Книга: Счастливые неудачники
Назад: Дочь горниста
Дальше: Изумительная женщина

Амурские волны

Санек был любимцем слабого пола. Высокий и веселый курсант военного училища был обречен на женское обожание, приговорен к нему без права на помилование. Где бы он ни появлялся, девушки и молодящиеся женщины начинали любить его наперегонки друг с другом. От него требовалось только не мешать им самим определиться с очередностью завоевания его сердца. Он и не мешал. Не все ли равно?
Впрочем, по советским меркам малый рост и хмурый нрав не особо снижали бы его котировки на брачном рынке. Последнего, конечно, при социализме не имелось, однако бытовой расчет явно присутствовал. Военные ехали вверх на должностном эскалаторе медленно, но верно. И если не скувыркивались вниз по каким-то чрезвычайным обстоятельствам, то завершали карьеру гарантированными подполковниками или даже полковниками. К этому прилагалась приличная пенсия. Правда, про остальных граждан не говорили, что у них «неприличная пенсия», но думали.
Общество, устремленное в будущее, смирилось с тем, что в настоящем нередко приходится туго. Но готовность пострадать ради будущего выставляла вполне конкретный срок. Хотя бы на пенсии пожить достойно. Выйти замуж за офицера было вполне рабочим сценарием мытарств ради безбедной старости. Впрочем, при определенном везении мотания по гарнизонам могли стать очень даже доходными и познавательными. Ведь ограниченные контингенты советских войск базировались в Германии, в Венгрии, в Чехословакии, да много где еще. И это в условиях, когда выезд в Болгарию был подарком судьбы для советского человека, хотя, конечно, «курица не птица, Болгария – не заграница». А тут такая шикарная и разнообразная география.
Наши войска были там, где свободные народы после Второй мировой войны предпочли строить социализм под предводительством местных коммунистов. По чистой случайности перечень этих стран совпал с движением советских войск. А страны, освобожденные союзниками, почему-то выбрали другой вариант развития событий. Случаются же такие совпадения.
Саньку служба в Германии или Чехословакии не светила. Совсем. Он был беспородным военным, то есть не имел династических корней. По-простому это означало полное отсутствие родственника, способного обеспечить заманчивый «пункт предписания». Санек готовился к условному Урюпинску и потому гулял размашисто и свободно, без прицела на женитьбу.
Это за границу пускают только женатых офицеров, а в Урюпинск примут любого. За рубеж холостые офицеры не отправлялись по понятным причинам. Начальство хотело разделить ответственность с женами офицеров, точнее, переложить на них ответственность за моральный облик своих мужей. Именно жены должны были обеспечить высокую моральную стойкость советских офицеров, гарантировать их полное и безоговорочное равнодушие к разным фрау и мадамам. В Урюпинске фрау нет, там с барышнями можно гулять сколько душе угодно. Туда хоть холостой, хоть разведенный сгодится.
Санек быстро пришел к человеколюбивой максиме, что плохих людей не бывает. По крайней мере, плохих женщин. Некрасивая, зато ноги стройные. Толстая, зато грудь большая. Сварливая, зато хозяйственная. Неряха, зато страстная. Скупая, зато верная. Хотя верность – это, пожалуй, спорное достоинство. Скорее, недостаток. Верной при надобности предъявить нечего будет. А можно и наоборот: добрая, зато хромая. Красивая, зато скандальная. Золотая формула равновесия женских достоинств и недостатков делала его философом в собственных глазах.
Санек копался в женском материале с любознательностью исследователя. Какие еще рифы есть в этом море? А если менее поэтично, то какие засады в этом зоосаде? И какими скрытыми достоинствами это уравновешивается? Не успокаивался, пока не выводил свою философскую формулу «зато». Всех уравнивал в шансе остаться в его памяти светлым образом, сродни облачку, – смотреть приятно, а потерять не жалко.
Но в любой системе, даже стоящей на прочном фундаменте плановой экономики, случаются сбои. То ли сын какого-то генерала сошел с ума и геройски предпочел загранице Урюпинск, то ли в штабе кто-то был сильно пьян, но звезды встали так, что Саньку выпало служить в Германии. При условии, что он срочно женится. Вставшие на дыбки звезды замерли в удивлении, напряженно вглядываясь в произведенный на земле переполох.
Санек обалдел. На предмет женитьбы он женщин пока не рассматривал. Нужно было срочно строить конструкцию «зато жена хорошая». А она не строилась. Жен вокруг себя он не видел. Точнее, были многочисленные жены, но чужие, что означало для него табу. Впрочем, пару раз он запрет нарушал, но исключительно в силу настойчивости слабого пола. Санек вообще женщин жалел, каждую по-своему если не любил, то ценил и нежил, на каждую пусть и недолго, но смотрел с искренним восхищением. И они были ему за это благодарны. За редким исключением расставались легко и без претензий. Наверное, в лице у Санька было что-то такое, что женщины изначально рассматривали его как шанс пережить захватывающее приключение, после которого остается лишь отряхнуться и пойти дальше. Не только Санек не видел среди них потенциальных жен, но и женщины не рассматривали его как возможного мужа. Разве что самые страшненькие и возрастные. Он был любимцем женщин, но любимцем на неделю. Как насморк, без тяжелых последствий. Так что гулял Санек, особо никого не раня, к обоюдному удовольствию.
Политрук, пользуясь служебной обязанностью наставлять на путь истинный, попытался поговорить «за жизнь». Ему, обремененному рано постаревшей женой и упорно малолетними детьми, очень хотелось пообсуждать женщин, послушать про них разные подробности, хоть опосредованно почувствовать себя в ситуации выбора.
– Ты, Александр, не тушуйся. Если что, товарищи, как говорится, рядом. Жениться, оно всегда к лучшему. Будет крепкий тыл, тогда и в атаку можно.
– Так точно.
– Да ладно тебе, я же по-человечески, все-таки опыт какой-никакой имеется.
– А вы со мной каким или никаким опытом делиться будете?
Политрук не понял игры слов, но по интонации догадался, что разговора «по душам» не получится. Санек колючим стал, по всему видать, нервничает. Оно и понятно, жениться с его-то выбором трудно. Хорошо было политруку в свое время, жена беременностью приперла, прорвала его оборону, зашла с тыла и там окопалась. Спустя годы, когда пообвыкли и притерлись, это стало называться «крепким тылом». «Может, оно и к лучшему, когда выбора нет», – думал политрук.
А Санек действительно нервничал. Жениться не хотелось. Не потому, что боялся обзавестись бренчащим и орущим тыловым хозяйством. С этим можно смириться, все так живут. Но где-то в глубине души жила догадка, что его философская формула «зато» имеет исключение. Есть просто красивая, добрая, лучшая. Без всяких «зато». И вроде как он закрывает ей двери в свою жизнь. Она, может, уже в пути, совсем близко, а он – раз, и амбарный замок ей под нос. Он боялся жениться, не дождавшись своей, только ему предназначенной женщины. Веселый балагур Санек, перелетающий как мотылек от одной женщины к другой, был глубоко законспирированным романтиком.
А с другой стороны, Германия на кону. К тому же после Германии в Урюпинск вряд ли пошлют. Там и Москва с военной академией проглядывает. Словом, вся служба потом по другому маршруту пойдет. Надо быть мужчиной, не разводить романтических нюней. Сколько женщин видел, плюс-минус все одинаковые. Что-то в плюсе, что-то в минусе. То на то и выходит. Да и сколько времени ее видишь, жену эту? С раннего утра убегаешь на построение, вечером, после отбоя, думаешь только о том, чтобы быстрее лицом в подушку упасть. То учения, то подготовка к параду. Чего всполошился? Все равно рано или поздно жениться придется.
Что-то внутри болело словом «рано» и давилось страхом от слова «поздно». Боязно поторопиться, жениться раньше срока, но ведь и Германию потерять страшно, поздно будет локти кусать. Ну пошлют его к черту на кулички и что? Чем там девки лучше? Ничем. Поэтому не раскисать, не тратить время попусту, а ускоренными темпами искать жену. Задача ясна? Так точно!
Военная наука не терпит приблизительности. Санек решил действовать не абы как, а системно. Выписал в столбик потенциальных жен – знакомых девиц, ему приятных и соответствующих общим представлениям о наружности и характере супруги офицера. С удивлением обнаружил, что столбик получился не такой уж и длинный. На странице осталось много свободного места. Санек неприятно удивился. Общее впечатление было куда полнокровнее, чем этот протокольный список. Тогда Санек понизил порог и включил туда претенденток с весьма призрачными шансами, в том числе чужих жен. Список получился солиднее, и работать с ним стало приятнее.
Сначала он вычеркнул всех замужних дам. Это без комментариев, не хватало еще чью-то жену с чужого плеча снимать и самому донашивать. Потом вычеркнул разведенных. Эти даже хуже, чем замужние. Увести чужую жену – хоть какая-то романтика, удаль, приключение. А разведенка – это как товар в комиссионке, бывший в употреблении, надоевший прежнему хозяину. Перепродажа по сниженным ценам. Нет, Саньку такой расклад неинтересен.
