Глава XXIII
Прощение
Она вызвала охрану.
Я не собирался ничего ей делать, мне было надо только, чтобы она сказала мне правду, сказала, что знает. А она только мямлила что-то, мямлила и хныкала, я никак не мог добиться от нее того, что мне нужно было услышать. Да я и не бил ее — саданул раз наотмашь ладонью по щеке, опрокинул ее на пол — и все. Все.
Эллен дала мне сбежать: лифт пришел пустым, консьержа на месте не было. Но если она передумает, меня все равно разыщут где угодно. Так что я не прячусь — я еду к себе домой. Еду и смотрю на распятие, которое я оставил у Шрейера дома, и которое продолжает висеть у меня перед глазами.
Кто такой Эрих Шрейер? Кем мне приходится его жена?!
Я выясню это. Так или иначе я это выясню. Приступом или хитростью, шантажом или разговором по душам. Выясню, почему сенатор ломает гнусную комедию, нарекая меня своим сыном, почему трезвонит мне через секунду после того, как я запрашиваю данные на свою мать, и почему у него дома хранится этот гребаный крест.
В конце концов, я теперь тысячник, напоминаю я себе, открывая дверь в свой куб. У тысячников есть свои привилегии. Ззззз.
Все происходит так стремительно, что я ничего не успеваю понять. Просто слышу жужжание шокера — всего один миг, — все тело выгибает судорогой, боль дикая, а потом с головой бултыхаюсь в муть.
Проделываю прорезь в сросшихся веках, медленно расширяю ее.
Череп раскалывается. Сколько времени прошло?
Я лежу на своей кровати, руки и ноги мои связаны, рот склеен, кажется, скотчем — не открыть. Свет погашен, только горит приглушенно заставка домашнего экрана: тосканские холмы ранним летом.
В ногах у меня сидит человек в маске Аполлона и черном балахоне.
— Проснулся, малыш?
Я узнаю его мгновенно, хотя оторванное ухо и спрятано под капюшоном.
Рвусь всем телом — лягнуть его связанными ногами, боднуть головой, — но вместо мышц у меня замороженный фарш, и я тюфяком падаю на пол. Лежу лицом вниз, мычу, извиваюсь, стараюсь разорвать несколько раз обмотанную вокруг моих запястий изоленту, прогрызть дыру в скотче, который воняет какой-то дешевой химией.
— Ты смешно дергался, — говорит мне Пятьсот Третий. — Я бы тебя еще раз приложил, но поговорить охота.
Ты пожалеешь, кричу ему я. Ты не смеешь врываться в мой дом! Нападать на другого Бессмертного! На тысячника! Тебя ждет трибунал! Мразь! Ублюдок! Мы больше не в гребаном интернате!
Но все мои вопли остаются у меня во рту.
— Давно пора было повидаться. Последний раз скомканно как-то получилось, а? А нам ведь поговорить нужно.
И что-то есть в его голосе жуткое такое, что я выжимаю из своего мороженого мяса все, кручусь веретеном и кое-как переворачиваюсь на спину — только чтобы видеть, что он там делает.
— Не ссы, — говорит мне Аполлон. — Я не за этим. Ты мне больше не нравишься.
Вжик — Пятьсот Третий расстегивает рюкзак — черный, простой, такой же, как у меня. Достает наш инструмент. Сканер. Инъектор.
— Детская любовь прошла, — хмыкает он. — Ты стал взрослым и уродливым. Тысячником стал. Так что разговор у меня к тебе будет деловой.
Он подсаживается поближе, наступает рифленой подошвой мне на горло, придавливает — а сам рвет мне рукав. Оголяет мое запястье!
Он не может! Не может! Если кто-то узнает… Если я доложу Шрейеру… Берингу… Ты не имеешь права, тварь!
Он проверяет инъектор — заряжен; приставляет жало к вене. Я дергаюсь — отчаянно, нелепо, бессильно. Убери это, подонок! Гнида! Выродок!
— С дикцией у тебя не очень, — забавляется он. — Но я тебя и так хорошо понимаю. Не имею права, а?
Киваю ему остервенело из-под его ботинка.
Вот так просто прийти ко мне — и вколоть мне акселератор?! Нет. Он блефует! За такое — точно трибунал! Я тебя в измельчитель отправлю! Сам буду кнопку жать! Тебя разотрет в пыль, в пасту, понял, мррразь?!
