Книга: Будущее
Назад: Глава XXI Чистилище
Дальше: Глава XXIII Прощение

Глава XXII
Боги

Пачка пустая.
Я открываю дверь, чтобы дойти до трейдомата, и ко мне вваливается курьер с приглашением. Настоящий живой курьер с руками и ногами.
Оно отпечатано на превосходном толстом пластике, черный фон, золотые буквы с завитками. Именное — чтобы я не сомневался; потому что я, разумеется, сомневаюсь. Через несколько часов на коммуникатор приходит еще и электронное извещение, подтверждающее, что это не розыгрыш.
Министр Беринг… Члены Совета… Имеют честь… Вас, многоуважаемый… Почетного гостя… Съезд Партии Бессмертия… Башня «Пантеон»… Такого-то числа… Ровно в… Не требуется…
Вот он, сюрприз, который мне обещал Шрейер.
Наслышан о твоих подвигах, сказал он мне.
Подвиги? Я не совершил ни единого.
Ничего такого, чего не делали бы остальные. Мы все вместе торчали на этом кладбище чуть не две недели. Грузили людей как мешки, а потом накачивали водой, чтобы, не дай бог, кто не помер не по плану. Все вместе. Но остальные удостоились похвалы Беринга в новостях («Решив барселонскую проблему, Фаланга доказала свою незаменимость!») и небольшой премии — а мне дали месяц на восстановление и обещали сюрприз.
Я не стал спорить. Использовал месяц как надо: каждый день ездил в Сады Эшера и смотрел, как люди играют во фрисби. Ждал, что меня кто-нибудь позовет присоединиться, но никто не звал.
Еще я жрал. И спал.
Мне не очень хотелось жрать, спать и играть во фрисби, но надо же чем-то заниматься. Да, и я сделал два открытия. Первое: когда один день похож на другой, часы идут быстрей. Второе: если пить одновременно таблетки счастья и успокоительное, скорость прокрутки времени умножается на четыре.
И конечно, я смотрел новости. Настроил их так, чтобы ко мне попадали любые сообщения с ключевыми словами «Рокамора» и «Партия Жизни». Все жду, когда эту мразь отыщут или убьют; но он сквозь землю провалился. Ни его, ни Аннели. Захвачен втайне и сидит в карцере? Не идентифицирован и как рядовой нелегал отправлен в Африку коротать оставшиеся десять лет в гуманитарной палатке? Случайно подох и был исключен из статистики?
Мендеса нашли — это да, это была топ-стори на целую неделю по всем каналам. Мендес жив, Мендес пришел в сознание, Мендес попросил воды, Мендес поел кашки, Мендес покакал, Мендес помахал ручкой, Мендес полетел домой.
Но это ведь не я нашел Мендеса, а кто-то другой.
Так что мне неизвестно, из-под чьих тел его доставали; неизвестно, не было ли рядом с ним самого разыскиваемого террориста планеты; неизвестно, лежала ли там девушка, обритая наголо, — а в новостях об этом ничего; я сто раз звонил Шрейеру, тот приказал мне успокоиться, дал месяц на восстановление и обещал сюрприз за мои подвиги.
Мои подвиги. О чем он, интересно? Я обещал привести наших к Рокаморе — и не привел.
Зато прикатил в Барселону с девчонкой, которую должен был ликвидировать. Зато эта девчонка сделала запрос о местонахождении моей матери, используя свое собственное имя. Зато я не отвечал на вызовы своего партийного куратора.
Нам говорят, что за нами не следят. Бросьте: не посадишь ведь пятьдесят тысяч человек, чтобы они круглые сутки следили за другими пятьюдесятью тысячами — из чьего кармана это оплачивать?
Но если один из пятидесяти тысяч вдруг особенно заинтересует кого-то…
Я открыл Бессмертным ворота в Барселону. Я сражался с сонными трупами, не отлынивая ни на секунду.
Я не думал, что это может искупить все, что я натворил, — просто делал что должно. Это и не искупит; поэтому когда Шрейер пообещал мне сюрприз, я решил, что он говорит о показательной казни.
Но у меня не было сил бежать. Не было — и нет. Нет сил — и нет убежища, где я мог бы укрыться. Нет места, которое я мог бы назвать своим. Нет людей, которые меня ждут. Я вколол им акселератор и вышвырнул их в Африку.
Нет сил воображать, нет веры этой девке, которая меня обманула, нет желания разыскивать мою мать в глючащих автоматах; ничего вообще не хочется.
Поэтому целый месяц я умножал антидепрессанты на успокоительные, спал и глядел, как играют во фрисби.
Это как подписка о невыезде. Как тиски, в которых зажимают гусей, чтобы они не дрыгались, пока их пичкают насильно и доводят их печень до цирроза. Потом их печень мажут на гренки и называют деликатесом «фуа-гра».
Вот какого-то такого сюрприза я и жду. Вроде этого фуа-гра.
Месяц пролетел быстро. Небезрезультатно: рука заросла, пальцы сгибаются, набрал шесть кило. Будем считать, восстановился. Задание выполнено.
И вот — оно. Почетный гость на съезде. Или козел отпущения, которому жрецы будут сегодня торжественно резать глотку.
Конечно, я принимаю приглашение и в назначенный час оказываюсь у подножия башни «Пантеон». Штаб-квартира Партии Бессмертия. Одно из величайших зданий континента.
Ответственный день, думаю я. Сегодня обойдемся без таблеток.
«Пантеон» — колонна беломраморного композита километром в обхвате, возносящаяся высоко над прочими небоскребами; гостей съезда встречают у парадного входа — почти у самой земли, на ничтожном десятом ярусе: восхождение на крышу мира нельзя начинать с полпути.