Затем Санек расправился с теми, кто старше его. Роль младшенького мужа при старшенькой женушке категорически не устраивала. Тут даже пара месяцев имела значение, дело принципа.
На всякий случай вычеркнул татарку Диляру, чтобы с мусульманством не связываться. Конечно, дружба народов, научный атеизм и все такое, но береженого бог бережет. Вдруг проявятся рецидивы татаро-монгольского ига? Нет, только славянку. Это, конечно, не по-советски так рассуждать, политической незрелостью пахнет. Ну так пусть политрук на Диляре и женится, раз такой сознательный.
Потом пришла очередь Ниночки, которая часто падала в обморок. Саньку это даже нравилось. Вроде как он крепкая опора под ее хрупкую физиологию. Приятно было принимать на грудь теплую тяжесть обмякшего тела. Но для жены такая хрупкость непозволительна. Пойдет с ребенком гулять и грохнется на него, покалечит. Нет, от жены здоровье требуется. Обмороки нам в семейной жизни не нужны. К тому же располнеет с возрастом, привалится всей массой, уже прежней прелести не будет.
И Лизу вычеркнул, курит много. Это будет плохо влиять на ребенка. Нет, в жены нужно без вредных привычек искать. Да и целовать ее, как пепельницу облизывать.
Машка хорошая, но у нее отец на зоне. И, кажется, не первый раз. Будет потом внучок дедушке письма на зону писать. Машка, конечно, не виновата, но такой расклад Санька все равно смущал.
Может Тоня? Но у нее мать верующая, в церковь ходит. Будет потом Санек за тещу перед политруком краснеть. Нет, такие родственники для Германии не подходят.
Зина ржет, как конь, когда выпьет. Саньку весело с ней, только в офицерском клубе такое не принято. Там рояль стоит, и жена политрука черные клавиши с белыми по очереди нажимает. А тут конь заржет, некрасиво получится. Зинке все равно, а Саньку будет неловко.
Или Валя? Она культурная, в хореографическом учится, балериной будет. Но, с другой стороны, зачем балерины в гарнизоне? Не нужны категорически. Да и худая чересчур. Опять же с культурой у нее явная передозировка, только про искусство и говорит. Это забавно, временами интересно, Саньку нравилось. Но представить себе эти беседы под домашний борщ он не мог. И если уж выбирать между борщом и искусством, то, конечно, борщ. Борщ без Вали.
Анфиса слишком мужиков любит, это бы ладно, но проблема в том, что и она мужикам сильно нравится. Саньку даже льстило, что Анфиса его выбрала, но она ведь может и перевыборы устроить. И как служить, когда вместо тыла второй фронт откроется?
Тогда Люба, эту точно никто не уведет. Но с ней от скуки можно сдохнуть, если налево не ходить. Дома еще туда-сюда, можно было бы приспособиться. А в Германии с этим строго. Как там политрук говорил? С крепким тылом да по чужим огородам, в атаку на близлежащие женские тела. Но перед немчурой моральный облик придется блюсти. Нет, с Любой ему это слишком трудно даваться будет.
Рассуждая логически, Санек вычеркивал одно имя за другим. И вот список ужался до двух имен. По правде говоря, не самых козырных, но время поджимает, Германия не ждет. Молодые, в меру симпатичные, смешливые студентки. Одна – будущий врач, другая – педагог. Самые ходовые профессии для жен офицеров. Кто из них кем будет, Санек вечно путал. Он их как-то не особо различал.
Свидания были назначены на один день: Свете – с утра, Тане – с обеда. Вообще-то Саньку увольнительная не полагалась, но командование пошло навстречу, понимая критичность ситуации. Политрук напутствовал:
– Ты резину не тяни.
– Вы про что, товарищ капитан?
– Я не про что, просто так, образно говоря, к слову, можно сказать, – стушевался политрук.
– Хорошо, что прояснили. А то я уж испугался, думал, вы про презерватив толкуете.
Политрук закашлялся и махнул на Санька рукой. Ну как с таким говорить? Одно слово, нервничает парень. Добродушный политрук поблагодарил бога за то, что за него жена когда-то все решила.
* * *
На свидание Света умышленно опоздала. Дескать, постой, подожди, получи меня как награду. Больно надо бежать, ноги ломать. Потомись ожиданием, чтоб ценил больше. И этим испортила свою будущность.
Санек смотрел на часы и считал, сколько времени осталось до Тани. Вообще он тут не шутки шутить пришел, у него, можно сказать, серьезные намерения, а тут какая-то самодеятельность налицо. Он закипал, отмеряя температуру кипения по циферблату часов. Наконец-то Света появилась на горизонте. Да, красивая, ничего не скажешь. И юбка модная – бескомпромиссное мини – очень ей к лицу. Точнее, к ногам. Они тянутся-тянутся, а там, где заканчиваются, вообще взрыв в мозгах. Смотрит на нее Санек глазами курсанта-выпускника, и дух захватывает, нравится она ему до невозможности, до обожания, до дрожи в коленках.
Но напрягся, поменял оптику. Вот он офицер, проходящий службу в Германии, стоит неподалеку от Рейхстага – других мест в Германии Санек пока не знал, – а навстречу ему жена Светка идет. Вырядилась! И так захотелось на нее наорать за то, что опоздала, что юбка меньше его носового платка, что фрицы головы сворачивают и похабненько улыбаются. Точно тут не овеянный боевой славой Рейхстаг, а околица его родного села, где в заброшенном сарае больная на голову Нюрка никому не отказывала. Неприятно быть мужем-рогоносцем, но получить рога от фрицев вдвойне обидно, словно это пересмотр итогов войны. И так Саньку больно стало и за Рейхстаг, и за нашу победу, и за Нюрку, и за свой носовой платок, что плюнул он, развернулся и пошел прочь. Светка только глаза округлить успела, да в куриную гузку губки собрать. И чего звал? Так закончилась, не успев начаться, ее карьера жены офицера. Ей потом судьба даже в Болгарию билета не выпишет.
Через три часа на том же месте Санек ждал Таню, свой последний шанс. Настроение было поганое, словно у него остался последний патрон.
– Привет, – раздалось со спины.
«С тыла зашла», – отметил Санек. И растерялся, не зная, как это понимать в перспективе семейной жизни: то ли тылы обеспечит, то ли вероломный удар с тыла нанесет. «Как бабка суеверная стал, всюду знаки ищу. Никакого материалистического мировоззрения», – подумал Санек. Вообще он любил поиграть в культурную личность.
Оглядел Таню критическим взором красноармейского командира и остался доволен увиденным. Одета девушка скромно, опрятно, румянец здоровый и глаза без очков.
– Ты чего смотришь так? Я от бабки иду, переодеться не успела.
– Мне нравится. В смысле одежда. Ну и вообще ты в целом.
– Давно? Что-то я не замечала за тобой романтических поползновений в свой адрес.
«Точно учителкой будет, вон речь какая культурная», – определил Санек.
– А я без поползновений, сразу в штыковую атаку. Тань, ты как ко мне относишься?
– Как? Пожалуй, с состраданием. Ты же яркое от вкусного не отличаешь, как ребенок, все в рот тянешь.
Санек опешил. Была в этом какая-то правда. Мизерная, но была. А Танька, оказывается, не дура.
– А ты, значит, у нас не яркая, но вкусная? Как картошка, – поддел Санек.
– Может, кому и картошка. Тебе-то что? Зато не надоедает, – спокойно ответила Таня.
Санек был родом из сибирской деревни и очень хорошо знал, что картошка – второй хлеб. Без нее никуда. И опять выходило, что Танька права.
– А замуж за меня пойдешь? – спрямил разговор Санек.
Он специально замолчал Германию, чтобы насладиться эффектом чистой, внезапной радости от его, Санька, предложения. А потом, когда визг стихнет, когда бурный восторг уляжется, вот тогда Санек добьет ее окончательно – дескать, не в Урюпинск зову, а в самую Германию, на Рейхстаге распишемся, можно сказать. Как в сказке, полюбила Танюша лягушонка Санька, а он принцем германским обернулся.
– Санечка, ты только не обижайся, но какой из тебя муж? Тебе подрасти надо маленько, – опять спокойно ответила Таня.
Если бы она усмехнулась при этом, Санек бы понял – мстит за прошлых девиц, цену себе набивает, гордость не позволяет быстро согласиться. Но тут было все чисто, без обмана. Она просто ему отказывала. Не в назидание, а потому, что не хочет. Не хочет видеть его каждый день, рожать ему детей, ждать с учений. И это так задело самолюбие Санька, что щеки загорелись, жгутом перетянуло горло, дышать трудно. Обида полыхнула в нем ярким пламенем, но перегорела быстро и без остатка. А на пепелище осталось ясное осознание того, что он хочет на ней жениться. Не из-за Германии, а просто так. Не потому что Таню любит. Потому что любит картошку. Всю жизнь ел ее и не замечал, что любит. А Таня и есть, как картошка, какая-то привычная ему, по нутру.