Пятьсот Третий давит чуть сильней; кадык мнется, в глазах темнеет, я уже трепыхаюсь, а не рвусь, — и он приотпускает меня.
— А вот имею, малыш. Имею. Невероятно, но факт.
Он берет сканер, приставляет его к моей руке. Динь-дилинь. Комариный укус.
— Ян Нахтигаль Два Тэ, — произносит сканер. — Зарегистрирована беременность. Пятьсот Третий щелкает пальцами: на руках у него тонкие перчатки.
— Невероятно, но факт, — повторяет он.
Комната становится размером с мою голову — съеживается на мне, будто какое-то древнекитайское устройство для пыток, размоченный в воде кожаный мешок, который на глазах сохнет, съеживается, облепляет меня и удушает.
Я парализован, словно Пятьсот Третий еще раз прошил меня шокером.
Зарегистрирована беременность, повторяю я про себя. Про себя.
Ложь!
Ложь! Такого не может быть! Как?!
— Как? — спрашивает за меня Пятьсот Третий. — Вот и мне интересно. Как? Герой освобождения Барселоны! Тысячник! Как?!
Он подстроил это как-то! Сканер взломан, перепрошит! Пятьсот Третий ищет способы… Повод… Но почему?.. Почему ему просто не удавить меня тут?.. Зачем?!
Пришибленные шокером нервные окончания оправляются постепенно — руки и ноги становятся моими. Надо выждать… Выждать и… Захватить его шею… Сжать коленями. Будет всего одна попытка.
— И кем зарегистрирована беременность? — спрашивает Пятьсот Третий.
— Аннели Валлин Двадцать Один Пэ, — отвечает ему сканер.
— Та-дам! — поет Пятьсот Третий. — Сюрприз! Аннели?! Аннели?!
Это обман, этого не может быть, она ведь пустая, бесплодная, на моих глазах все…
— Анализ ДНК на установление отцовства, — приказывает Пятьсот Третий сканеру, снова прижимая прибор к моей руке.
Расчет занимает секунду.
Что бы там ни проскрипела ему чертова машинка, все это незаконно, он не мог врываться сюда без вызова, он обязан был привести с собой звено, свидетелей, это произвол, со мной нельзя как с простым смертным, нельзя!
— Подтверждена генетическая связь с плодом.
— Согласно пятому пункту Закона о Выборе, при своевременной регистрации беременности женщина имеет право записать будущего ребенка на себя или на отца этого ребенка, если тест ДНК подтвердит отцовство, — цитирует Пятьсот Третий. — Как раз наш случай.
Ложь! Это все ложь! Махинации!
— А согласно пункту пять-три, в случае, если ребенок записывается на отца, инъекция акселератора делается отцу. Все правильно?
Нет! Не смей этого делать! Убери это от меня!!!
— Ммммм!!!
— Все правильно, малыш. Я и сам знаю. И он вжимает кнопку.
Меня жалит снова — не больно, почти незаметно, я не успеваю уместить произошедшее в голову. Он отступает — а я выгибаюсь, катаюсь по полу, силюсь лягнуть его, мотаю головой, сопротивляюсь тому, что уже случилось.
— Ну вот, — говорит мне Пятьсот Третий. — Вот теперь мы с тобой квиты. Мир?
И он с короткого замаха пинает меня бутсой в челюсть — зубы скрипят и колются, язык чавкает в горячей ржавчине, в глазах замыкание. Мычу, пытаюсь спрятаться под кровать, перебираю языком костную крошку, глотаю кровавые сопли.
А Пятьсот Третий находит меня, поднимает маску, щекочет меня своими зелеными глазами, склоняется надо мной, прижимает локтем мою голову к полу и жарко шепчет мне в ухо:
— Ну шшшто, глиссста? Прощаешь меня теперь? Ты-то думал, все по-другому будет, а? Думал, больше не увидимся, а, паскуда? Ничего… Ничего… Я бы тебе свернул шею, но ты, говно, не заслуживаешь такого… Ты же хорошшший, да? Прааавильный… Я сейчас уйду… А ты живи себе дальше… Ходи на службу… Рапортуй об успехах… Ты не ссы, я никому не скажу, что ты уколотый… Я долго этого ждал, понимаешь? Херову прорву времени этого ждал… И я теперь хочу удовольствие растянуть… Посмотреть, как ты будешь закрашивать седые волосики… Как морщины убирать будешь… Как будешь врать своим папикам из Партии… Начальничкам… Как будешь сстареееть, развааааливаться, как будешь стесняться раздеваться при своих в борделях… Как ты карьеру делать будешь, глиста… И дохнуть меееедленно… Вот будет номер, а? Но только ты тоже никому не рассказывай, чур! Это будет наша с тобой тайна: что ты блядун, счастливый отец и что ты стареешшшь. Только ты тоже не говори никому… Если тебя раньше времени в измельчитель ссунут, я расстроооюсь…
Собираюсь — и, дернувшись, молочу его виском в нос. На меня капает горячее: кажется, разбил.
