Книга: Монашка к завтраку
Назад: Счастливые семейства
Дальше: Книжная лавка

Кинфия

Когда (лет эдак через пятьдесят) внуки спросят меня, что я делал в Оксфорде в те далекие времена наступавшего чудовищного нашего века, я оглянусь, всматриваясь во все более необозримую бездну времени, и (с совершенно чистой совестью) поведаю им, что никогда меньше восьми часов в день не работал, что проявлял живой интерес к общественной деятельности и что кофе был самым крепким напитком, каким я себя взбадривал. А они (весьма справедливо) спросят… впрочем, надеюсь, это до моих ушей не дойдет. Вот почему я намереваюсь как можно скорее засесть за мемуары, до того, как успею все перезабыть, с тем чтобы, имея правдивое свидетельство перед глазами, во времени грядущем я никогда не оказался способен (сознательно или неосознанно) рассказывать враки о самом себе.
В данный момент у меня нет времени писать полный отчет о том решающем этапе в истории моей жизни. А потому должен довольствоваться описанием одного-единственного случая из времен моей учебы в университете. Его я выбрал потому, что он занимателен и одновременно целиком отвечает духу оксфордской жизни накануне войны.
Мой приятель Лайкэм заработал себе оплаченное обучение в колледже Толстонога. В этом парне сочетались кровь (он невероятно гордился своим англосаксонским происхождением и тем, что его фамилия образована от староанглийского слова «lycam», означавшего «труп») и мозги. Вкусы у него были чудаковатые, привычки – прискорбные, круг познаний – неохватный. Поскольку ныне он покойник, то о его нраве я больше ничего говорить не стану.
Продолжаю рассказ о том случае. Однажды вечером, как то у меня было заведено, я зашел к нему в его обитель у Толстонога. Было самое начало десятого: когда я взбирался по лестнице, колокол Большой Том еще гудел.
In Thomae laude
Resonto bim bam sine fraude, —

как некогда гласила прелестная в своей глупости присказка, и в этот вечер колокол был верен ей, оглашая все вокруг глубочайшим басом своих напористых «бим-бом-бим-бом», которые составляли поразительно неблагозвучный фон для звуков неистовой игры на гитаре, доносившихся из комнаты Лайкэма. По тому, как яростно рвал он струны, я понял, что произошло нечто, не идущее ни в какое сравнение с обычными для него катаклизмами, поскольку милосердию было угодно, чтобы Лайкэм касался гитары только в моменты величайшего душевного волнения.
Я вошел в комнату, зажав ладонями уши.
– Ради Бога… – взмолился я. В раскрытое окно лился бас-профундо Тома в ми-бемоль, расходившийся волнами полутонов и обертонов, тогда как гитара визгливо тараторила в чистом ре. Лайкэм рассмеялся, отшвырнул гитару на кушетку с таким неистовством, что все струны разом издали дрожащий стон, и бросился мне навстречу. Сердечно (и довольно болезненно) хлопнул меня по плечу, все лицо его просто светилось радостью и волнением.
Я способен сочувствовать людской боли, но не людскому довольству. В чужом счастье есть нечто до странности скучное.
– С тебя пот градом льет, – холодно заметил я.
Лайкэм отерся, но по-прежнему лыбился во весь рот.
– Ну, и что же на сей раз? – спросил я. – У тебя опять предсвадебная помолвка?
Лайкэма прямо-таки распирало от восторженной радости человека, который наконец-то обрел возможность снять с себя бремя гнетущей тайны. В ответ он выкрикнул:
– Куда лучше, чем это!
Я застонал.
– Полагаю, какой-нибудь амурчик, более неказистый, чем обычно. – Я знал, что за день до этого приятель мой побывал в Лондоне: настоятельная необходимость посетить зубного врача явилась оправданием того, что пришлось остаться там на ночь.
– Давай без грубостей, – произнес Лайкэм с каким-то нервическим смешком, который подтвердил, что мои подозрения весьма и весьма основательны.
– Что ж, послушаем про прелестницу Флосси, или Эффи, или… каким бы именем ее ни нарекли, – смиренно согласился я.
– Я говорю тебе: она богиня.
– Богиня благоразумия, я полагаю.
– Просто богиня, – не унимался Лайкэм, – самое чудесное существо, какое я только видел. Необычайно то, – прибавил он доверительно и со злонамеренной гордостью, – что сам я, выходит, своего рода бог.
– Палисадников. Впрочем, давай-ка обратимся к фактам.
– Я расскажу тебе все как есть. Было так. Вчера вечером я был в городе, ты знаешь, и пошел посмотреть первоклассную пьесу, которую поставили на Принц-Консорт. Такое оригинальное сочетание мелодрамы и проблемной пьесы, которая пробирает тебя до самых костей и одновременно внушает добродетельное чувство, будто ты посмотрел нечто серьезное. Так вот, я закатился довольно поздно, заранее обеспечив себе прелестное местечко в первом ряду бельэтажа. Протопал через публику и мельком заметил сидевшую рядом девушку, перед которой я извинялся за то, что отдавил ей ногу. Весь первый акт у меня о ней и мысли не было. В антракте, когда снова дали свет, я стал обозревать окрестности в целом, и тут мне открылось: рядом со мной сидела богиня. Стоит только на нее взглянуть, и сразу поймешь: богиня. Она была совершенно неправдоподобно прекрасна: довольно бледна, безупречна и стройна и одновременно весьма величественна. Я не в силах описать ее, она попросту совершенство – и больше тут ничего не скажешь.