Огромный подъезд — турболет влететь может, а лестница такой ширины, что полсотни людей поднимутся в ряд, не толкаясь локтями. Даже каменные ступени шире и выше, чем нужно простому смертному; в том-то и затея. По лестнице расстелены тканые паласы, и на каждой второй ступени стоит Бессмертный в черном хитоне и маске.
Свет нежный и льется из недр самого псевдомрамора, которым тут устелено все.
Странный запах — древние храмовые благовония, забытые, открытые заново и синтезированные специально для «Пантеона». «Это мирра», — объясняет мне на первой остановке кудрявый божок, принимающий мою мрачную будничную одежду и вручающий мне белый хитон.
После — еще двести ступеней вверх, под пение свирелей, под почтительный шорох других гостей, одолевающих эту бесконечную неудобную лестницу вместе со мной.
Здесь и юноши, и девушки — юные, превосходно сложенные, прекрасные. В хитонах все; таковы правила. Это не прихоть и не карнавал, а скромная дань истории.
Партия Бессмертия возвращает нас в счастливейшую из эпох, прожитых человечеством с тех пор, как оно встало с четверенек, и по наши дни, говорит Шрейер.
Партия Бессмертия провозглашает новую античность.
Возрождается великая древность. Эра по-настоящему бессмертная, оказавшаяся моложе более поздних железных веков, которые давно проржавели и рассыпались прахом. Заразившая вирусом своей нетленной красоты все последующие цивилизации — и проявившаяся в них всех сотни поколений спустя. Гены сегодняшней Европы прошиты этим вирусом — и именно он сделал ее вечно юной. Мы все несем его в себе, мы его естественный резервуар. Это тоже из Шрейера. Умеет.
Лифты ожидают нас только на второй остановке — триста неловких ступеней, которые велики для людей, — от входа. Тут тоже почетный караул Бессмертных; возможно, среди них есть те, кто две недели бок о бок разгребал со мной Барселону — но как узнать их по Аполлонову лицу?
На мне самом маски нет. Без нее неловко, стыдно: как разглядывать бонз Партии, ее жертвователей, функционеров, ее влиятельных друзей, членов Совета. Мы видим их только в новостях — и далеко не всех; а ведь если и есть подлинные бессмертные, в чьих руках сегодня Европа, — это они.
Юнцы. Вечные юнцы.
Золотой лифт поднимается неспешно, за стеклянными дверьми сменяются ярусы: строгие холлы для построений, лабиринты для игр, амфитеатры на берегу Эгейского моря. Храмы Аполлона на скалах и храмы Афродиты в зеленых лесах — как дань эстетике, разумеется, потому что бессмертные не нуждаются в богах. Тайные купальни, Парфенон, увеличенный в трижды, возвращенный из небытия Колосс, и бессчетные залы — для собраний, для слушания симфонической музыки, для просмотра видео; оливковые рощи под ласковым солнцем; бассейны с живыми дельфинами; гимназиумы; музеи; а где-то за всем этим на каждом из двух тысяч ярусов — кабинеты, приемные, комнаты для конференций; и кто знает, что там еще. Где-то на самом верху расположен Великий Наос, циклопических размеров зал, где проходят сами съезды.
Шрейер назначил мне встречу в пиршественных комнатах на ярус ниже Наоса. При входе Бессмертные сличают приглашения гостей с базой данных.
Ну вот оно.
Жду, что мне заломят руки и отведут в пыточную где-нибудь под бассейном с дельфинами или вздернут на оливковом дереве — но мне кивают и пропускают внутрь.
Следует разуться. Под ногами — мягчайшие ковры с живым рисунком, на стенах — изображения обнаженных атлетов. За окнами — скалистые берега, будто птичьими гнездами покрытые округлыми белыми мазанками, и пыльная летняя зелень, и сонное море, крашенное в лазурь. Увешанные лимонами ветви гладят стекла.
Шрейера я нахожу в глубине помещения, у столов с яствами.
Сенатор окружен ухоженными молодыми людьми в цветастых хитонах с затейливым рисунком; об руку с ним — Эллен, волосы забраны на затылок, одета в простое белое, по щиколотки, но ткань скреплена небрежно, и в прореху выглядывает из тени ее нарочито-уязвимый бок, ниже выступает бедро — полированная медь.
Эллен скучает, Эрих увлечен. Но он замечает меня сразу — а она игнорирует. Когда я приближаюсь к ним, она отходит в сторону; ему на это плевать.
— Правда, Эрих, ну что ты все время таскаешь за собой эту клячу? — не дождавшись даже, пока Эллен окажется вне досягаемости, треплет Шрейера по плечу кудрявый Пан.
— Она моя жена, Филипп, — разводит руками Шрейер.
— Жена! Ты, наверное, последний человек в Партии, который до сих пор всегда спит с одной и той же бабой! — качает головой озорной Филипп.
— Я стар и сентиментален, — шутит Шрейер. — Ян! Наконец и ты. Господа, это Ян, мой молодой и подающий большие надежды друг.
— О! Наслышан, — улыбается мне породистый красавец с буйной гривой. — Наконец-то свежие лица! Вы не представляете, как это утомительно — на протяжение двухсот лет созерцать на съездах одни и те же физиономии! Я, наверное, смогу всех членов партии назвать по именам, да что там — сказать, кто с кем спал и в каком веке!
— Я знал, что ты тоскуешь по свежей крови! — смеется Шрейер. — Кровосос! Это Максимилиан, он в совете директоров «Клауд Констракшн», это они застроили половину континента и рвутся застроить вторую…
— Если вы прекратите ставить нам палки в колеса! — хохочет Максимилиан.
— Разумеется, я в курсе, — киваю я.