— Сучка… — гундосо смеется он и пинает меня между ребер. — Вот сссучка… Знаешь, что? Не буду его править. Это как ухо. Чтобы не забывать про тебя. Когда сдохнешь — тогда и отремонтируем.
Пятьсот Третий хватает меня за уши двумя руками, рвет с хрустом, переворачивает лицом кверху. Проводит указательным пальцем у себя под носом — там все черно и блестит от свежей крови — и мажет ею, как чернилами, на изоленте, которой заклеен мой рот.
— Вот. Теперь ты снова мне нравишься. Как в детстве. Он забрасывает в рюкзак свой сканер, инъектор, маску.
Гундосо ржет — пускает расквашенным носом красные пузыри — и хлопает дверью. Я остаюсь один, на полу, полоскать рот кровью с осколками зубов, щупать языком сколотые острые края, сучить ногами и нашаривать непослушными пальцами прилипший край изоленты. Думать об Аннели. О том, возможно ли все, что сказал Пятьсот Третий. О том, за что эта сучка меня предала. Записать эмбриона на меня — чтобы сбежать с Рокаморой?
Или это блеф? Вся история — блеф? Просто он решил заставить меня обгадиться! Зарядил инъектор какой-то дрянью, прочитал мне выдержки из Закона, отутюжил — и все! Шутка!
А? Может, так? Может, ничего и не поменялось? Можно, я буду жить как жил?
Ты не могла забеременеть, Аннели! Ты же не могла от меня залететь! Я сам слышал, как твоя мать твердила тебе, что твои внутренности отбиты и умерли!
Она не могла забеременеть!!!
Я дергаюсь, дергаюсь, пробую сесть. Не выходит. Не получается оторваться от пола, дать команду домашней системе вызвать «скорую» или полицию. За что?!
Верчусь, верчусь, пока не истрачиваю на это себя всего, а потом ухожу в штопор, смотрю темноту. Попадаю в интернат. Во снах я всегда попадаю в интернат; может, потому что я не должен был из него выйти.
В последний год нас перестают мучить и дрессировать: в конце нас ждут выпускные экзамены, и от нас требуется только учиться. Те, кто не сдаст хоть один, останется на второй год, попадет в чужую десятку к необученной злобной мелюзге. Те, кто сдаст, подвергнутся последнему испытанию. Говорят, оно простое. Не сложней звонка. Не сложнее, чем вызубрить историю Европы от Римской империи до победы Партии Бессмертия, чем выстоять три боя в боксе и три поединка в борьбе. Но экзамены можно пересдавать бесконечно, а испытание разрешается пройти только единожды. Завалишь — не выйдешь отсюда никогда.
С того дня как Седьмого забрали, его место пустует. Дыру заделывают только в первый день последнего нашего года: приводят новичка.
— Это Пять-Ноль-Три, — представляет нам его вожатый. — Три года подряд не может сдать язык и алгебру. Надеюсь, у вас он почувствует себя как дома. Не обижайте его.
Зевсовы смотровые щели обернуты ко мне, и ясно слышна ухмылка, спрятанная за склеенными губами композитного бога.
Пятьсот Третий — ему восемнадцать — вдвое шире меня в плечах, его руки бугрятся, как обожравшиеся питоны, откушенное ухо залито лиловой краской и кажется каким-то другим органом, нечеловеческим, странным и неприличным.
— Привет, глиста, — говорит он мне.
Три года прошло с того дня, как меня выпустили из ящика. Все это время Пятьсот Третий притворялся, будто смертный приговор, который он мне вынес, отменен или отсрочен. Его прихвостни игнорировали меня, ему самому я вообще на глаза не попадался. Я знал, конечно, что у Пятьсот Третьего неладно с экзаменами: каждое первое построение нового учебного года я искал его среди старших. Вся его десятка выпустилась, а он застрял. И так — еще дважды, пока мы не сравнялись.
