть. Она зашла послушать мою лекцию, и студенты аплодировали, когда я ее представил. Они были большие молодцы. Через четыре дня отец умер, лекции отменили, и позже многие студенты говорили теплые слова поддержки. Я почувствовал близость со всеми четырьмя сотнями человек на курсе. В конце последней лекции я решил рассказать им о том, каким блестящим лектором был мой отец, чему я научился у него, что может пригодиться им в жизни. Я хотел произнести торжественную эпитафию, но что-то пошло не так, и вот, одетый в его рубашку, я читал лекцию от его лица, давая немощные советы 80-летнего старца.
Я предупреждал их – полных желания справиться с жизненными трудностями, принести пользу, быть продуктивными, – что нужно готовиться к неудачам, что принятые на себя обязательства и преданность делу означают отказ от многого другого, например близости с собственными детьми. Это говорил не я – я сохранял оптимистический взгляд на возможность баланса между родительством и служением науке. Говорил он – видавший виды, разочарованный, чувствующий вину и сожаление, о которых говорил в последние годы, – что во время моего детства он вечно пропадал на работе. Я сказал им, что знаю: они хотят изменить мир, но нужно готовиться к немыслимому – однажды они устанут. В конце, задумавшись, не приведет ли такой прилив эмоций к типичному для него приступу ангины, я от его имени попрощался с толпой 20-летних, полных жизни и будущего. Тем вечером я убрал подальше нитроглицерин.
В тот месяц я забивал себе голову невероятными диагнозами из учебников, которые могли бы объяснить это смешение. Спустя год, уже безопасно отдалившись от поля боя за собственную индивидуальность, я стал лучше понимать, что тогда происходило. Уверен, что события не заслуживали диагноза, и не думаю, что путаница с границами наших с отцом индивидуальностей была связана с его неврологическими нарушениями. Я увидел патологию там, где ее не было, – так в полной мере проявились патологические последствия моего научного образования; а в том, что я пережил лишь краткую вспышку того, что нормально для человеческого опыта, – проявилось во всей полноте обнищание нашего времени.
Мне доводилось видеть такие вспышки у других. Благодаря тому что я много лет работал в Восточной Африке, я часто сопровождал своих африканских друзей к ним домой – в какую-нибудь деревушку. И каждый раз было очевидно, что мой друг почти такой же чужак в своем доме, как я. Неприкаянный, получивший образование, а потом нашедший работу далеко от дома и путающий слова родного языка – он возвращается с новыми порядками и с белым другом.
А мир, откуда уехал мой друг, всегда был одинаков. Был дед, который был Дедом. Был тронувшийся деревенский дурачок, который бродил по склонам, был пьяница-драчун. Дома у друга всегда был старший брат – первый сын, который остался. Он сидел рядом со стареющим отцом: молчаливые, тусклые крестьяне, простодушные мужчины, которые не говорили ни на английском, ни на суахили, однажды побывали в окружном центре, но дальше не выезжали. Многословные рассказы моего друга о большом городе вызывали у них смесь веселья и недоумения, и они флегматично покряхтывали в унисон. Это мир, лишенный западного стремления к индивидуализации. Учителей из гуманитарных миссий выводит из себя, когда школьники не дают ответ, который знают, просто не хотят выделяться, чтобы не осрамить товарищей. «Высокий колос срезают первым», – говорит пословица. В этом мире ни один родитель не думает: «Я хочу для своих детей лучшего», и бессмысленно спрашивать детей, кем они хотят стать, когда вырастут. Никто не задумается, нормально ли для 30-летних все еще жить с родителями, и никто не сочтет работу в семейном бизнесе признаками недостатка независимости. Вам повезло, если вы возделываете ту же землю и растите своих детей так же, как ваши родители, если вы (как те старшие сыновья) превращаетесь в своих родителей и ваши личности сливаются.
Томас Манн, пересказывая библейский сюжет в «Иосифе и его братьях», затронул эту тему. Он описывает, как молодой Иосиф слушает истории старого Елиезера, слуги отца, – истории, рассказанные от первого лица об опыте Того Самого Елиезера, слуги Авраама из мифического прошлого. Манн подчеркивает, что «"Я" старика не имело достаточно четких границ, а было как бы открыто сзади, сливалось с прошлым, лежавшим за пределами его индивидуальности, и вбирало в себя переживания, вспоминать и воссоздавать которые следовало бы, собственно, если смотреть на вещи при солнечном свете, в форме третьего лица, а не первого».
Этого Елиезера не объединяли с мифическим общие черты. Состарившись, он стал мифическим Елиезером, как и ожидало от него общество.