— А это Рик, — продолжает Шрейер, указывая на благородного героя, только что сбросившего доспехи гоплита и не успевшего побриться. — Поздоровайся, Рик! Рик у нас отвечает за связи с правительством в «ТермоАтомике»…
— Так в «ТермоАтомике» или у нас? — улыбаюсь я Рику.
— Да ты весельчак! — подмигивает мне Рик. Эллен смотрит в окно; в экран.
— Пойду поздороваюсь с вашей супругой, — сообщаю я Шрейеру.
— Бросьте! — отмахивается Рик. — Какой интерес?
— Эрих, клянусь, люди у тебя за спиной уже шепчутся… — поддерживает Максимилиан. — Женатый… Может, детей еще заведешь?
— Послушай, старик, но ты же держишь дома кошку? — смеется Шрейер.
— Мне, кстати, пришлось ее стерилизовать — столько было вони, воплей и шерсти, караул! Зато теперь у нас полная гармония.
— Я подумываю сделать со своей то же самое, — ослепительно улыбается Шрейер. — Но выбрасывать? Это жестоко!
— Позвольте, — кланяюсь я им. — Я все же поздороваюсь. Мне-то она женой не приходится.
Я подбираю на столе два бокала с вином и подхожу к Эллен.
— Начинаю вас понимать.
— Не думаю. — Она не оборачивается.
Пытаюсь сообразить, что сказать еще; Эллен и не думает мне помогать. В зале превосходная акустика: все, о чем беседует сейчас Шрейер со своими друзьями, ей отсюда слышно. И мне кажется, что подслушивать такое ей приходится не впервые.
— Говорят, сенатор Шрейер — последний женатый человек в Партии, — тяну я. — Наверное, это все же чего-то да стоит.
— Вы имеете в виду — чего это стоит мне?
Шрейер машет мне рукой — мол, хватит там, иди к нам, тут весело!
— Простите, что не отвечал вам, — говорю я. — У меня было трудное время.
— Представляю. А я вот не знаю, как со скукой бороться. Тоже беда.
— Смените обстановку, — предлагаю я. — Съездите куда-нибудь, развейтесь. В Россию.
— Что вы, — ровно произносит она, так и не поворачиваясь ко мне. — У меня поводка дальше трех метров не хватит.
Что тут сказать еще? Я кланяюсь ее восхитительному затылку и возвращаюсь к Шрейеру и его друзьям с двумя наполненными бокалами.
— Вижу, тебе она сегодня тоже не благоволит, — добродушно потешается надо мной Шрейер. — Гормональная буря! Всем в укрытие! Видишь, что бывает с людьми, которые отказываются принимать таблетки безмятежности? Рано или поздно их приходится переводить на успокоительное.
— Вы умеете убеждать, — улыбаюсь ему я.
— Ян! Ну что за «вы»? Мы же договаривались… — Он глядит на меня укоризненно. — Давай пройдемся. Простите нас, ребята… — И, забросив Эллен, мы плывем по бесконечной анфиладе комнат, как бы расположенных по одной стене некого несуществующего дворца в несуществующей Древней Греции. — «Клауд» требует смягчить меры по ограничению рождаемости, можешь вообразить? Говорят, для текущей популяции вопрос жилья решен, им некуда развиваться! И все клянчат, клянчат…
— Но ведь в жилье дело в последнюю очередь, — замечаю я. — А вода? А энергия? А пища?
— В следующий раз будешь моим адвокатом. — Шрейер показывает мне большой палец. — Но этих прохвостов интересуют только недополученные миллиарды. Говорю ему: мы с таким трудом загнали джинна в бутылку, не вздумайте даже поднимать этот вопрос! Хотите, я рекомендую вашу компанию нашим индийским коллегам? Отличный, перспективный рынок! Жаль, ты не видел, как он на меня уставился. И-индия? Разве там не радиоактивные джунгли? Именно, отвечаю я ему. Джунгли и пустыня там, где были Индия и Пакистан. Только потому что кто-то позволил людям размножаться бесконтрольно! Результат? Перенаселение, война с соседом за территории, освященная религией, что, кстати, характерно, а потом, разумеется, ядерный конфликт и сто миллиардов жертв. Теперь эти джунгли осваивает Китай, потому что в мудром Китае все население поголовно подвергли кастрации еще двести лет назад, и эти двести лет у них — эра стабильности. А последние живые индусы у нас, в Барселоне…
— Были.
— Что? Ну да. А он знаешь, что мне говорит? Говорит, зато Индии есть куда развиваться! — Сенатор смеется. — Ну разве не циничный подонок?
— Он деловой человек.
— Деловые люди совершенно бездушны, — сокрушенно качает головой Шрейер. — Миром правят не деньги. Миром правят эмоции. Поэтому, — подмигивает он мне, — будущее не за этими динозаврами, а за фармацевтикой. Из пяти новых членов, которых мы принимает в этом году в Партию, трое — акционеры крупных фармкомпаний. Будем получать антидепрессанты со скидкой. И кстати, таблетки безмятежности! — Он хлопает меня по плечу. — Послушай, — продолжает он тем же тоном, — ты ведь избавился от той девчонки, а?
— Избавился, — отвечаю я.
Холодею, понимая: он знает, что в измельчителе ее останков не было, и наверняка ему показывали записи с вокзальных камер, а может, и со шпионских устройств у меня дома.
— Избавился, но позже. Там были какие-то люди, мне пришлось отвезти ее в Барселону, потому что…
Вроде я не собирался врать и оправдываться — и начинаю именно оправдываться и врать. Все сразу выстраивается у меня в голове: убил, но не в Европе, я решил отвезти ее в Барселону, потому что таково было ее последнее желание, нет, глупость, потому что там проще было уничтожить тело, так чтобы ничего не осталось…
— Не надо деталей. — Он вздыхает. — Мне вполне достаточно твоего слова, Ян. Я тебе верю.