Вожатый отчаливает.
— Кто у вас тут пахан? — спрашивает Пятьсот Третий у остальных, не глядя ни на кого.
— Ну, я, а чё? — вызывается Триста Десятый — и хватается за разбитую губу. Кровит сильно — прямо сквозь пальцы льется, этого вполне достаточно, но Пятьсот Третий еще и всаживает ему промеж ног коленом.
Девятисотый — он крупней Пятьсот Третьего, но рыхлый — пытается отвесить ему медвежий тяжелый и неуклюжий удар, Пятьсот Третий перехватывает его руку и заламывает ее до хруста.
— На Семь-Один-Семь равняйтесь, гниды. — Он вытирает перемазанные в кровавых соплях костяшки о свои портки. — Знает меня. Знает, что если кто на меня пасть разинет, тому хана. Так, глиста?
И — при всех — сквозь портки хватает меня за яйца. Жмет в своих стальных пальцах, боль такая, что вот-вот затмение наступит, руки виснут, нервы пилят зубастой пилой, стыд жжет.
— Так! Так! — визжу я.
— Что такой печальный? Улыбайся! — говорит он мне, оскалившись, сдавливая мою мошонку так, что оба яйца вот-вот лопнут. — Я же помню, какой ты веселый!
И я улыбаюсь.
— А ты чё вылупился? — Пятьсот Третий отвлекается от меня, дает Девятьсот Шестому пощечину — слабую, как ребенку, просто чтобы унизить. — Хочешь, будешь моей куклой?
Сто Шестьдесят Третий бросается на него — но тот втрое кряжистей, и силы в его руках-питонах только прибывает от каждого срубленного, каждого поваленного. И вот Сто Шестьдесят Третий сипит, лежа на полу, держась за горло. Остальные сникают, отворачиваются от своих, бормочут что-то.
Так Пятьсот Третий становится нашим паханом. Так начинается мой последний год в интернате. Главное — доучиться, главное — сдать экзамены. Год всего перетерпеть — и выбраться отсюда, и больше никогда в жизни не видеть эту тварь.
Всего год.
Так я думаю, пока старший вожатый не объясняет нам суть заключительного испытания.
— Интернат за эти годы стал вашей большой семьей, — диктует он, выстроив перед собой все десятки, которым предстоит выпускаться. — Вы отреклись от преступников, которые называли себя вашими родителями. Неужели вы теперь останетесь одни? Человеку тяжело жить одному во внешнем мире! А? Не стоит бояться. С вами всегда будут самые близкие люди. Парни из вашей десятки. Интернатские десятки становятся звеньями Фаланги. Вы всегда будете драться бок о бок. Всю жизнь. Помогать друг другу в беде, делить радость. Женщин… — Он тянет это слово и не спешит продолжать, зная, какая сила у этого обещания. — Женщин будете делить на всех. Но конечно, никто не захочет быть на всю жизнь связанным с человеком, который ему не нравится. Интернаты устроены справедливо, как и Фаланги. Вы должны быть всегда уверены в парнях из вашего звена.
Всегда. Последнее испытание такое: когда вы сдадите экзамены, каждый из вас должен будет мне сказать, все ли в его десятке должны выйти отсюда. Если против кого-то будет хоть один голос, такой человек останется тут навсегда. Проще некуда, а? Считайте это игрой.
Проще некуда: мы все теперь в заложниках у Пятьсот Третьего. И у меня нет никаких шансов отсюда вырваться — если только я не буду его ублажать.
— Кто у вас умник? — харкает он, собрав нас в коридоре перед сном. — Будет меня учить сраному языку и сраной алгебре. За это убережет свою задницу. Ну?
Тридцать Восьмой тянет руку. И Сто Пятьдесят Пятый тоже. Один хочет сберечь задницу, другой — примазаться к пахану.
— Одного достаточно. А ты, — Пятьсот Третий наматывает ангельский локон на заскорузлый палец, — ты мне для другого пригодишься. И еще ты. — Он трубочкой вытягивает ко мне свои губы.
— Да пошел ты!
Удар такой скорости, что боль не успевает за ним: сначала меня швыряет на землю, мир летит кверху тормашками, и только потом нагоняет тяжелое гудение в голове.