И Санек начал говорить. Хрипло, не козырно, как никогда с девушками не разговаривал. Про свою деревню, как всей семьей картошку копали, как его взросление не свечками на тортике отмечалось, а тем, что доверяли на поле делать: по малолетству клубни из земли выбирать, потом подростком кусты подкапывать, наконец, когда мужчиной признали, ведра ссыпать и мешки таскать. Как он первый раз колорадских жуков увидел и за божьих коровок их принял, только за королевских, роскошно красивых, не в крапинку, а в полосочку. А его заставили их в жестяную банку собирать, а потом бензином плеснули и подожгли. И как они шипели и трескались, копошились в пламени. Как потом он забастовку объявил, картошку есть перестал. А мать драники сделала с лоснящейся от масла корочкой, и он слюнями чуть не подавился. Съел один и заплакал, как будто он предатель. Королевских божьих коровок предал. И про Германию рассказал. Как он, внук победителя, пройдет мимо Рейхстага, их картошку попробует и, может, даже в деревню немецкие клубни на развод привезет, только там, наверное, посмеются. Наша-то картошка лучше будет.
Таня слушала, не перебивая. Тихо слушала, по-доброму. Переспросила только:
– Так уж и лучше наша картошка?
– Зря не веришь.
– Верю. Я тебе, Санечка, верю. Картофельная ты душа.
И так тепло это сказала, как будто по голове погладила, в ушко поцеловала. Санек аж обмяк. Никто его так не называл. Сколько ласковых слов слышал, а такой теплоты он никогда не чувствовал. Ведь «дорогих» и «любимых» – пруд пруди. А тут только ему предназначенное, только его. Это ж надо так сказать! «Картофельная душа». Вроде смешно, дурашливо, а ласково и душевно. И ведь в точку сказала. Вот так Танюша. Как же он мог ее раньше не замечать?
К окончанию училища Санек был женат и пригоден для отправки в Германию.
* * *
Важно, с чего семья начинается. Это как фундамент, от него здание растет, на него опирается. Семья может зародиться на страсти, на расчете, на жалости, на страхе одиночества, на чем угодно, даже на ненависти. Но сколько потом ни перестраивай здание, а особенность фундамента даст о себе знать.
Семья Санька родилась на дружбе, к которой со временем прилепились, точно ласточкины гнезда, все прочие чувства. Как у всех людей, у них случались вспышки страсти, безобразные ссоры, сладкие примирения, совместные отпуска, бытовые стычки, радостные застолья, глухое раздражение – словом, все, что есть в жизни любой другой семьи. Но все, что с ними происходило, имело неистребимый аромат первоначальной дружбы, было словно нанизано на нить дружеского участия.
Даже рождение сына носило оттенок дружеского жеста со стороны Татьяны. Ну как в семье без детей? Никак. Сына назвали Сергеем, чтобы был как Есенин – Сергей Александрович. Танюша любила его стихи, а Санек любил все, что любила жена.
В Германии жизнь оказалась какой-то островной. На родине Санек знал, что за забором их училища жизнь продолжается, а в каком-то смысле только начинается. Там – соблазны, удовольствия, приключения. А в Германии у него появилось чувство, что за воротами их гарнизона раскинулось море широкое, а он не умеет плавать и вообще воды боится.
Очень напрягала немецкая речь. Будто он фильм про войну смотрит и ждет, когда ему «хандехох» скажут. И женщины тут чужие, в шляпках и перчатках. В Союзе он если замечал, что женщины на него смотрят и шепчутся, то приосанивался, игривую небрежность на лице изображал, любимцем себя чувствовал. А тут, в Германии, улыбки женщин казались ему насмешливыми, и, если они шептались, косясь на него, он тушевался и старался быстрее покинуть простреливаемый их взглядами квадрат местности.
В этих тяжких условиях Танюша стала для Санька самым главным человеком. К ней он бежал, чтобы рассказать армейские хохмы, с ней советовался по любому поводу, с ее помощью разрешал проблемы. Нет, он не стал слабым. Наоборот, Санек никогда еще не чувствовал в себе столько силы, он горы мог свернуть ради своей семьи. Но он знал, что источником его силы служит жена. Без нее не мог ни спать, ни есть, ни смотреть телевизор. Как собака без хозяина. И другие женщины ему нужны были столько же, сколько верной собаке чужие хозяева. Саньку хватало Танюши.
* * *
Но однажды он выбрал неверный маршрут. Или единственно верный? Потом часто вспоминал тот день и думал, как бы сложилась его жизнь, если бы он свернул в другой проулок или вообще остался дома. Но он не свернул, не остался, а ровно по сценарию взбалмошных звезд оказался в назначенный час на перекрестке двух штрассе.
Перед ним шла женщина. Из ее сумки, плетенной из светлой соломки, кокетливо торчала ботва морковки. Санек не понял, почему он пошел за этой морковкой, как голодный ослик. Но оторваться не мог. Ботва колыхалась завораживающе ритмично, то прикасаясь, то удаляясь от стройных, обтянутых гладкими чулками ног. Даже на расстоянии Санек чувствовал, какие же они упругие и прохладные на ощупь. И мерное цоканье каблучков, сбиваемое неровностью брусчатки, вошло в резонанс с ударами его сердца. Вокруг машины, городской гомон, а он слышит это тикающее цоканье каблучков. И ничего больше. Была в этом какая-то милость, изящество и дверка в другой мир. Санек, не раздумывая, потянул дверку на себя и вошел. А выйти уже не смог.
Марта словно была существом с другой планеты. Даже русский язык, на котором она с трудом и ошибками пыталась строить фразы, в ее исполнении казался новым языком, немного смешным, по-детски беспомощным, каким-то игрушечным. И совершенно очаровательным. Она постоянно переспрашивала:
– Я неправильно сказать? Почему ты рассмешился?
Он никогда ее не поправлял. Ему нравились все неправильности ее речи и все изгибы тела. Что бы она ни делала: готовила еду, мыла посуду, стелила постель – все казалось каким-то диковинным, преисполненным изящества и лоска. Для нее он был Саша.
Так и развели ситуацию. Санек любил Танюшу за полное сродство с ней, привычное узнавание в ней всего, что было ему дорого с детства. А Саша любил Марту, зачарованно любуясь ее инакостью, полной непохожестью на все, что он прежде видел и знал. И эти две жизни, как две женщины, не мешали одна другой, словно два крыла, на которых он парил высоко и счастливо.
Наверное, если бы Танюша и Марта рассказали друг другу о своих любимых мужчинах, то никогда бы не поняли, что говорят об одном и том же человеке. Танюша подставляла верное дружеское плечо своему Саньку, родной «картофельной душе», понятному и веселому, шумному и задорному, и совсем беспомощному без нее. Это была любовь, самая настоящая, замешенная на дружбе и многолетнем родстве, на пеленках их сына, на стихах Есенина, на гарнизонных буднях и, конечно, на жареной картошке со шкварками.
А Марта любила Сашу, задумчивого и молчаливого, тихо смотрящего на нее с обожанием, готового слушать ее неправильный русский лепет как музыку. И протестующего против того, чтобы она жарила ему картошку. Это была любовь двух незнакомцев, которым житейские подробности их прошлых жизней оказались ни к чему.
Марта была одинокой женщиной с какой-то вывернутой судьбой. Она даже пыталась что-то рассказать Саше о своем прошлом, но он не вникал в смысл, любуясь тем, как она это говорила. Марта выглядела очаровательно, когда тоненьким голоском выводила забавные для русского уха фразы:
– Я страдала, как собака. Я почти умерла, а потом захотела съесть булку.
Волнуясь, Марта обычно переходила на немецкий язык. Ведь в школе, как выяснилось к ее огромной радости, Саша учил немецкий язык. Но она явно переоценивала школьное образование в сибирской деревне, где вырос ее Саша. Он кивал, улыбался, задумчиво следил за выражением ее лица и не понимал ни слова. Говорят, что если люди находятся на одной волне, то все становится понятно без слов. Это неправда. Саша не понимал ничего, угадывая только тональность разговора. Но угадывал безошибочно. Если можно реагировать «невпопад», то Саша попадал строго «впопад».
Он догадывался, когда Марта просто болтала о разной разности, пересказывала стычку со злобной соседкой и ее толстым мужем, и тогда Саша чуть снисходительно улыбался, по-мужски покровительствуя женским слабостям. Когда Марта говорила с надрывом о чем-то важном, он прижимал ее к себе и покачивал, словно баюкал. Его знания немецкого языка хватало только на одну фразу, которую он произносил с жестким русским акцентом: «Их либе дих». Потому что «Я тебя люблю» было занято Таней.
Марта спрашивала Сашу о его жизни, но он отмалчивался. Нет таких слов, чтобы рассказать ей про колорадских жуков, про бабье лето, когда вся деревня копает картошку. И как объяснить, что «картошка в мундире» не имеет ничего общего с военной формой? Может, и есть такие слова, но Саша их не знает. Поэтому он говорил руками, глазами, дыханием и слушал ее поверх слов, скользя по интонациям, не погружаясь в смысл.
Марта знала, что Саша женат, но этот вопрос никогда не поднимался. Настоящее было такой полноты и сочности, что заслоняло собой будущее и прошлое. И потом, оба знали, что общего будущего у них нет, так что незачем об этом говорить. Отсутствие будущего делало настоящее еще более настоящим, обостряло радость каждого дня.