Мы молчим и просто мигрируем из комнаты в комнату — мимо прекрасных юношей и дев, смеющихся и счастливых, пирующих и любезничающих друг с другом.
— Рокамора, — как бы никому рассказывает Шрейер. — На него ведь работают исключительно талантливые взломщики. Стерли все его данные из базы… Теперь никто толком не может его опознать. А эта комедия с проектором Мендеса, с турболетами… — Сенатор качает головой. — Зато он нескучный противник. Мендес, кстати, собирается выступать в Лиге Наций. Будет обвинять Партию в бесчеловечности и требовать отменить Закон о Выборе. Ну разве не кремень мужчина?
— Будет голосование? Нам это ничем не угрожает?
— Мендес? Нам?
Он похохатывает: отличная шутка. Отвечать на этот вопрос, видимо, нет смысла.
— Ты слышал, что сказал Максимилиан, так ведь? Последний раз новые лица в Партии появлялись несколько десятков лет назад, Ян. И, поверь мне, для меня представить тебя этим людям — важное решение. Тебя ждет блестящее будущее.
Мне неловко от всего этого: от моего несоответствия этим людям, этому месту, этой роли.
— Чем же я обязан? — спрашиваю я.
Сенатор смотрит на меня странно — как тогда, при первой нашей встрече, когда с него впервые сползла маска. На мой вопрос он не отвечает; кажется, он его и не слышал даже, да и размышлял вовсе не о том, что произносил вслух.
— Знаешь, Ян… — Он кладет руку на мое плечо. — То, что я сейчас скажу — глупо, сентиментально и… И если кто-нибудь из Совета это услышит, может случиться скандал. Но…
Мы останавливаемся. Комната пуста. Смех еле доносится откуда-то издали. Воображаемый бриз шевелит рисованные ветви за фальшивыми окнами. Шрейер сощуривается, долго не решается договорить.
— Ты знаешь, что мы не заводим детей. Вам, Бессмертным, запрещены отношения с женщинами… В Партии таких ограничений нет, но детей нам не дозволено. Не разрешено ни иметь, ни даже желать… Но…
Он мнется, будто мальчишка.
И вдруг сверху, звуковым потопом переполняя всю многокилометровую башню, утробно зовут могучие трубы — и перебивают его.
— Ты… Ты тот сын, которого у меня нет, Ян, — сконфуженно комкает Эрих Шрейер. — Которого не может быть. Прости. Пойдем, нас ждут.
Нет, погоди… Постой… Что? Что он имел в виду?!
Но об этом больше ни слова; сенатор вихрем мчится вперед по переходам и помещениям, в которых я один непременно заплутал бы. Я не могу ничего понять; спешу за ним, хочу задержать, заставить договорить до конца!
Вдруг все, что случилось со мной с первой нашей встречи, перестает казаться мне совпадением; его внимание, его опека, его терпение, доверие, которое я обманул, — и его готовность обманываться дальше…
Может, это не кредит, который он пытается мне всучить, а… Возврат давнего долга? Словно он когда-то давно потерял меня — а теперь нашел и не хочет больше отпускать от себя. Словно…
В Наос Шрейер вводит меня через небольшой боковой ход, в то время как остальные еще толпятся в дверях. Я тут еще не бывал. Бессмертных обычно допускают сюда только в качестве охраны.
Великий Наос — квадрат, вписанный в окружность башни, и длины в нем — многие сотни метров. Колонны вздымаются до самого небосвода — и подпирают его собой. Пол выложен мрамором — подлинным, сколотым и исцарапанным, старым. Мы ступаем босыми ногами по тем же плитам, которые три тысячи лет назад холодили ступни древних эллинов. Складывая храм из этого камня, они верили, что он станет прибежищем Афины, Аполлона или Зевса. И тут — мы. Странное чувство.
Может ли это место быть моим?
Я ищу взгляда Шрейера. Тот улыбается мне — невесело, стесненно.
Снова трубят громогласно — не в те ли самые трубы, которые должны были возвещать Апокалипсис, но были пропиты отставленными ангелами и приобретены человеком за бесценок на барахолке? Не будет конца света. Мы пребудем на этой земле неизменно — отныне и во веки веков.
Зал заполняется молодыми людьми в хитонах. Их тут десятки тысяч, может, вся сотня; цвет Партии. Шестеро поднимаются на долгую трибуну, стоящую в глубине зала.
Шрейер гладит меня по руке — и оставляет в ближнем ряду. Его место — там, в Совете. Он седьмой из них.
Среди них нет Верховного: все решения Совет принимает только сообща. И голос Эриха Шрейера, сенатора, весит не меньше других. Беринг скромно становится с края, середину отдают гордой и прямой Стелле Дамато, министру социальной политики. Рядом с ней — Нуно Перейра, глава Минкультуры. Франсуаза Понсар — образование и наука. Гвидо Ван Дер Билль — здравоохранение. Илиана Меир замещает спикера парламента.
Не важно, какая у кого из них должность сегодня. Все может поменяться. Все они равны между собой — но съезд Партии открывает сенатор Эрих Шрейер.
— Братья! — Он выступает вперед, и шепот, которым был залит зал, утекает в мрамор. — Нам выпала честь родиться в великую эпоху. Стать первыми из людей, которые осуществили все заветы и мечтания наших бесчисленных предков. Все они хотели одолеть смерть, тлен, забвение. Из сотен миллиардов умерших мы помним имена лишь нескольких тысяч. От прочих не осталось ничего. Они и не жили, а промелькнули и сгинули.