– Совершенство, – повторил я. – Но такими же были и все остальные.
– Дурак! – нетерпеливо отозвался Лайкэм. – Все остальные были просто, черт побери, женщинами. Эта же – богиня, говорю я тебе. И не перебивай меня больше. Так смотрю я, дивясь, на ее профиль, а она поворачивает голову и смотрит прямо на меня. В жизни своей не видел ничего более восхитительного – я едва рассудка не лишился. Наши глаза встретились…
– Что за жуткое выражение, прямо из романа! – постарался образумить я его.
– Ничего не могу поделать: другого слова не найти. Наши глаза действительно встретились и мы оба одновременно влюбились.
– Говори за себя.
– Я видел это в ее глазах. Ладно, идем дальше. Мы несколько раз посмотрели друг на друга во время первого антракта, потом начался второй акт. Во время действия я – совершенно случайно – уронил на пол программку и, нагнувшись поднять ее, коснулся руки богини. Вот. Явно ничего больше не оставалось сделать, как взять ее руку в свою.
– И что она сделала?
– Ничего. Мы вот так и просидели весь остаток акта, восторженно счастливые и…
– И тихо покрывая по́том одну ладонь от другой. Известно в точности, так что это мы можем пропустить. Дальше.
– Конечно же, тебе и в малейшей степени ничего не известно: ты никогда не держал богиню за руку. Когда свет опять зажегся, я неохотно отпустил ее руку, мне не по себе было от мысли, что нечестивая толпа увидит нас, и, не найдя ничего лучшего сказать, я спросил, действительно ли она и на самом деле богиня. Она сказала, что вопрос мой забавен, поскольку она все сидит и гадает, что я за бог. Ну, тут мы оба в один голос: как это невероятно! И я сказал, что уверен, что она богиня, и она сказала, что убеждена, что я бог, и я купил шоколадок, и начался третий акт. Теперь, коль скоро это мелодрама, то в третьем акте, конечно же, есть сцены убийства и грабежа, во время которых гасят весь свет. И в тот волнующий момент полной темноты я почувствовал на своей щеке ее поцелуй.
– Мне показалось, ты сказал, что она непорочна.
– Такая она и была: абсолютная, льдистая непорочность, – только сделана богиня была из пламенеющего льда, если ты меня понимаешь. Она была непорочно страстной – именно такое сочетание и ожидаешь найти в богине. Признаюсь, я обалдел, когда она поцеловала меня, но с безграничным самообладанием я ответил ей тем же – поцеловал в губы. Тут убийство завершилось и снова дали свет. Больше ничего особенного не произошло до самого конца спектакля, когда я помог ей надеть пальто и мы вышли вместе, как будто то была самая очевидная вещь на всем белом свете, и сели в такси. Я попросил водителя отвезти нас куда-нибудь, где можно поужинать, он туда нас и отвез.
– Не без объятий в пути?
– Да, не без определенного рода объятий.
– И все время страстно непорочна?
– И все время страстно непорочна.
– Давай дальше.
– Так вот, мы поужинали… решительно олимпийская трапеза: нектар, амброзия и пожатья рук украдкой. С каждым мгновением она становилась все чудесней и чудесней. Боже мой, видел бы ты ее глаза! В их глубине, казалось, вся душа горела, словно огонь под морской водою…
– Для повествования, – перебил я его, – эпический или героический стиль вообще-то подходит больше, нежели лирический.
– Ладно, я и говорю, мы поужинали, а после этого память моя обращается в своего рода обжигающий туман.
– Давай-ка поспешим откинуть неизбежную вуаль. Как ее зовут?
Лайкэм признался, что не знает: она ведь богиней была, так, в сущности, не было никакого проку от ее земного имени. Как же он намеревался снова отыскать ее? Он об этом не думал, но знал: так или иначе она объявится. Я сказал ему, что он дурак, и спросил, а какой именно, по его мнению, богиней она была и какой именно бог он сам.
– Мы говорили об этом, – признался он. – Сначала мы подумали об Аресе и Афродите, только она не была Афродитой, какой я ее себе представляю, и я не считаю, что сам очень уж похож на Ареса.
Он задумчиво посмотрелся в венецианское зеркало, висевшее над камином. Смотрелся Лайкэм самодовольно, поскольку весьма носился со своей внешностью, которая на самом-то деле вызывала отвращение с первого взгляда, однако, если хватало сил взглянуть еще разок, представала в какой-то необычной и пленительной в своем уродстве красоте. Будь у него борода, вполне мог бы сойти за Сократа. Но Арес!.. Нет, Аресом он точно не был.
– Наверное, ты Гефест, – предположил я, но мысль моя была встречена холодно.