— Недоволен чем-то? А? — орет на меня Пятьсот Третий, круша мне ребра. — А ну, улыбайся, говно! Улыбайся! Улыбайся!
И я улыбаюсь.
Улыбаюсь, когда он при всех раздевает Тридцать Восьмого и заставляет его на карачках ползать по душевой — потому что Пятьсот Третьему кажется, что мне недостаточно весело. Улыбаюсь, когда учу его истории.
— Мне нравится твоя улыбка, — говорит он мне. — Я хочу видеть вокруг себя счастливые лица, глиста, а ты вечно с кислой харей. Улыбайся чаще.
Мне некуда деваться от него. Нам всем от него некуда деваться. Это ведь наша собственная десятка. Наше будущее звено. И Сто Пятьдесят Пятый учит его языку, и Тридцать Восьмой обслуживает его, и Триста Десятый прячет голову в песок, и Девятьсот Шестой прячет себя-настоящего в себя-футляр. А я улыбаюсь.
Он учит меня улыбаться, когда я в бешенстве. Улыбаться, когда мне страшно. Когда меня тошнит. Когда мне хочется сдохнуть. Когда я не знаю, куда себя деть. Работает надо мной упорно один месяц, другой, третий, и я вырабатываю помаленьку новый рефлекс. Наша учеба идет успешно, пока он не придумывает кое-что новенькое.
— Расскажи-ка мне, как тебя забирали из семьи, — просит он меня как-то перед отбоем. — А то скучно. Про мамку расскажи, про батьку.
— Пошел ты.
И он выволакивает меня в коридор; вожатых, как нарочно, нет. Пятьсот Третий держит меня за волосы и хлещет по щекам — раз! раз! раз! — приговаривая:
— У тебя от меня секретов быть не может, глиста! Ты забыл? Забыл, что приговор тебе вынесен еще когда? Все будешь делать, все говорить. Понял? Все!
— Понял!
— Что грустный такой? — он лупит меня все сильней, все смачнее. — Улыбайся! Ты же раньше улыбчивый был! И помни: ты отсюда никогда не выйдешь. Ну? Улыбайся!
Я не смогу его задобрить. Не вымолю у него прощения. Не выращу ему новое ухо вместо сжеванного. Он освободится из интерната, а меня оставит тут на веки вечные.
Один я с ним не справлюсь — и мне не с кем вступить в заговор. Он раздробил нас, унижая по отдельности и вынуждая каждого искать с ним сепаратного мира.
И я иду к Девятьсот Шестому.
— Больше не могу.
— Я тоже. — Ему не нужно ничего объяснять.
Он дружит с Триста Десятым, у меня остались еще связи с Тридцать Восьмым; Двести Двадцатый, стукач, который меня ему сдал, теперь не в фаворе — он должен щекотать пахану пятки перед сном, другого применения ему Пятьсот Третий искать не хочет — и стукач оскорблен. Триста Десятый приводит Девятисотого, у того свои обиды с первой встречи. Сто Шестьдесят Третьего я вербую сам. Он рвется мстить; лишь бы не выдал нас раньше времени. Остальные приходят сами.
Мы распределяем роли: Тридцать Восьмой заманивает Пятьсот Третьего на свидание, Девятьсот Шестой стоит на стреме, Триста Десятый командует операцией.
Мы бросаемся на нашего пахана отважно — ввосьмером, в сортире — и избиваем его дико, страшно. Ломаем пальцы, рвем хрящи, лупим по ребрам, по почкам, по лицу, бросаем подыхать на полу.
Когда вожатые пытаются узнать, что случилось, нас оправдывает Двести Двадцатый. Ему верят: в конце концов, он исправно закладывал им нас долгие четырнадцать лет.
В лазарете Пятьсот Третий срастается медленно. Выползает оттуда через полтора месяца, искореженный. С ходу кидается на меня. Есть у него это звериное чутье.
Но за это время мы стали тем самым, что пытался выплавить из нас старший вожатый. Больше, чем десяткой. Больше, чем будущим звеном. Семьей.
За меня вступаются все. Пятьсот Третьего изничтожают, размазывают, и он снова проваливается в санчасть. А когда возвращается к нам — еще через полтора месяца, — его не узнать.
Он больше даже не пробует никого задирать. Молчит, отгородившись учебником, торчит в кинозале, держится особняком. Мускулы его за три больничных месяца атрофировались, пропал весь гонор, глаза потухли. Он только зубрит уроки — отчаянно, один.