Поднимаю взгляд… В Великом Наосе словно нет потолка. Над головой у меня, у всех нас — бездна. Черный космос, мириады звезд. Рождающиеся сверхновые и издыхающие карлики. Скрученные в спирали дальние галактики. Флюоресцирующие туманности. Задевает зал своим непостижимо огромным краем Солнце — алхимическая сковорода, переполненная кипящим золотом, и я вижу, как лопаются пузыри протуберанцев… Что это? Камеры, установленные на Меркурии и Юпитере? Анимация? Вид из вакантного офиса господа бога?
Космос заполняет и пространство между колоннами — он всюду вокруг, будто Великий Наос стоит на какой-то комете; тут ни гравитации, ни воздуха — но мне не хочется ни того ни другого.
— Говорят, если бы муравьи умели передавать накопленное знание о мире следующим поколениям, — продолжает Шрейер, — планета принадлежала бы им — и человеку не нашлось бы на ней места. Но и человечество когда-то было подобно муравьям. Все, что творили, мыслили, чувствовали сотни миллиардов, — все пропало бесследно, все было зря. Мы проходили одни и те же уроки снова и снова, мы строили Вавилонскую башню из сухого песка. Только вечная молодость сделала из нас, муравьев, людей. Ученые и композиторы прошлого дряхлели и глохли, едва успев постичь природу и тайны гармонии. Мыслители впадали в детство, и художники слепли, не успев создать величайших своих творений. Так называемым простым людям, загнанным старостью и смертью в кабалу детопроизводства, размножения, не хватало времени, чтобы задуматься о своей жизни, отыскать свой действительный талант и раскрыть его. Страх смерти делал нас вьючным скотом. Старость лишала нас ума и сил, лишь только мы набирались опыта. Мы не могли думать ни о чем другом, кроме того, как быстро уходит жизнь, и, зашоренные, тянули ярмо, к которому была привязана наша могильная плита. Так было — недавно. И многие из нас еще помнят это время. Многим пришлось хоронить своих матерей и отцов, которые не дожили до освобождения всего чуть-чуть.
Великий Наос немо внемлет. Проворачиваются галактики над нами — беззвучно. Солнце-бог выходит из-за колонн, и лицо Эриха Шрейера озаряется алым.
— Освобождение! Бессмертие дало нам волю. После миллиона лет рабства! Пятьдесят тысяч поколений рабов должны были родиться и умереть! Мы — первые — живем в эру настоящей свободы. Никто больше не должен бояться не довести до завершения дело своей жизни. Нам — созидать! Нам — творить то, равное чему не было сотворено! Нам — испытывать все чувства, доступные человеку, и изобретать новые! Нам — менять лик Земли, и нам — населять космос. Если бы Бетховен мог дождаться появления синтетического оркестра! Если бы Коперник мог дожить до межзвездных полетов… Мы — можем. Мы сделаем открытия, которые через тысячу лет изменят Вселенную, и мы сами через тысячу лет увидим, какой она станет благодаря этим открытиям!
Зал не может больше терпеть. Аплодисменты перебивают Шрейера на долгие секунды. Он останавливает их гром мановением руки, как средневековый святой, творящий чудеса.
— Это величайшее завоевание! Завоевание, говорю я, а завоевания не обходятся без жертв. Рожденные рабами тоскуют по кандалам и бесятся от этой тоски. Войны обреченных, Революция справедливости — Европе пришлось пролить немало крови, пока она стала такой, как сегодня. Континентом равенства. Континентом бессмертия. Континентом свободы.
Снова зал рукоплещет. И мои руки, закоченелые, отлитые из твердого композита, расходятся в стороны и ударяются друг о друга.
— Но борьба продолжается. Вы все знаете о предательстве Барселоны, об этой драме, которая сотрясла всю Европу. О той решительности, которую проявил Поль Беринг. Но вся его решительность ничего не стоила бы без героизма десятков тысяч Бессмертных, боевого авангарда нашей Партии. Без их мужества и их гуманности! Не нам — им удалось — бескровно! — пресечь бунт, остановить хаос, который готов был сожрать Европу, уберечь стабильность и мир, сохранить наши завоевания!
Шрейер промачивает губы.
— Пятьдесят тысяч героев в масках вечно юного и прекрасного божества. Увы, этот зал не вместит их всех. Это отважные и скромные люди, они не ищут славы, не любят снимать свои маски. Но одного из них вы должны знать в лицо. Операция обошлась бы нашей верной Фаланге в тысячи жизней, если бы не он. Задача все равно была бы выполнена, но какой ценой! Этот человек проявил хитроумие и храбрость, достойные самого Одиссея. Он изнутри открыл нам врата в Барселону. Позволил нам войти в город беспрепятственно и тем самым уберечь и головы несчастных бунтовщиков, и наших бойцов. Я прошу подняться на трибуну Яна Нахтигаля.
Я усилием разгибаю заклинившие суставы и, шевеля ногами кое-как, продираюсь через овации, карабкаюсь по лестнице на трибуну, выхожу под испепеляющий столп света, падающего от софитов… Встречает меня сам Беринг. Жмет руку — крепко, решительно. Говорит — и мне, и не мне:
— Ян Нахтигаль был ранен, но потребовал, чтобы ему позволили участвовать в операции наравне с остальными. Он имеет звание звеньевого, но сражался как рядовой Бессмертный, забыв о званиях и привилегиях. Такие люди должны подавать пример остальным. Сегодня я назначаю Яна Нахтигаля тысячником Фаланги.
Что я чувствую?
— Спасибо.