* * *
Когда командование узнало о связи женатого советского офицера с немецкой фрау, поднялась идеологическая тревога. Замять историю было невозможно, поскольку имелась «бумага» и на нее следовало официально реагировать. Этой «бумагой» стало письмо от бдительной соседки Марты, которая полагала, что порядок превыше всего и для его наведения любые средства хороши, включая доносы. А может, ей просто грустно было лежать в постели с любителем пива и сосисок, думая, что за стеной Марта лежит рядом с любителем женщин. Или же она считала, что немецкая женщина должна принадлежать только немецкому мужчине, а уж никак не советскому офицеру. Словом, причины могли быть самые разные, от мелочно завистливых до возвышенно идеологических.
Про причины она не писала. А вот про «пятно на мундире советского офицера» было. Пятно требовалось срочно счищать, чем командование и занялось, разрываясь между долгом и мужской солидарностью. Отцы-командиры вслух ругали Санька, а про себя материли бдительную немецкую соседку.
Весь гарнизон погрузился в обсуждение этой истории. Самыми горячими порицателями «аморального облика» советского офицера стали жены его сослуживцев. Состав преступления, по их мнению, состоял из двух пунктов: какой пример подается нашим мужьям и чем мы хуже этой немки? Жены офицеров, сочтя себя поруганными и оскорбленными, требовали от своих мужей публичного присоединения к травле Санька.
Но самым удивительным было поведение Танюши. Сколько ни приходили к ней соседки за солью, используя это как повод начать бабий разговор о мужских изменах, Танюша щедро отсыпала соль и вежливо подталкивала их к двери. Никто не видел ее красных глаз или припухшего от слез носа. Скорее, в глазах появилось что-то такое, что удерживало на расстоянии любого, кто хотел подойти к ней с сочувствием. При ней не смели ругать Санька. Она встала на его защиту, решительно обрывая голыми руками высоковольтные провода гарнизонного сарафанного радио. А дома плакала, зализывая раны на руках и душе.
Эта история была как землетрясение для их семьи. Нет, до скандалов не дошли, старательно оберегая покой маленького Сережи. Да и зачем? Что нового они скажут друг другу? Молодые супруги знали друг друга более точно и тонко, чем могли выразить словами. Поэтому и молчали. В полной тишине их дом ходил ходуном, стены скрежетали, пол вздымался и раздвигался, образуя проломы. Танюша и Санек ступали по дому осторожно, им было страшно. Страшно, что кто-то из них не удержится и рухнет в этот пролом и они потеряют друг друга.
Рассыпалось и отлетело все, что было прилеплено к их дому наподобие ласточкиных гнезд, заботливо создаваемых совместными трудами. Дом потерял прежнюю красоту и обжитый вид. Но основа устояла, каркас не дал трещины. Стержень их семьи – дружба двух родных людей – выстоял. Потери были велики, все порушено. Кроме фундамента. А на фундамент можно настраивать заново.
* * *
Санька решено было перебросить служить как можно дальше. Или, как выразился штабной генерал, «к едрене фене его, к чертовой матери». А что может быть дальше, чем Дальний Восток? И определению генерала это явно соответствовало.
Последнюю ночь перед отправкой на родину Санек провел с Мартой. Таня вытолкала его за дверь, вцепившись в дверную ручку так, что побелели костяшки пальцев. Она знала, что Саньку надо пойти к той немецкой женщине. И, давясь рюмкой коньяка на кухне, где все было уложено в коробки и готово к погрузке, Танюша словно делила с мужем боль этой ночи.
Тихонько поскуливая над рюмкой, она плакала за двоих, не умея отделять себя от мужа. В ней полыхала, как пожар, боль-обида за себя, за свой одиночный коньяк на порушенной сборами кухне, за коробки с детскими вещами и кастрюлями, за невозможность познать неведомую ей грань насквозь родного, но в чем-то неизвестного ей человека. Это была даже не ревность, а зависть к той немецкой женщине, которая видела и знала Санька таким, каким он оказывался только с ней и ради нее. Танюша слишком хорошо понимала, как много она значит для Санька, как он дорожит ею и Сережей, чтобы заподозрить мужа в чем-либо, кроме настоящей любви. По молодости лет Танюша не знала, что любовь бывает разной.
И рядом, как будто отдельно, но странным образом рядом и в обнимку с ее болью-обидой, плыла боль-сострадание, болезненное сочувствие к мужу. Танюша понимала, каково сейчас ее Саньку, как в нем умирает целая жизнь, которую она не сможет ему дать никогда. Ее не хватит, чтобы залатать собой дыру в его душе, и оттуда всегда будет тянуть сквозняком. Им будет зябко, придется затыкать дыру старой ватой, варить клейстер и старательно заклеивать щели полосками бумаги. Но каждый раз, подходя к этому месту, они станут прислушиваться, не свистит ли, прикладывать руку, чтобы почувствовать, не тянет ли холодом. И в такой болезненной заботливости будет жить их память об этой истории.
Но до сквозняка надо дожить. Пока был шторм и шквальный ветер. Ветер выл в душе Танюши, выкорчевывая покой, всаживая осколки обиды. И она пила коньяк, готовясь к труду по расчистке этих завалов. Ведь ветер стихнет, не вечный же он.
* * *
Штормовой ветер охватил и квартирку Марты. Всю ночь Саша с Мартой не расцепляли рук, держась друг за друга, как матросы за спасительную мачту. Марте было так тяжело, что на русский язык не хватало сил. Да и зачем? Он понимает по-немецки. Не говорит, но главное – понимает. В этом Марта была уверена, ведь ни разу Саша не отреагировал невпопад.
Она говорила то медленно, чуть ли не по складам толкуя ему о чем-то важном, недосказанном за их короткую общую жизнь, то убегала вперед торопливым немецким речитативом. Перепады ее настроения были сродни движению штормовых волн, которые то разевали пасть глубин, то дыбились высотой небес. Марта ругалась и била его в грудь, а через минуту ластилась и ворковала. Он был виновником ее счастья и несчастья, она благодарила и обвиняла. И он кивал, слизывал ее слезы, чувствовал ее боль, отчего его собственное страдание словно ужималось в размерах, чтобы потесниться, впустить чужую беду. Ведь и у боли есть предел.
Лишь однажды он что-то не угадал. Марта долго смотрела на него в полной тишине, ожидая ответа. Он прижал ее крепче, но ей этого было недостаточно. Он что-то сделал «невпопад». Марта освободилась, посмотрела на него как-то странно, победно и униженно одновременно, усмехнулась и еле-еле собрала странную фразу:
– С немецкими женщинами этот случай бывайт.
Сказав так, она словно заледенела, и Саша тщетно пытался ее отогреть в своих объятиях. Он носил ее на руках, как ребенка, и плакал, как ребенок.
Саша ушел под утро, чтобы навсегда стать Саньком, а потом, с возрастом, Сан Санычем. Он не любил, когда его называли Сашей. И если это случалось, то хмурился, и тогда морщины на переносице напоминали те две штрассе, на пересечении которых он встретил Марту.
* * *
Дальний Восток, куда приехал Санек с семьей, оказался совсем дальним. Он был ближе к Японии, чем к России. Это касалось не географических координат, а бытовой подложки жизни населения. Женщины, без злого умысла и далеко идущих идеологических выводов, предпочитали японские стиральные порошки, а мужчины негромко, но уверенно ругали бензопилу «Дружба», подержав в руках японскую технику.
Дальний Восток был той частью России, где отступать некуда, позади океан. И это обстоятельство выковывало особые характеры – резкие, нагловатые и надежные, с шершавыми манерами и прямолинейными намерениями. Это где-то можно было небрежно и безнаказанно послать «Да пошел ты…», и человек шел, потому что было куда. А здесь, на краю земли, иногда отвечали так жестко, что пропадало желание говорить что-то походя, не подумав.
Красота этих мест была какой-то вызывающей, необузданной и дикой. Санек вроде бы уж и привык, но каждый раз замирал, захваченный врасплох закатом, к которому бежали попрощаться перед сном бугры сопок. И если ему выпадало оказаться на берегу океана, то он чувствовал, что узелки на душе развязываются, путаные мысли распрямляются. Прежние, знакомые с детства равнины и поля, среди которых он вырос, никогда не приводили его в такой трепет. Там его плечи распрямлялись, как будто продолжая ширь горизонта. А тут красота придавливала своей мощью, ложилась на плечи грузом своего величия, немилосердно показывала тщетность человеческих стараний и мизерность страданий по сравнению с мощью тайги и безбрежностью океана. Санек полюбил этот край искренне и доверчиво.
А Танюша не смогла. Ее раздражало, с какой провинциальной торжественностью здесь произносили «из самой Москвы», говоря о новом платье или новом командире. Ее тошнило от запаха селедки, которую жарили корейцы. Ненавистны были местные самохвальные мифы и тосты про потомков Ермака и прочих бандитов. Все сравнения оказывались в пользу Германии, и прошлое вспоминалось словно укор настоящему. Германия воспринималась как подарок судьбы, а Дальний Восток – как наказание за неумение распорядиться этим щедрым подарком.