Когда все вроде забывают, каким Пятьсот Третий был раньше, он просит у Триста Десятого собрать нас.
— Пацаны, — глухо и коряво как-то произносит он, уставившись в угол, скособоченный, безухий. — Я сам во всем виноват. Я вел себя как мразь. Как выродок. У вас тут своя десятка. Свои правила. Не хер мне было к вам лезть командовать. Короче, я не прав. Прошу вас, пацаны, извините. Вы мне дали урок. Я усвоил. Реально.
Все молчат, и никто не хочет даже посмотреть на него: каждому понятно, к чему эта канитель. До испытания — месяц. Если Пятьсот Третий каким-то чудом сдаст экзамены, его шкура в наших руках.
— Да пошел ты, — говорю ему я.
Он моргает, проглатывает — но не отступается.
Подходит к каждому. Извиняется. Уговаривает. Клянется. Сулит. Вымаливает извинение — и голос — у Триста Десятого, у Сто Пятьдесят Пятого, даже у Тридцать Восьмого. Зовет меня.
— Слышь, — хромает он за мной по коридору. — Семь-Один-Семь! Погоди! Да постой ты! Ну? Ну пожалуйста!
Я разворачиваюсь, встречаю его.
— Я правда реально извиняюсь. Я говно. Но и ты тоже — сам знаешь, что со мной сделал! Всякое бывает, ну? Интернат же! Все как звери. Ты, я… Мир? — Пятьсот Третий протягивает мне руку.
Я ему улыбаюсь.
Он не отчаивается — пристает к Девятисотому и к Девятьсот Шестому, к Сто Шестьдесят Третьему, к Двести Двадцатому… Все разговоры в нашей десятке — о нем. Простить?
— Ты правда не выпустишь его? — шепчет мне однажды Триста Десятый.
— Он тут сдохнет.
— У него ведь тоже голос. Такой же, как у нас. Он может нас всех тут оставить. Всех. Прикидываешь? Навсегда. А нам всего месяц до воли.
— Ты с ним что, хочешь всю жизнь в одном звене?!
— Нет! Я — нет.
— Забыл, как он тебя метелил? А? Или тебе понравилось?!
— Хер там, — хмурится Триста Десятый. — Но ты пойми… Он же мог нас это… Шантажировать. А он просит, уговаривает, унижается…
— Да хоть бы и отсосал! Закрыли тему.
За две недели до экзаменов Пятьсот Третьему удается уболтать почти всех наших; с ним снова разговаривают, пускают за общий стол. Он не борзеет, во всем оглядывается на Триста Десятого, нашего справедливого короля, в мою сторону посылает сигналы повинные и смиренные.
— Прости его, — говорит мне Девятьсот Шестой. — Прости.
— Отвали! — Я сбрасываю его руку со своего плеча. — Он и тебя купил?
— Я ради тебя. Ты мой друг. Тебе легче будет.
— Легче мне будет, когда он околеет, ясно? Жаль, мы не до смерти его ухайдокали!
— Послушай. — Девятьсот Шестой останавливает меня. — Он же живой человек. Идиот, злыдень, изврат — но живой человек. Как его тут оставить? Навсегда? Тут никого оставлять нельзя…
— Это я живой человек! Я! А он мразь!
— И ты тоже живой. Себя же ты прощаешь?
— Ты же не знаешь, что было! Что было, когда я бежать пытался! В лазарете…
— Знаю, — качает головой Девятьсот Шестой. — Мне пацаны рассказывали. Ты просто пойми… Ты можешь этому конец положить. Он тебе руку протягивает.
— Ты добренький, а? Всех прощаешь! Мать, этого… Твое дело! Но как только эта гадина отсюда вырвется… — Мне трудно говорить, дыхание обрывается. — Как только он переступит порог… Он нас всех сожрет. И меня первым!
— Не сожрет… Не думаю. Если его все простят, понимаешь? Если все отпустят. В нем уже щелкнуло что-то. Он не тот.
— Пусть хребет у него щелкнет. Тогда и я с ним поговорю.
— Ты не для него это сделай! Ты себя отпусти! Как тебе с этим жить-то потом?
— Сладко. Слаще некуда! — И я сплевываю. Наваливаются экзамены.