— Спасибо вам! — Шрейер меня обнимает; касается благоухающей гладкой щекой моей щеки; остальные члены Совета кивают, улыбаются.
Ухожу, сажусь на свое место. Со всех сторон ко мне тянутся, поздравляют, норовят схватиться за мою зарубцевавшуюся ладонь. Я — герой. Я — звезда. Я — тысячник. Я сам себе аплодирую. Что я чувствую?
— Однако войти в Барселону было мало, — утихомиривает моих обожателей Шрейер. — Бунтовщики захватили и удерживали Теодора Мендеса, президента Панамериканской федерации. Что было бы, если бы президент Мендес погиб? Пропал без вести? Был ошибочно депортирован вместе с нелегалами в Африку? Получил инъекцию акселератора? Господин Мендес нас недолюбливает… Но это же не повод… Наверное… — лукаво улыбается сенатор, и зал сдержанно смеется. — Если и есть человек, подвиг которого может сравниться с тем, что совершил Ян Нахтигаль, это тот, кто отыскал среди пятидесяти миллионов нелегалов взятого в заложники президента, принял бой с бандитами — и освободил его. Тем самым он сослужил Европе величайшую службу — и, будем надеяться, превратил господина Мендеса из нашего давнего неприятеля в возможного союзника. Безошибочный нюх, беззаветная преданность и безграничная храбрость — три главных качества Бессмертного. Этот человек проявил их все.
Нашел Мендеса, слышу я. Вот он — тот, кто расскажет мне все как было!
— Братья, сестры… Я приглашаю на трибуну Артуро де Филлиписа. Человека, который спас президента Панама и мир между нашими державами! — Шрейер хлопает с таким энтузиазмом, что того и гляди отобьет себе ладоши.
Кто-то шагает по проходу, кто-то поднимается на трибуну — мне все равно. Жму чью-то влажную руку — ну что вы, не стоит! — поднимаю глаза.
Большие зеленые глаза, чуть приплюснутый нос, широкий рот и жесткие черные волосы. В его внешности нет ничего отвратительного — и все же среди прекрасных юных вождей Партии он смотрится уродом, чудищем. Они совершенны, без изъяна, а у него — мне это хорошо видно — отсутствует одно ухо.
Пятьсот Третий надевает перекошенную улыбку — выходит скверно. Свет софитов его не слепит. Он не глядит на меня — но я точно знаю, что он меня уже хорошенько разглядел, пока я жмурился на трибуне.
Что это?! Что все это значит?!
Шрейер трясет его руку, обнимает, благодарит. Пятьсот Третий раскован, как вурдалак в полдень. Следом за ним приходит черед обниматься Берингу.
— Артуро! Кто-то может сказать, что вам просто повезло. Что Мендеса мог обнаружить любой. Но не прояви вы упорства, самоотверженности, принципиальности — все могло бы сложиться иначе. Это не случайность, Артуро. И этот подвиг венчает прочие ваши свершения. Позвольте поздравить вас с присвоением звания тысячника Фаланги!
Во рту пересыхает.
Не слыша аплодисментов, не глядя, как они будут лобзаться с этим упырем, я вскакиваю со своего места и выхожу вон. Стараюсь шагать маршево, чтобы это не казалось бегством.
Еле сдвигаю в сторону десятиметровой высоты створу входных дверей — вырываюсь, дышу, дышу, дышу.
Зачем он делает это со мной? Зачем эта грязная игра?! К чему мнимое усыновление?! Эти кривлянья?! Драматическое придыхание в сбивчивом шепоте?!
Возвысить меня прилюдно — чтобы я поверил уже его признаниям — и тут же поставить рядом со мной Пятьсот Третьего?
Пятьсот Третьего?!
Плюнуть ему в лицо, плюнуть себе в лицо. Шрейер будто изнасиловал меня щупом с камерами и датчиками; мне хочется плакать и блевать. В просторном холле пустынно и холодно.
Стоит, уставившись в стену, громадный Аполлон Бельведерский — тот самый, у которого мы украли его личность, растиражировали и которой теперь прикрываемся во время наших погромов. Это не уменьшенная модель, которую высекли греки. Наш — в натуральную величину. Десять этажей высотой.
К ступне монумента спиной прислонилась девушка в белом хитоне. Кроме нее, в холле нет ни души.
И все же тут шумно.
Большие экраны ретранслируют новости основных каналов: на всех — съезд Партии. Везде прямой эфир. Сейчас показывают Пятьсот Третьего, а пятью минутами раньше всю Европу облетела моя потная физиономия, перекореженная от негаданного счастья.
Моя жизнь переменится.
Пришла всенародная слава.
Шрейер надел на меня маску, которую мне больше никогда не содрать со своего лица. Отныне меня будут узнавать в моем боксе, в поездах, в купальнях.
Теперь я не смогу притворяться кем-то другим. Мой арсенал поддельных имен и личностей теперь потерял смысл; всех можно отправлять в измельчитель.
Меня навсегда обязали быть тем Яном, который совершил великий подвиг, открыв Бессмертным ворота в Барселону.
Идиотский и бесполезный подвиг: газовая атака была запланирована с самого начала, до нее оставалось всего несколько минут, Бессмертные все равно попали бы в город беспрепятственно.
Подвиг?
Зато я теперь тысячник. Человеческое жалованье, человеческое жилье. Все, о чем я мечтал. Лифт с небес, который я так отчаянно-зло и так долго вызывал, наконец приехал.
Я подхожу к Эллен Шрейер, навязываю ей себя.
— Что? Поздравить вас? — произносит она без выражения.
— Ваш муж — мразь и лжец.
— Вы просто его еще плохо знаете. — Эллен растягивает губы.
— И я собираюсь ему об этом сказать.