Танюша не просто жила на новой географической широте и долготе, но ежеминутно помнила, что живет здесь вынужденно, по вине мужа. Будучи женой офицера, она без раздумий поехала бы за ним хоть в Антарктиду, чтобы жарить там яичницу из пингвиньих яиц, провожая его на службу. Он – военный человек, и она, его жена, должна разделить его судьбу. Рядом с пингвинами она бы чувствовала себя декабристской, что приятно и почетно, хоть и холодно. Она бы создавала уют, как мышка таская пух из пингвиньих гнезд. Но Дальний Восток проигрывал Антарктиде. Здесь была ссылка за преступление не против царя, а против семьи. А кто такой царь по сравнению с ее семьей? Так, мелочь историческая.
Танюша никогда не вспоминала вслух про Марту, не пеняла, не корила. Ни разу. Словно и не было той истории. Но когда она, стоя у окна, удрученно и неприязненно говорила, что «сопки горбятся, как старухи», Санек понимал, сопки не виноваты. Виноват он. И втягивал голову в плечи, как старый дед, женатый на старушках-сопках. Он чувствовал свою вину за плохую местную школу, за мальчишек, которые научили Сережу курить, за потрескавшийся асфальт на дорогах, за мусор вокруг переполненных баков, за бескомпромиссную провинциальность местного драмтеатра, за отсутствие женских шляпок. Танюша из лучших побуждений, пытаясь скрыть свое настроение, говорила, что все это не важно, что «и тут можно жить». Но сама фраза выдавала то, что ей как раз важно и жить ей тут трудно. Когда просто хорошо жить, это не замечают и не обсуждают. Словом, Санек мучился виной за то, что здесь все не так. И особенно за то, что ему тут нравится.
Чтобы искупить свою вину за горбатые сопки и запах жареной селедки, Санек возился с сыном с одержимостью отца-фанатика. Он решал с Сережей головоломные задачки, предварительно разобрав их со штабными офицерами. Водил в театр юного зрителя, покупая билеты только в первый ряд. Ходил с ним в походы, делал утренние пробежки, играл в шахматы и, что больше всего нравилось сыну, учил его стрелять в тире. И все беспокоился: не упускает ли чего? не обделен ли его Сережа? Все-таки провинция, не столица. И тем более не Германия. Ему хотелось дать сыну больше культурности, чтобы он, идя мимо Рейхстага, не тушевался, увидев немецких женщин. И когда сыну исполнилось девять лет, отвел его в музыкальную школу.
Учителя, сплошные евреи, что, видимо, объяснялось близостью Еврейской автономной области, сошлись на том, что способности у мальчика есть, было бы желание. А желание зависит от выбора инструмента. Если не угадать, то будет только мука.
Сереже нравилась гитара, но Санек не хотел растить барда. Ему, офицеру Советской армии, романтика под гитару казалась фальшивой и какой-то цветисто-жеманной. Да и вообще, при слове «гитара» ему представлялись пестрые цыганские юбки и смуглые мужики с серьгой в ухе. Нет, не по пути им с гитарой.
Скрипка казалась игрушечной и несерьезной. Ребенку еще туда-сюда, но взрослому мужику даже стыдно маленько на ней играть. Культурно, конечно, но стыдно. Мужику пилить положено бревно, а не струны.
На пианино красиво получается, но оно, поди, тонну весит. Как его с собой в компанию возьмешь? На свадьбу к другу? На поминки? А музыка рядом должна быть и в горе, и в радости. С пианино выходит как-то странно: радуешься или грустишь в разных местах, а играешь все время в одном и том же месте, как пригвожденный.
Разные дудочки? В деревне на них только пастухи играли. Коровы и девки млели. Отставить! Он Сережу не для коров растил. А девки на него и без дудочек смотреть будут, ладный парнишка растет.
А что такого есть, чтобы и мужское, и родное? И чтобы не расставаться, чтоб и в горе, и в радости инструмент рядом был? Только баян. Аккордеон Санек отмел сразу, вид у него какой-то приблудный, как у внебрачного ребенка баяна и пианино, тут тебе и кнопки, и клавиши. А баян – чистокровный инструмент. В нем солидность есть, характер. Баянист, опять же, не коров пасет. Это второй человек в деревне после председателя колхоза. Даже председатель партийной ячейки при таком раскладе только третьим выходит.
Санек купил баян для сына и решил попробовать, не тяжело ли ему будет меха растягивать, ребенок же еще. Нажал какую-то кнопку-пуговку и потянул. Вот тут-то его и накрыло восторгом. Оказывается, меха не тянут, они сами расходятся вслед за звуком, только чуть-чуть направление показать. Баян, как живой, поет и танцует в руках, дышит музыкой. Санек так растрогался от этого открытия, что снял с телевизора кружевную салфеточку и накрыл ею баян, чтобы не запылился. К черту телевизор, хоть и цветной, когда баян есть.
И началось. Сережа учился музыке с трудом и под нажимом, без напоминаний к инструменту не подходил. Ему только в тире было интересно. Танюша самоустранилась от обучения музыке. Дескать, не я эту кашу заварила, не мне и расхлебывать. Санек весь измучился, но не сдавался. При любой возможности забегал к учителю музыки, слушал, запоминал, дома пробовал, показывал Сереже. Все свободное время проводил с баяном. Учитель музыки со временем потерял ясность, кого он учит – Сережу или его папу. Учил обоих, а научился один. И это был не Сережа.
Освоив азы, Санек начал подбирать на слух, и получалось у него неплохо. Соседям и сослуживцам нравилось, без баяна в гости уже не пускали, прямо на пороге разворачивали и гнали домой за инструментом. Но главное, что это нравилось Танюше. «Амурские волны» были единственной приметой Дальнего Востока, которую жена пустила в свою душу. Да и как можно устоять перед такой музыкой? Санек представлял себе мелодию этой песни как ключик с точеной резьбой, точно входящий в пазы души.
Танюша, тихонько подпевая «Амурские волны», примирялась с сопками, оттаивала. За одно это Санек готов был расцеловать баян в меха, широко растянутые наподобие улыбки. Но музыка смолкала, и сопки теряли свое обаяние. Танюша возвращалась в обычное тревожное состояние.
Ее нелюбовь к этому краю обратилась против нее. Раньше она думала, что фраза «сердце болит» означает душевные переживания и волнения, дескать, за сына сердце болит. Оказалось, что все проще, грубее и, увы, прозаичнее. Сердце может болеть, как горло или ухо, физически напоминая о том, что оно есть. Но горло – это только больно, а сердце – это больно и страшно. Врачи говорили умные слова про какой-то клапан, который дает течь. Как будто речь шла об изношенном вентиле в водопроводном кране. Но Санек понимал, дело не в клапане. Слишком мало радости находила Танюша в дальневосточной жизни, чтобы наполнять свое сердце теплом и силой. Вот оно и изнемогло. И опять получалось, что виноват он, ее муж.
Надо было что-то делать, как-то искупать свою вину перед семьей. Санек знал только один способ выслужиться перед начальством, реабилитироваться за германскую историю, заслужить перевод из захолустья в приличное место. И путь этот лежал через Афганистан, через выполнение воинского интернационального долга. На календаре был 1984 год.
* * *
Санек ушел добровольцем. Вообще-то он ни у кого не одалживался и потому долгов не имел, тем более интернациональных. Только перед семьей долг был. Санек одолжился по-крупному, пустив в свою жизнь Марту. Пришло время этот долг возвращать. Все остальные слова из репертуара советских газет и речей замполита его не трогали. Точнее, раздражали. Судороги социализма в родной стране еще не переросли в конвульсии, но уже были заметны.
Он не понимал, зачем и почему наши солдаты должны гибнуть в этих выжженных солнцем горах. Чтобы помочь братскому народу Афганистана строить светлое будущее? Но, во‐первых, никакой он не братский, этот народ. Тут Санек был уверен. Крепким крестьянским умом он смекал, что родные братья – это славяне, украинцы и белорусы, чьи лица и речи сделаны словно по одной колодке. Двоюродными братьями готов был считать остальные народы огромной советской семьи, где, как и в любой семье, имелись трудные дети с затянувшимся подростковым периодом, те же прибалты. На этом его готовность расширять границы семьи заканчивалась. Остальные – немцы, поляки, чехи, венгры и другие представители соцлагеря – в лучшем случае добропорядочные и в меру приветливые соседи. Афганистан напоминал буйного соседа. Считать его своим братом Санек категорически отказывался.
Но это даже не важно. Саньку было непонятно, как может прораб-бракодел учить других строить светлое будущее, если у самого в доме крыша течет? Не по-хозяйски выходит. Санек крепко про это думал, но ни с кем не делился. Только с баяном. Понимал, что «стучать» из лучших побуждений умеют не только в Германии. Язык надо было держать за зубами.
Афганистан запомнился как пространство терпения и стойкости, верности присяге и друзьям, что оказывалось важнее интернационального долга и вымышленного братства. И бок о бок с этим высочайшим проявлением человеческого духа процветали воровство, штабные страсти по продвижению и награждению, сведение счетов, мелкое рвачество. Словно у жизни есть верхний полюс и нижний, геройство и мерзость, небеса и преисподняя, которые спокойно сосуществовали в военных буднях той странной войны.