Я почти все сдаю на «отлично», всего на один балл отстаю от Триста Десятого, нашего рекордсмена. Девятьсот Шестой валяет дурака, но все же наскребает на освобождение, остальные болтаются где-то между нами.
Пятьсот Третий совершает невозможное.
Алгебра и язык сдаются ему так же, как сдалась вся наша десятка. Он даже не самый худший среди нас. Когда объявляют результаты экзаменов, он весь лучится от счастья. Я смотрю на него — и улыбаюсь. Он, забывшись, улыбается мне в ответ.
И снова подкатывает со своей протянутой рукой.
— Правда, Семь-Один-Семь… Мир, а? Мир? Забыли, и все! Ты меня освобождаешь. Я — тебя. Так наружу хочется! Выйдем, а? Вместе выйдем! Чего тут оставаться? Ну? Прощаешь меня? Мир?
Вот она, его рука. Та, которой он себя тискал, пока меня рубахами душили. Та, которой он меня по щекам хлестал. Та самая.
— Мир, — выдыхаю я. — Мир.
— Во! Во-оо! — Он хлопает меня. — Нормальный ты пацан! Я ж знал!
Я его не слушаю: все пытаюсь понять, где оно, то облегчение, которое мне обещал Девятьсот Шестой. Нет его.
Наступает день, когда мы думаем, что все позади.
Вожатые сажают всю нашу десятку в лифт; оказывается, имеются тут все же другие этажи — просто нет кнопок, которые позволили бы туда отправиться. Так уж устроены лифты; знать бы наверняка это раньше.
Все уже почти верят, что нас выпускают, пихаются локтями и перешептываются восторженно; впереди — жизнь! И почти уже любят вожатых — за то, что больше никогда их не увидят, и наконец чувствуют себя братьями со всеми своими, из десятки… Потому что мечта выбраться скрепила, склеила нас в одно.
Лифт едет — то ли вверх, то ли вниз, долго, медленно — и вдруг прихватывает ужас. А что, если это обман? Что, если вместо обмена голосами привезут сейчас в зал такой же стерильный, легко моющийся, ослепительно ярко освещенный, как операционная, как весь прочий интернат? Что, если ждут там десять столов с ремнями и подголовники с зажимами?
Да, говорят, что прошедших испытание отправляют в мир. Но почему это должно быть правдой? Разливают нам просто черпаком по пластиковым мискам мечту-баланду, дают в зубы одну засохшую горбушку внятной и достижимой цели на каждого. Мечтателями управлять проще: мечтатели считают, им есть что терять. С тем, кому ничего не надо, не поторгуешься. Не выпустят нас, никогда не выпустят, просто мы становимся слишком взрослыми, чтобы оставаться с малолетками в одних бараках, и нас переводят на новый уровень. На следующие десять лет.
И вдруг приходит в голову, что этих этажей, для которых нет кнопок, в интернате может быть не один, а еще три или тридцать, или триста. И уходят они не в вышину, не на поверхность, а вглубь…
Но открываются двери: нет операционной, нет пыточной.
Лифт вывозит нас на уровень, о котором никто не слышал. Колонный зал, весь облицованный черным камнем, освещен настоящими факелами. Посередине от стены до стены его пересекает ров глубокого бассейна с темной водой.
По один берег рва — старший вожатый и еще девятеро в масках Зевса. По другую — незнакомые фигуры: провожатые в тот, настоящий мир — ждут.
Осталось проплыть через темную воду.
Осталось пройти последнее испытание.
Мы становимся кругом в численном порядке и берем друг друга за руки: я между Пятьсот Восемьдесят Четвертым и Девятисотым. Согласно правилам, которым мы были заранее научены, произносим дробным хором:
— Нет никого ближе для брата, чем брат. Нет другой семьи для Бессмертного, чем Бессмертный. Те, с кем уйду отсюда, будут со мной всегда, и я всегда буду с ними.
Старший кивает нам важно.
— Три-Восемь! — басит он. — Есть ли среди твоей десятки такой, кто не должен покинуть интернат, кто не достоин пополнить великую Фалангу?
— Нет, — лопочет Тридцать Восьмой, то и дело сбиваясь глазами на Пятьсот Третьего.
— Один-Пять-Пять! Есть ли среди твоей десятки такой, кто не должен…
Нет. Для доброго Сто Пятьдесят Пятого таких людей нет. И для Сто Шестьдесят Третьего — он мотает головой так, что того и гляди отвалится. Так идет по кругу, по порядку — наступает черед спасшего нас от вожатых стукача Двести Двадцатого, потом — отличника и нашего будущего звеньевого Триста Десятого.