— Зачем вы так! Как же ему дальше с этим жить? — Она даже не потрудилась замаскироваться.
— Мне вас жаль, Эллен. Жаль, что связались с этим монстром.
Она склоняет голову набок. Губы ее отверсты. Одно плечо обнажено.
— Жалость — худшее из чувств, которое я могла у вас вызвать. Я беру ее за руку. Она не противится мне.
— Поедем, — говорю я.
— С одним условием. — Она вскидывает подбородок.
— С любым условием. — Я сжимаю ее пальцы сильней.
И через час мы вступаем в кабину с паркетным полом — из русского дерева, сто лет как окончательно иссякшего и потому чрезвычайно раритетного. Консьержа на месте нет — она отпустила его звонком; по пути нас не видит никто, кроме, конечно же, тьмы камер, которыми должен быть напичкан дом Эриха Шрейера. Пускай смотрят.
Дверца лифта раскрывается, и мы оказываемся в светлой прихожей. Я нападаю на нее сразу же, но она отстраняется и за руку ведет меня в глубь дома.
— Не здесь.
Тени складываются аккордеоном: арка — комната, арка — комната… Шевелят под потолком латунными лопастями вентиляторы, будто те самые пропеллеры, которые поддерживают этот летучий остров в облаках. Приятная прохлада; пахнет выдубленной кожей и книжной пылью, вишневым табаком и ажурными женскими духами.
— Куда? — шепчу я ей нетерпеливо.
Мы минуем вытертую тахту под золотым Буддой — Эллен дергает за ручку и втягивает меня в спальню. Огромная супружеская постель, стены в коричнево-золотых полосах, резные деревянные панели; люстра — хрустальный фонтан. Все дышит добропорядочностью и преемственностью поколений. На комоде с каменной столешницей — объемный снимок: Эрих Шрейер обнимает свою красавицу жену сзади, стоя у нее за спиной; оба сияют. Наверняка это фото побывало на главной странице какого-нибудь ресурса о привольной жизни знаменитостей.
— Вот мое условие, — говорит она, стаскивая платье через голову и становясь передо мной на колени. — Тут.
— Руки за спину, — отвечаю я ей глухо: голос сел. — Заведи руки за спину.
И она заводит; я связываю ее в локтях, туго — моя футболка трещит. Распрямляюсь. Эллен смотрит на меня снизу вверх. Какое хрупкое лицо: точеная переносица, брови-линии, детский подбородок, и глаза невероятно большие — но не изумрудные, как мне показалось, когда я ее увидел в первый раз. Изумруд крепок, а глаза Эллен Шрейер сделаны из тончайшего стекла.
Я вынимаю заколку из ее волос, и они рассыпаются по худым коричневым плечам — жидкий мед. А потом собираю их в свой кулак — так, что она тихонько вскрикивает. Это мои бразды, Эллен. Она хочет еще изобразить себя хозяйкой — подбирается к моей застежке, но я отлепляю ее пальцы. Я все сделаю сам.
Я больше не буду хранить тебе верность, Аннели.
Расстегиваюсь, расправляюсь.
— Нет. Не так. Я сам.
Мне сейчас не нужны тонкости, не нужны ее куртуазные приемы.
Я тут, чтобы поквитаться с Эрихом Шрейером. И она здесь за тем же.
Даю ей пощечину — легко, но ей достаточно. Она ахает, а я берусь своими жесткими, окоченелыми пальцами за ее челюсть — все ее лицо в моей ладони — и давлю указательным и большим в ямочки на ее щеках. Она открывает для меня рот, и я погружаюсь до упора. Эллен пробует изобразить удовольствие, пробует двигаться сама — но не попадает мне в такт. И тогда я просто зажимаю ее голову в тиски, превращаю ее в предмет, в станок, использую ее, применяю, насаживаю, отталкиваю, снова насаживаю — она кашляет, плюется, ее чуть не тошнит, но она смотрит мне в глаза, как ей было сказано. Не отводит взгляда ни на секунду. Я не слышу ее зубов, может, она тоже делает мне больно исподтишка, — но я думаю, она слишком поглощена сейчас собой, чтобы думать обо мне. Я стремлюсь еще дальше, трусь о ее места, не предназначенные природой для соития — совсем мягкие, такие тонкие, что их, кажется, можно прорвать. Затыкаю ей глотку, она дергается — нечем дышать, — и я отпускаю ее подышать на секунду. На секунду.
Вижу слезы в ее глазах — но косметика у нее влагостойкая, не смажется. Гладкие чистые щеки блестят, перемазанные. Поднимаю ее с колен, целую в губы. Потом толкаю на постель — со стороны господина Шрейера, если судить по прикроватным тумбам — лицом вниз, сам забираюсь сзади, усаживаясь голой задницей на сенаторскую подушку, сдергиваю, до колен приспускаю белую кружевную ленточку, в которой Эллен прячет свою голую маленькую промежность, шлепаю ее по распустившимся губам, макаю в нее пальцы, хватаю под живот и поднимаю к себе, назад.
Она уже простила мне нашу прелюдию — и сама ищет меня, дрожит нетерпеливо, просит о чем-то неразборчиво. Задница у нее крошечная, поджарая — не знаю, как Эллен вмещает в себя мужчин, — но тем мне жадней до нее. Раздвигаю ее, надеваю на себя, пролезаю в Эллен — и обжигаюсь о нее. Она совершает какие-то маленькие неверные движения — приноравливается ко мне, может, а может, просто старается прикоснуться ко мне всеми своими кусочками, вспомнить о них, разбудить. Она слишком робко это делает, слишком чутко, будто забыла, для чего мы здесь, и лицо она зарыла в простыню, в скомканное одеяло — прячется от Шрейера, который с улыбочкой подслушивает ее стенания со счастливой фотографии.