Странность войны была в ее полной бессмысленности. Это понимали все – от генералов до рядовых. Да, солдат издревле защищал свой дом или расширял его границы, прихватывая соседние территории. Этот сермяжный смысл оправдывал воинское рвение. Но Афганистан был особым случаем. Никто из наших солдат всерьез не считал, что он защищает свой дом на отдаленных подступах или завоевывает «жизненно важные пространства» для своего народа. Зачем нам эти горы? Но ведь воевали и гибли. Что двигало этими ребятами? Интернациональный долг? Они не успели столько задолжать, пацаны совсем. Скорее, ими двигали другие чувства: верность товарищам, которых нужно было поддержать огнем, обеспечить разведданными, прикрыть при отступлении, вытащить из-под обстрела. За словами «верность присяге» стояла верность мужикам, с которыми делили воду. Остальное, интернациональное и прогрессивное, значения не имело. Эта война с трибун и изнутри выглядела совсем по-разному.
Санек играл на баяне, стрелял, боялся, отдавал и выполнял приказы, прощался, надеялся, злился, гордился, матерился. Иногда плакал. Словом, жил обычной жизнью военнослужащего ограниченного контингента советских войск, с той лишь разницей, что он попал сюда по доброй воле. О чем никогда не говорил в кругу боевых товарищей, чтобы не сочли за сумасшедшего или идейного, что, по сути, одно и то же.
Он знал, что из этого пекла есть два выхода: быть доставленным на родину в свинцовом гробу или вернуться героем, заслужив моральные и материальные благодарности начальства. Он не исключал первое, но очень надеялся на второе. Тогда получится забрать Танюшу и Сережу в светлое будущее, отдав тем самым свой долг.
Но оказалось, что ему выпал третий путь, на который он закрывал глаза, как на маловероятный. Его взяли в плен.
Потом, уже на родине, он многократно, устно и письменно, объяснял, как это случилось. Выработал стандартные рабочие фразы, речевые формы, которые обкатались от бесчисленных повторов, как камушки от морских волн. И этот словесный ряд, регулярно им воспроизводимый, как будто вытеснил реальную память. А может, она сама свернулась калачиком, завязалась узлом, отползла в дальний уголок сознания, чтобы не тревожить. Слишком страшно. Лучше помнить фразы из рапортов, в них нет звуков и запахов той жизни, нет обреченности и отчаяния. Нет страха, нет боли. Фразы – это только разводы чернил на листке бумаги, они подобны тени, которую отбрасывает жизнь на белый лист. Человек и его тень на асфальте имеют столько же общего, сколько жизнь и ее описание в рапорте. Вроде бы тот же контур, точная копия, одна сплошная и концентрированная правда, ни капли вранья, а ничего общего с настоящей жизнью.
Правда, приплюснутая к бумаге, не обжигала. Это была щадящая версия истинной правды, ее смягченный вариант. Он держался за свою бумажную правду, боясь поднять глаза на то, что было на самом деле, на тот кусок жизни, который отбрасывал словесную тень на листок с кратким название «рапорт». Можно написать «не давали пить» и смотреть на эти буквы, придумывая им продолжение. Держаться за слова, за факты, только чтобы не рухнуть в воспоминания о том, что происходит с тобой, когда каждая клеточка плоти просит воды. Как глазами слизываешь каплю, текущую по кадыку хозяина Саида. И эта капля кажется такой огромной, что заслоняет собой все вокруг. Кажется, что ею можно напиться, умыться, плавать в ней, как в речке.
Можно даже написать «долго били», но от этого не будет так больно, как тогда, когда его топтали ногами как тряпичную куклу, потерявшую человеческий облик. В словах «долго били» есть даже что-то героическое, точно его били, а он смеялся им в лицо и плевал в бородатые лица сгустками крови. Но так бывает только в кино. А на деле он скулил и отползал в угол сарая, чтобы уберечь хоть малую часть плоти от ударов, защититься стеной сарая. И все, о чем тогда мечталось, оградиться от побоев, залезть в собачью конуру.
Как легко и, главное, правдиво можно написать «после побега в наказание отрубили палец на левой руке». Эти буквы, даже если их нарисовать величиной с дом, снабдить частоколом восклицательных знаков, не передадут того, что с ним происходило. Когда его поймали и посадили в середину круга, как добычу, он думал, что все кончено. Хотя нет, ничего он не думал. От страха мысли клубились, отказывались построиться в шеренгу, превращаясь в ошметки, рваные и неказистые. Он просто сидел, как пойманный волчонок в окружении охотников. И как волчонок не понимал их речь, ни слова не понимал, улавливал только интонации, блеск глаз, следил за руками, ожидая, что каждый взмах может быть для него смертельным. И как волчонку ему хотелось выть и жить. Но жить хотелось сильнее. Пусть даже умирая от жажды, только бы жить.
Потом Санек пытался вспомнить, процедить те минуты, докопаться, думал ли он в тот момент о Танюше, о Сереже. Или о Марте? Но ничего не вспоминалось. Страх заслонял все и всех. А потом Санек запретил себе вспоминать. Оставил для себя только фрагмент из рапорта «после побега в наказание отрубили палец на левой руке». Какая прекрасная фраза – деловая, информативная, совсем не ранящая. Как тень на асфальте.
А Саид оказался человеком. Или просто бережливым хозяином. Когда другой, с грязными ногтями и порванным обшлагом рукава, запрокинул Саньку голову и прижал к горлу нож, Саид замахал руками, забил ими по воздуху. Или так только казалось. Выпученные от страха глаза и запрокинутая голова искажали картинку, все было перевернуто и нереально. Да и как может стать реальностью то, что он, молодой советский офицер, стоит на коленях с запрокинутой головой и сейчас умрет за свой интернациональный долг. Это же бред невозможный.
Саид голосил. Ему отвечали гортанными звуками. Так звучит ярость, обида за свои горы, готовность растерзать любого, кто пришел на их землю со своим «светлым будущим» в обмен на их темное прошлое и родное настоящее. Они ненавидели пришлых, а Санек был одним из них, на одно с ними лицо, сделанное по колодке славянского типа.
Охотники спорили, что делать с пойманным волчонком. Саид оказался в авторитете. Он переспорил их, радостно достал нож и самолично отрубил Саньку палец на левой руке. Видно, правую руку приберег для работы.
Хороший человек Саид, жаль, что пришлось его потом убить. Второй побег оказался для Санька удачным. Звезды встали так, что один шанс на тысячу лег в его беспалую руку.
Когда он вернулся к своим, в зеркале увидел человека с сеткой морщин и странно выпачканными волосами. Словно в побелке. Наверное, терся головой о низкую, как в курятнике, крышу сарая, где его держали. Хотел стрясти побелку, но голова закружилась от слабости. Потом помыл голову и понял, что это седина.
Так Санек остался в Афганистане, как когда-то Саша в Германии. А на Родину вернулся Сан Саныч.
* * *
Возвращение было горьким. Танюша, добитая неизвестностью о судьбе мужа, стала совсем слабой. «Скорая» приезжала, уже не спрашивая адреса, лишь услышав по телефону испуганный голос Сережи. А потом привыкли к голосу Сан Саныча. Обычно диалог занимал несколько секунд:
– Алле, это «Скорая»?
– Что? Опять? Да едем, едем, держитесь.
Однажды на том конце провода забыли вовремя положить трубку, и Сан Саныч услышал усталый женский голос: «Что? Опять эти? Вот ведь бедолаги».
О переводе на новое место службы не было и речи. Сценарий оплаченного геройства не сработал. Вместо «спасибо» страна предложила Сан Санычу ознакомиться с двумя приказами. Первым приказом Сан Саныча наградили медалью за героизм при исполнении интернационального воинского долга, а вторым – комиссовали. За увечье, несовместимое с несением воинской службы. Произошло это по странной прихоти на девятый день после награждения, как будто поминки справили по офицерскому званию.
А в сорок дней, что тоже положено отмечать в память о покойнике, уже никакого приказа не было. И он, в прошлом военный, а ныне свободный человек свободной страны, купил бутылку водки, отоварил карточки на колбасу, потому что в стране, обремененной интернациональным долгом, колбасу просто так было не купить, и употребил все это, зло и горько, закрывшись ото всех в своей комнате. В компанию взял только баян. Пьяный, он играл, забыв о своем увечье. Ноты проскакивали, музыка заикалась, но «Амурские волны» угадывались.
Танюша тихо подпевала, сидя под дверью на корточках. Она стала маленькой и серенькой, как мышка, которая готова таскать пух из пингвиньих гнезд, чтобы обустроить свою норку. Но проехал бульдозер и разворотил нору. И пухом это не прикрыть. Нужно все начинать сначала, рыть новую нору, а сил нет. Никаких сил нет вот так сидеть и слушать заикающуюся музыку, под которую за дверью плачет ее муж. Она знала, что он плачет, потому что сердце болело как никогда. Вызвать бы «Скорую», но Сережа в школе, а муж занят. Ему нельзя мешать, пусть поплачет. Он самый лучший, самый сильный, самый любимый.
Танюша умерла под дверью, слушая «Амурские волны».
* * *
Похоронив жену, Сан Саныч забрал сына и уехал с Дальнего Востока. В Москве тетка оставила в наследство комнату в коммуналке. Вовремя, прости господи, померла. Лучше бы пораньше, но грех так думать. Спасибо и за это.