Уверен ли он, что она богиня? Не может она быть просто нимфой какой-нибудь? Европой, например. Лайкэм с негодованием отверг напрашивавшееся предположение, что он – бык, а заодно и слышать не хотел о себе как о лебеде или золотом дожде. Вообще-то, считал он, может так быть, что он Аполлон, а она Дафна, возродившаяся из своего растительного состояния. И хотя я от души смеялся, представляя себе его Фебом Аполлоном, Лайкэм все решительнее и решительнее проникался этой идеей. Чем больше он думал об этом, тем больше ему казалось вероятным, что его нимфа с ее пламенеющей холодной непорочной страстью была Дафной, и само собой ему вряд ли приходило в голову усомниться, что именно он и есть Аполлон.
Примерно недели две спустя, в июне, к концу учебного года, мы таки нашли олимпийскую небожительницу Лайкэма. Как-то после обеда мы, Лайкэм и я, решили пройтись. Отправились наугад сквозь бледное умиротворение сумерек и, следуя по проложенной дорожке, дошли по берегу реки до самого Годстоу, где зашли в корчму выпить по стакану портвейна да поболтать с выдающейся женщиной, эдаким Фальстафом в черном шелке, которая была владелицей этой корчмы. Приняли и развлекали нас по-царски – и сплетнями, и старым вином, а после того как Лайкэм спел смешную песенку, что превратило пожилую леди в трясущееся желе, исходящее истерическим хохотом, мы отправились дальше, решив пройтись еще по речному берегу, а уж потом повернуть обратно. К этому времени опустилась темнота, в небе зажглись звезды, настала одна из тех летних ночей, с какими Марло сравнивал Елену Троянскую. Над лугами кружили невидимые чибисы, время от времени печально крича, грохотанье отдаленной запруды несмолкаемо и ровно подавляло все другие незначительные звуки в ночи. Мы с Лайкэмом шагали в молчании. Прошли, наверное, с четверть мили, как вдруг мой спутник встал и устремил пристальный взгляд влево, в сторону Уизем-Хилл. Я тоже приостановился и понял, что взор свой он вперил в тоненький серпик луны, собиравшийся сойти в темные леса, венчавшие вершину холма.
– Ты на что уставился? – спросил я.
Но Лайкэм, не обращая на мой вопрос никакого внимания, лишь бормотал что-то себе под нос. Потом вдруг вскрикнул: «Это она!» – и галопом рванул через поля в сторону холма. Понимая, что приятель ни с того ни с сего рехнулся, я побежал следом. Первый барьер из каких-то кустов мы одолели с разрывом шагов в тридцать, потом на пути легла заводь. Лайкэм исполнил нечто вроде тройного прыжка, причем, после первого, пролетев три четверти заводи, попал в воду, но все же выскочил на илистый берег. Я прыгнул получше и приземлился прямо в грязь и поросли тростника на противоположном берегу. Еще два барьера из живой изгороди, потом вспаханное поле, барьер, дорога, ворота, еще поле – и мы наконец в самом Уиземском лесу. Под деревьями темень была непроглядная, и Лайкэму волей-неволей пришлось несколько умерить прыть. Я двигался ему вослед, прислушиваясь к шуму и треску, с каким он продирался через мелкую поросль, да к ругательствам, когда он ударялся обо что-то. Лес оказался сплошным ночным кошмаром, но мы все же как-то сквозь него продрались и выскочили на открытую поляну на вершине холма. Сквозь деревья на ее противоположной стороне светила луна, казавшаяся невероятно близкой – рукой достать можно. А потом вдруг на этой самой дорожке лунного света показалась женская фигура и вышла, минуя деревья, на поляну. Лайкэм стремглав бросился к ней, кинулся к ее ногам и обвил руками ее колени, а она склонилась и принялась разглаживать его взъерошенные волосы. Я отвернулся и пошел прочь: не дело простого смертного смотреть на объятия богов.
Шагая обратно, я раздумывал, кем же, черт побери… впрочем, скорее кем же, могли бы прибрать на небеса этого Лайкэма. Ведь вот на моих глазах девственная Кинфия отдала ему себя самым недвусмысленным манером. Может, он Эндимион? Ну нет, это настолько несообразная фантазия, что на нее и время терять жалко. Увы, никто другой, кого бы любила непорочная луна, мне в голову не приходил. И все же я был уверен, что, кажется, смутно припоминаю: был, был такой осчастливленный бог, вот только, хоть убей, не могу вспомнить – кто. На всем пути по дорожке, проложенной вдоль речного берега, я рылся в памяти, отыскивая его имя, и всякий раз оно ускользало от меня.
Зато, вернувшись, я заглянул в «Классический словарь античности» Ламприера… и чуть не умер со смеху, когда выяснил все как есть. Мне представлялись венецианское зеркало Лайкэма, его самодовольные взгляды искоса на собственное отражение в нем, его вера в то, что он Аполлон, – и я хохотал и хохотал. Когда же (значительно позже полуночи) Лайкэм вернулся в колледж, я встретил его у входа, тихонько тронул за рукав и шепнул в ухо: «Козлоногий» – и тут же опять прямо-таки покатился со смеху.
Назад: Счастливые семейства
Дальше: Книжная лавка