Тогда я поднимаю ее повыше за волосы — так, чтобы Эрих все видел, раздвигаю, почти разрываю его Эллен, плюю в нее — и врезаюсь без спроса в трусливо подрагивающий коричнево-розовый ободок. Она выгибается, кричит в голос, старается освободиться, но я все время подтягиваю ее поближе, поближе, вворачиваюсь, внедряюсь в нее, разрабатываю, делаю своим. Улыбка у Шрейера присохла к губам, лицо окостенело. Эллен наконец решается посмотреть ему в глаза, а потом, не сводя взгляда, она перестает сжиматься, больше не пытается выдавить, прогнать меня из себя, обмякает, а потом просит освободить одну руку и принимается — сначала стыдливо, а потом все настойчивей — тереть себя, расходясь, расходясь, и вот наконец она слышит мой ритм — и прислушивается к нему, и, предаваясь тому, что только что было болью, подмахивает, подлезает под меня и не кричит — визжит, тонко, протяжно, научившись все-таки отдавать себя, как женщине положено себя отдавать.
Эллен доводит себя раньше моего, но не перестает двигаться, даже когда я уже агонизирую, спохватываюсь поздно — и пачкаю ее всю — изнутри, снаружи, пачкаю их супружеское белье, пачкаю свои руки.
Она оглядывается на меня через плечо — и лижет мой палец. А я вытираю свои остро пахнущие ладони о ее волосы и смеюсь.
В ванной комнате — черный мрамор, стекло — Эллен немногословна.
— Это было глупо, — сообщает она мне.
— Это было необходимо, — возражаю я.
— Нам больше нельзя встречаться.
— Значит, мы больше не будем.
Она смотрит куда-то в сторону — и только совершенно случайно я перехватываю ее взгляд, дважды отраженный в стеклах душевой перегородки. Странное выражение: испуг? Разочарование? Но это двойное отражение, ему нельзя верить. Капли брызжут на стекло — и наваждение пропадает.
Я не помогаю ей вытираться.
— Тебе ведь грозит трибунал, если кто-то узнает… А мне…
— Да.
— Выходит, мы теперь заговорщики… — зачем-то напоминает мне она.
— Мне все равно.
— Значит, бояться должна я одна?
Слышу кокетство в ее голосе и слышу, конечно, ее желание быть разубежденной — и успокоенной, но не слышу ничего в себе. Что я чувствую?
Эллен запахивается в черный халат, и мы неспешно переходим из одной комнаты в другую.
Вот, Эрих Шрейер. Теперь я больше ничего не чувствую ни к тебе, ни к твоей жене. Отстирывайте свои перекрученные простыни, делите имущество пополам и разводитесь. А я седлаю свободный астероид и отправляюсь к ближайшей черной дыре.
Мы снова в той комнате с продавленной тахтой и огромным лицом жирного золотого Будды на стене.
— Почему ты от него не уйдешь? — спрашиваю я.
Она ничего не может объяснить, качает головой, идет дальше.
В следующем помещении — полутемном, одна из стен задрапирована бархатным занавесом, остальные свободны, пятно света в углу — я нагоняю ее, ловлю за руку.
— Он ведь сидит на этих своих таблетках, да? Слушай, никаким романчиком на стороне тут ничего не исправишь! И я не тот человек, чтобы…
— Не надо! — Она вырывается. — Пойдем отсюда. Не люблю эту комнату.
— Что? Да какая?..
Она морочит мне мозги, пытается захомутать или… Пятно света в углу.
Подхожу поближе. От прохода его не было толком видно. Внутри. Внутри этого пятна, как под лучом софита… Распятие.
— Ян?
Крест небольшой, с ладонь размером, из какого-то темного материала, весь несовершенный — кривовато сделанный, поверхность креста и пригвожденной к ней фигурки не гладкая, а будто состоит из тысячи крохотных граней. Будто ее не собирали по молекулам из композита, а вырезали, как в древности, ножом из куска…
Притрагиваюсь к нему — мчусь в первой вагонетке «американских горок», делаю «мертвую петлю», лечу вниз в пропасть.
…Из куска дерева. А на лбу у фигурки венец, похожий на кусок колючей проволоки — выкрашенный в позолоту.
Я знаю эту. Я эту. Я знаю эту статуэтку. Это распятие. Я его знаю.
— Что это? — Я оборачиваюсь к Эллен. — Откуда это? Откуда — это?!
— Что? Что «это»?..
— Откуда тут это?! А?!
Не копия. Нет других таких. Это он. Он.
— Что это за комната?!
Озверелый, обнюхиваю все углы — берусь за бархатную портьеру, отдергиваю в сторону. За ней — стена. Вся целиком — от пола до потолка — отлитая из толстенного непробиваемого стекла. Ровно напротив пятна с распятием.
— Я не знаю, что это… Не знаю, Ян… Клянусь, я…
Подхожу к стеклу, прижимаюсь к нему лбом, заглядываю внутрь.
Там маленькая спальня — чисто убранная, удивительно простая и бедная для этого дома, построенного специально, чтобы вместить все вообразимые излишества. Пустая и необитаемая. Пыль на стуле. Узкая кровать, заправленная строго. Взбитая перьевая подушка. Дверь без ручки. И ни единого окна, поддельного или настоящего, кроме этого окна-стены, единственный вид из которого — на пятно света с маленьким распятием из моих снов.
С распятием, которое принадлежало моей матери.
Хочу забрать его, хочу взять его в руки — и не могу даже притронуться.
— Откуда он это взял?!
Назад: Глава XXI Чистилище
Дальше: Глава XXIII Прощение