Отец и сын ехали за новой жизнью, о которой столько мечтала Танюша. Она как будто завещала им этот переезд. Вот через год Сережа закончит школу, и не провинциальную, а столичную, поступит в институт, женится, пойдут внуки. Сан Саныч любил смотреть на Москву глазами будущего деда, с наслаждением примеривался к этой роли. Глаза его разбегались от богатства возможностей. Тут тебе и цирк, и картинная галерея, и разные кружки. В музыкалку он внука ни за что не поведет, там только охоту к музыке отбивают. На Сереже это проходили. Дед сам научит внука на баяне играть. Если уж он без пальца освоился и играет не хуже прежнего, то внучок у него вообще виртуозом станет.
Потом, откручивая пленку воспоминаний, каждый раз хотел закричать в этом месте «Стоп!». Останься они на Дальнем Востоке, может, и обошлось бы, жизнь пошла бы по другим рельсам, минуя черную отметину. Но не остались, уехали с радостью навстречу новой счастливой жизни.
Поначалу все складывалось терпимо. Хозяйственные хлопоты помаленьку вытесняли горе, купировали одиночество. Сан Саныч обзаводился кухонной утварью и осваивал азы кулинарии, каждый раз удивляясь, какой колоссальный труд брала на себя Танюша. А он и не замечал, принимал как должное. Теперь пришло время Сереже не замечать, откуда в доме берутся котлеты и как перегоревшую лампочку сменяет другая. Сан Саныч крутился на разных мелких работах, бегал по магазинам, которые были больше местом для рассказа анекдотов, чем для покупки продуктов, и тихо радовался, что у сына все хорошо.
Тем временем Сережа окончил школу и поступил в институт. В доме стали появляться девочки, и по мелким приметам Сан Саныч понимал, что его Сережа ночует в их мечтах. Хороший парень растет, красивый, добрый, надежный, – радовался отец. И улыбка у него какая-то есенинская, открытая и чуть грустная, не зря Танюша сына в честь поэта назвала.
После первого курса пришла повестка из военкомата. Вот тут-то и вспомнился Дальний Восток с его почти родственными отношениями между сослуживцами. Там бы Сан Санычу ничего не стоило как-то порешать вопрос, оставить Сережу служить под боком. А тут у всех оловянные глаза, дескать, порядок один для всех. И Сан Саныч не спорил. Это как с песней не соглашаться, вроде слова правильные и петь приятно, но только в жизни все по-другому выходит, и ничего тут не поделаешь.
Когда Сережу послали после учебки служить в Афганистан, Сан Саныч ворвался в кабинет военкома и швырнул в его оловянные глаза свою медаль. Убил бы, как Саида, если бы это могло что-то изменить.
Но обошлось. В 1989 году наши войска покинули Афганистан. Не проиграли, но и не выиграли. Нелепо закопали в землю десятки тысяч молодых парней. Сан Саныч смотрел по телевизору, как последний бронетранспортер пересекал границу, и крестился, что все закончилось. Сережа жив, скоро будет дома.
Советский генерал с громовой фамилией, желая, видимо, сохранить свое имя в истории, сказал красивую фразу, ставшую крылатой. Дескать, я ухожу последним и за моей спиной нет ни одного нашего солдата. Сан Саныч подумал о пленных. Про них речи не было. Ушли войска, и все, граница снова на надежном замке. А они, пленные, – по ту сторону. Это было предательство, которого никто не заметил. Мелочь какая-то, ну сколько там пленных?
Один камушек в горах может быть причиной камнепада. Так и случилось. Вскоре волна предательства захлестнула страну. Бывшим воинам-интернационалистам, молодым ребятам, вернувшимся из ада, родина не сказала ни единого слова благодарности. Потому что концепция страны изменилась. Теперь интернациональная солидарность была не в моде, проект светлого будущего в корне пересмотрели.
И пока эти ребята достреливали свои последние патроны в афганских горах, в стране тихо, но быстро поднималось знамя нового уклада. С кооперативными киосками, с дорогими иномарками, с закрытием заводов и шахт. Афганская война была названа досадной ошибкой, о которой власти старались не вспоминать. Покалеченные, озлобленные парни, вернувшиеся из Афганистана, оказались не героями, а просто «воинами-интернационалистами», которым по прейскуранту нового времени полагалось мизерное денежное пособие и обслуживание в парикмахерских без очереди. Спасибо и на том.
Сан Саныч вечерами играл на баяне и старался об этом не думать. А Сережа думал. Старый, заваливающийся набок Советский Союз он не жалел. Там было слишком много вранья. Еще в Афганистане он заметил любопытный факт. Вроде бы в стране всеобщая воинская обязанность, а его однополчанами были сплошь рабоче-крестьянские дети. Не попадались ему там сыновья ответственных партийных работников или хозяйственной номенклатуры. И он бы туда не попал, если бы отца не комиссовали. Так что на разговоры о советском равенстве у него была социальная аллергия. Как говорят врачи, не наследственная, а приобретенная в ходе жизнедеятельности.
Сережа решил перевестись на вечернее отделение, чтобы не сидеть у отца на шее. Начал искать работу. Собеседования шли по одной и той же схеме. Невзрачный хлюпик, безликий боец корпоративного фронта, задавал стандартный вопрос:
– Почему пришли именно в нашу компанию?
– Чтобы заработать деньги.
– И только? – снисходительно уточнял член корпорации.
– А чем еще может привлечь ваша компания?
– Ну, например, корпоративной этикой, командным духом.
– Спасибо, но я бы ограничился деньгами.
– О’кей. Так что вы умеете делать?
– Немного работаю на компьютере, знаю азы программирования.
Презрительная улыбка, которую хочется размазать по лицу, разлепляется новым вопросом:
– А если не азы? Что-нибудь вы умеете делать по-настоящему хорошо?
– Да, умею. И лучше многих.
– Что именно?
– Стрелять, убивать, терпеть боль.
Улыбка сходит на нет. Так же, как и надежда на работу.
Только однажды Сергей не сдержался. Менеджер, проводивший собеседование, постоянно поправлял кусок пластика на лацкане пиджака, где была написана его должность и имя. У Сергея на шее, под рубашкой, висел на цепочке металлический жетон с номером, по которому в Афганистане опознавали убитых. И когда лоснящийся от самодовольства менеджер спросил, по какому телефону он может перезвонить при положительном исходе собеседования, всем своим видом давая понять, что звонить он не будет, Сергей достал жетон и продиктовал номер.
Но в новой стране работа для таких парней, как Сергей, скоро нашлась. Полки, дивизии бывших военных и спортсменов стали обслуживать зарождающийся российский рынок. Их работа состояла в том, чтобы охранять «своего» барыгу, «крышевать» его и наводить ужас на чужих коммерсантов. Если барыга не понимал, что он крайне нуждается в подобных услугах, то ему показывали глубину его заблуждений. Делали это наглядно – горел магазин, взрывалась машина, обворовывался склад. После этого услуги «крыши» покупали, не особо артачась в цене. Рэкетиры продавали воздержание от насилия, и продавали недешево. Дисциплина в их рядах была военной, что неудивительно, ведь многие прошли Афганистан.
Сан Саныч сначала не догадывался, где и как проводит время его сын. Замечал только, что работа у Сережи была какой-то странной. То днями дома сидит, то сутками где-то пропадает. Но платят хорошо, это Сан Саныч понял, когда увидел у сына золотую цепь солидной толщины. Постепенно по отдельным деталям начала складываться картинка, которая показалась отцу такой дикой и неправдоподобной, что он отстранился от нее, не поверил, отмахнулся. Когда Сережа приходил домой, отец гнал его мыть руки, кормил собственной стряпней и прятался за разговорами о том, почему в одном магазине хлеб свежий, а в другом черствый.
На день рождения сына Сан Саныч купил ему бежевую ветровку. Модную, с молниями и замшевыми вставками. Такие привозили из Турции «челноки». Сан Саныч даже на себя куртку примерил, покрасовался перед зеркалом. Вот Сережа обрадуется! А то ходит вечно в черной кожанке, только летом на спортивный костюм ее меняет.
– Сережа, закрой глаза, сюрприз!
– Закрыл. Папа, ты смешной, я же не ребенок, – смутился сын.
– Ребенок, огромный только. Давай руки сюда. Тихонько, не тяни, порвешь.
– Открывать?
– Подожди секунду.
Сан Саныч застегнул молнию, одернул, как надо, подол и рукава, поправил воротник. Остался необычайно доволен. Куртка сидела, как на манекене в витрине модного магазина. Статный, красивый парень вырос. «Жаль, что Танюши с нами нет, – подумал отец, – она бы порадовалась».
– Вот теперь открывай, – торжествующе сказал Сан Саныч.
Повисла тишина. Сережа смущенно рассматривал себя в зеркале.
– Спасибо, папа. Только…
Сан Саныч понял, что сейчас услышит то, что слышать не хотел. Догадывался, но гнал тяжелые мысли, оттягивал момент, когда притворяться станет невозможно.
– Что только? Говори, я слушаю.