Это триумф архетипов. В любом традиционном обществе есть Елиезер, вольноотпущенник, ставший мудрым слугой. Должен быть и Исав, первобытная сила простоты, должен быть братоубийственный конфликт за благословение умирающего отца, должен быть Авраам – протопатриарх. Эти нужды шире индивидуальных прав на очерченное «Я», и людей называют и растят, чтобы они стали следующими воплощениями. Авраам всегда живет 900 лет, потому что в каждом сообществе будет такой Авраам – ему просто иногда надо будет переселяться в новое тело.
Это не взгляды Джейнса, в которых чувство самости еще не возникло. Это чувство просто не так важно, подчинено чему-то большему, племенному.
Такая непрерывность не главенствует, и мы можем уловить хотя бы ее отблеск – как произошло со мной в эмоциональном кризисе. У моих студентов границы «Я» как экзоскелеты. Большинству из них не нужны религии, традиции, ритуалы, а если их и тянет к ритуалам, то не к длящимся вертикально сквозь время, а к свежесозданным, которые они разделяют с ровесниками, горизонтально. Те, кого я учу быть учеными, берутся за дело как воины, которыми им и надлежит быть: свергают существующие знания и царствующие парадигмы, каждым открытием убивают своих научных предков. И если я научу их хорошо, мне придется получить удовольствие от неизбежности того, что и я однажды стану их Эдиповой мишенью. Состязательная наука во многих отношениях представляет собой особенно ущербную версию западной модели, в которой факел между поколениями не передают, а вырывают из рук. Студенты идут точно по расписанию взросления, когда думают, что высвободились из-под гнета предшественников и могут заново изобрести мир. А если им случится запутаться, где кончаются они и начинается кто-то другой, – очевидно, что происходит что-то достоверно ненормальное.
Я все меньше похож на них. Я все еще могу обойтись без религии, но немного ритуалов не помешает. Есть и другие изменения. Во время игры в футбол молодые носятся мимо меня, как угорелые; я не могу подобрать ответ к загадке из телевикторины, которую с легкостью решают старшеклассники. В моей бороде немало седины, мой позвоночник наверняка начал усыхать, а периоды невозбудимости клеток – удлиняться. Через несколько дней рождения настанет время, когда лучше регулярно позволять врачу пощупать простату. Потихоньку доходит, что мое четко очерченное «Я» не такая уж большая ценность.
В племенную ментальность невозможно вернуться. Мы не можем повернуть назад. Она может лишь отдаваться эхом, намеком, – в нашем мире, закованном в броню индивидуальности, – что небольшая спутанность границ «Я» может быть проявлением здоровья, любви и почтения, позволяя человеку почувствовать себя неотъемлемой частью непрерывности. Посреди разнообразия научных ярлыков это урок о том, что можно слишком многое принять за патологию. А главное, это урок о том, что не так уж плохо, если кто-то примет вас за вашего отца.
Моему отцу, Томасу Сапольски (1911–1994)
Что еще почитать
Обзор литературы о расщепленном мозге можно найти в книгах основного соавтора и ученика Роджера Сперри: M. Gazzaniga, The Bisected Brain (New York: Appleton-Century-Crofts, 1970); и в M. Gazzaniga, The Cognitive Neurosciences (Cambridge, Mass.: MIT Press, 1995). Краткое содержание взглядов Сперри см. в R. Sperry, «Consciousness, Personal Identity and the Divided Brain,» Neuropsychologia 22 (1984): 661. Обсуждение латерализации функций мозга см. в N. Geschwind, «Cerebral Dominance in Biological Perspective,» Neuropsychologia 22 (1984): 675.
О провокационных идеях Джейнса можно прочесть в его книге: J. Jaynes, The Origin of Consciousness in the Breakdown of the Bicameral Mind (Boston: Houghton Mifflin, 1977).
Обсуждение множественной личности и других «диссоциативных» расстройств см. в D. Spiegel, Dissociation. (Washington, D. C.: American Psychiatric Press, 1994). Доктор Шпигель – психиатр, которого я цитировал; он много работал над новым пониманием и, соответственно, формулировкой расстройства множественной личности, которую можно найти в Diagnostic and Statistical Manual of Mental Disorders, 4th ed. (Washington, D. C.: American Psychiatric Association, 1994).
У З. Фрейда читайте «Печаль и меланхолия»: "Mourning and Melancholia," в The Collected Papers, vol. 4 (New York: Basic Books, 1959).
Т. Манна я цитирую по книге «Иосиф и его братья» (New York: Knopf, 1934).
Назад: Опасности недовзбитого суфле для развивающихся стран
Дальше: Почему, когда болеем, мы чувствуем себя паршиво?