Это «я слушаю» было как приглашение к серьезному разговору.
– Папа, ребята моей профессии такое не носят.
– Что за профессия такая? – сглотнув, спросил отец. Он знал, какой будет ответ, и не ошибся.
– Бандит я, папа. Но организованный, если тебе так легче будет. На старушек в подворотнях не нападаю. Остальное мы обсуждать не станем. Я в порядке, просто порядок такой.
«Хорошо, что Танюши с нами нет», – второй раз за вечер Сан Саныч вспомнил жену. И ушел к себе в комнату терзать баян. Больше с Сергеем на эту тему они не говорили. Но каждый день отец ждал беды. И дождался.
Однажды вечером вместо Сергея пришли незнакомые ребята в черных кожаных куртках. Молча положили перед Сан Санычем пачку денег, а сверху – афганский жетон с номером. Сказали: «Крепись, отец» и просочились к выходу скорбной струйкой.
* * *
Похороны Сергея он помнил плохо. В памяти осталась только сплошная чернота, как слет воронья. Море молодых парней в черных кожаных куртках. Лишь два женских пятна на этом фоне. По возрасту в матери годятся, значит, не было у Сергея девушки. И внуков Сан Санычу не дождаться. И жизни не будет. Все ушло, все в прошлом.
Может, не надо было сына в честь Есенина называть? Перемудрили они с Танюшей, как накаркали. У того короткий век и мятежная судьба была, до тридцати лет не дожил. А у кого из поэтов иначе? Разве что у Михалкова. Но даже Сан Саныч понимал разницу между поэтом и стихотворцем. А уж Танюша тем более.
Сан Саныч зачеркивал крестиком каждый прожитый день в настенном календаре и тихо радовался, что на один шаг ближе к финалу. Скорее бы. В загробную жизнь он не верил, не приучили с детства, такое время было. Но каждую ночь перед сном испытывал непреодолимую потребность поговорить с женой и сыном, рассказать новости дня, все-все мелочи и подробности. Вдруг им интересно, никто же не знает, каково там. Если это «там» есть. Но хотелось верить, что есть, иначе как жить тем, кто остается здесь.
Он рассказывал им о соседях, которые его недавно затопили. О кошке, что родила в подъезде пятерых котят. О новой знакомой Марусе, которую встретил на кладбище. «Ты, сынок, ее должен знать. Говорит, что ты ее ангелом-хранителем был, когда она вещи из Турции возила. Не помнишь? Ну да, ну да, где ж всех упомнить».
Постепенно время притупило страдание, затолкало его поглубже, забросало сверху ежедневными заботами. Новая приятельница Маруся, смешная любительница пластилина, втянула его в аферу с какими-то игрушками. Она лепила, а он должен был прикрывать тылы и фланги их маленького бизнеса. И эти заботы вернули Сан Саныча в строй. Ему было приятно помогать Марусе. Чем-то неуловимым она походила на Танюшу, но главное, ее когда-то опекал Сергей. Получалось, что на смену сыну пришел Сан Саныч. И эта преемственность грела его душу. Сан Саныч готов был пойти за Марусей в огонь и воду за то, что она никогда не считала Сережу бандитом, так и сказала на кладбище «хороший он был». Отцу больше не надо.
Их маленький бизнес шел в гору, смешные и диковинные игрушки разлетались, как пряники в базарный день. Чувствовалось в них что-то родное, знакомое с детства, и вместе с тем это были особенные игрушки, какие-то затейливые и чудные. Покупатели, из любопытства взявшие глиняных чудиков в руки, улыбались и тянулись за кошельком. Редко кто находил в себе силы поставить игрушку назад, на прилавок.
Сан Саныч внешне приободрился, расправил плечи. Стал таскать на работу баян и учить молодых девчонок, помощниц Маруси, старым песням. Глаза его снова заблестели, юмор вырвался на свободу из скорбного плена. Оседлав глиняную коняшку о пяти ногах, он въехал в новую для себя жизнь. Одинокую, но терпимую.
Их предприятие радовало не только покупателей, но и власти. Возвращение к истокам вошло в моду, выставки народного творчества опережали по частоте бывшие партийные конференции. К ним зачастили журналисты, бойко стряпающие репортажи о талантливой художнице Марусе Ивановне и ее верном оруженосце Сан Саныче. Эти репортажи получались слащавые и пустые, но, как ни странно, служили бизнесу прекрасной рекламой. Потому журналистов привечали.
Репортажи сопровождались иллюстрациями. Снимали игрушки, печь для обжига, веселых мастериц. Но самой козырной фотографией был дуэт Маруси и Сан Саныча. Их ставили рядом, всучив в руки по игрушке, будто они два больших ребенка, не наигравшихся в свое время. Сан Саныч пытался увильнуть, но ему объясняли, что он придает фотографии солидность и презентабельность. Внизу шла подпись, все как положено – фамилия, имя, отчество. Мелочь, а приятно.
* * *
Но мелочь оказалась убойной силы. Через несколько месяцев на пороге его квартиры появился высокий красавец с волевым подбородком, произносивший слова с жестким немецким акцентом. Одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять, как выглядит «истинный ариец». Он показал затертую газетную вырезку, ткнул пальцем в фото Сан Саныча и уточнил:
– Вы есть мужчина?
– Вы хотите спросить, это есть я? – попытался перестроить вопрос Сан Саныч. – Да, это я. А вы кто?
– Я есть Генрих. И я имею вопрос. Это очень важный вопрос. Я специально приехать из Мюнхен. Вы были в Германия?
– Да, давно. А почему вы спрашиваете?
– Вы знали Марту?
Сан Саныч так на него посмотрел, что Генрих принял это за ответ.
– Марта есть моя мама. Вы есть мой отец, – сказал Генрих так четко, как будто не улавливал нелепости этой фразы.
Сан Саныч не сразу понял. Слишком ошеломляющей и огромной была новость, чтобы вместить ее в себя. И если бы не сильные руки Генриха, он бы свалился, как куль с картошкой. Его «картофельная душа» отлетела в прошлое и вернулась с памятной фразой Марты: «С немецкими женщинами этот случай бывает». Да, так уж сложилась история, что немецкие фрау, случалось, рожали от русских солдат. Марта ему говорила о своей беременности, а он не понял. Не понял и не ответил. И жизнь прожил с незнанием, а она – с обидой. Как это исправить?
– Как она?
– Она умерла. Просила вас найти. Я каждый второй четверг в каждый месяц ровно полчаса искать вас в интернет. Для этого я писать запросы и читать русские газеты. Я читать хорошо, но плохо говорить. Нет практика. Русская газета напечатала ваше имя. Я нашел.
Генрих был рад. И тому, что выполнил волю матери, и тому, что теперь каждый второй четверг месяца у него будет освобождаться по полчаса времени. Он казался совсем чужим.
Но Сан Саныч не собирался сдаваться. Как тонущий хватается за соломинку, он схватился за водку и баян. Других союзников у него не было. Пригласил Генриха в дом, усадил на продавленный диван, достал бутылку и раздвинул меха. Пил, играл, много и быстро говорил. Про свою жизнь на Дальнем Востоке, про Афганистан, про Саида, про смерть жены и сына, про свою жестокую и жалкую страну, про кошку, которая родила в подъезде пятерых котят, про Марусю, которая вернула его к жизни своими игрушками. Генрих ничего не понимал. Но он тоже пил, чуть-чуть подпевал и жадно смотрел на отца, как собака, которая хочет понять хозяина. Совсем как Саша когда-то глядел на Марту, силясь понять ее речь.
Генрих размяк, его арийство стало не так заметно, проступила славянская колодка. Он спрашивал, где находится река Амур. И если это река, то как там могут быть волны? «Это есть поэтический образ или специальная русская река?» И почему река гордится своей страной, а не наоборот? «Здесь перепутана каузальная связь», – настаивал Генрих. Но потом звуки песни примирили его с этой странной рекой, и он пел, не зная слов, мыча и подхватывая окончания. И показывал отцу фотографии детей, мальчика и девочки, неправдоподобно хорошеньких и чистеньких, словно снятых с рождественских открыток. «Это есть внуки».
А Сан Саныч думал про судьбу, которая никогда не делится своим замыслом. Марта прошла через его жизнь, как комета, осветив и опалив ее. С того перекрестка двух штрассе потянулась дорога на Дальний Восток, в Афганистан. Ничего этого не было бы, если бы он продолжал служить в Германии. Все сложилось бы иначе, и, возможно, остались бы живы жена и сын. Получается, что Марта разрушила его жизнь. Но она же дала последнее утешение. Как причудливы дела твои, Господи! На каких волнах ты качаешь своих неразумных детей?
Жизнь – как река. Плывешь, захлебываешься и никогда не знаешь, что ждет тебя за поворотом. Потом впадаешь в океан и растворяешься в нем.
– А почему тебя назвали Генрихом?
– Это есть смешной ответ. Мама любила Гейне. Есть такой немецкий поэт.
– Как наш Есенин?
– Может быть.
Может быть, в Германии у поэтов другая судьба. Может быть, еще что-то сложится. Может быть, внуки научатся играть на баяне. Может быть…
Назад: Дочь горниста
Дальше: Изумительная женщина