— Пять-Ноль-Три! — оборачивает свою огромную голову на нашего мятежника сатану композитный бог. — Есть ли среди твоей десятки такой, кто не должен покинуть интернат, кто не достоит пополнить великую Фалангу?
Пятьсот Третий отвечает не сразу. Осматривает-просвечивает зелеными глазами тех, кто идет по порядку после него, кто еще не даровал ему прощения. Дольше других — меня. Я его взгляд выдерживаю. Улыбаюсь ему спокойно: все в силе.
— Нет, — хрипло произносит Пятьсот Третий, понимая, как выскальзывает из его рук последняя власть — расставаясь с ней нехотя, по принуждению; и потом повторяет еще раз, словно ему кто-то давал возможность передумать: — Нет!
Бородатый бог кивает ему буднично, и ход переходит к ушастому онанисту Пятьсот Восемьдесят Четвертому.
— Нет, — отвечает тот.
— Семь-Один-Семь! — Теперь в меня вперился не только Пятьсот Третий, а каждый из десятки; Пятьсот Восемьдесят Четвертый выкрутил свою тонкую шею с ушастой башкой как мог далеко, Девятисотый повернулся всем корпусом. — Есть ли среди твоей десятки такой, кто не должен покинуть интернат…
— Да. Да.
— Сука! Сука! Предатель! — вопит Пятьсот Третий, не дожидаясь, пока я поименую его, выдергивает свой кулак из потной ладошки Пятьсот Восемьдесят Четвертого и бросается на меня.
— Держать! Деррржать! — ревет старший, и трое вожатых сминают Пятьсот Третьего в мгновение ока; он даже не успевает меня задеть. — Кто же это? Назови номер.
— Пять-Ноль-Три! — запыхавшись, выговариваю я.
— Предатель! Мы с тобой сочтемся! Выродок!
— Тебе известно, что тот, кого ты назвал, навсегда останется в стенах интерната? — уточняет бородатый бог.
— Да!
— Он меня обманул! Он меня обманул! Пацаны! Кто-нибудь! Зачем вам такая гнида?! Оставьте его мне! Тут! Девятисотый! Девятьсот Шестой! Ну? Одно ваше слово! Оставьте эту блядь тут, я его разорву! Не хочу один тут дохнуть!
— Тишина! — приказывает старший, и Пятьсот Третьему затыкают пасть.
Круг нарушен. Я протягиваю свои ладони Девятисотому и Пятьсот Восемьдесят Четвертому — они жмутся, они не уверены, можно ли ко мне теперь прикасаться, не подцепят ли от меня проказу предательства.
Я так и стою с растопыренными руками — один.
Лицемеры! Я знаю, что на самом деле они все сейчас испытали облегчение — кто из них захотел бы делить вечность и женщин с этим упырем?! Никто! Какое к чертям джентльменство! Я сделал это за вас, взял за вас грех на душу!
Но они отворачиваются от меня. Наш круг так и не срастается. Я не пытаюсь защищать себя: произнесу все это вслух и настрою их против себя окончательно.
Пятьсот Третий выгибается, но вожатых ему не перебороть. И ничего уже не изменить: скоро они, как черти, утащат его к себе, на самые нижние круги ада, откуда ему уже никогда не выбраться под солнце. Он бьется, но все уже решено.
Мне становится видно, какой он жалкий, Пятьсот Третий.
Жалких трудно ненавидеть, и мне приходится стараться.
Я сделал то, что должен был! То, о чем всегда мечтал! Я отомстил этой твари!
Победа не горчит!
Но что-то тянет у меня внутри — то ли кишки, то ли желудок, — когда я гляжу на него, обугленного. Хорошо бы это была совесть — тогда первым делом, выйдя отсюда, я бы опростался.
— Девять-Ноль-Ноль, — продолжает, откашлявшись, Зевс. — Есть ли среди твоей десятки такой…
Девятисотый бурчит что-то хмуро. Пятьсот Третий, заткнутый, глядит на него с надеждой. А Девятисотый повторяет для него и для меня — раздельно, четко:
— Таких людей у нас нет.
Все! Все! Осталось, чтобы за меня проголосовал Девятьсот Шестой, — и все будет кончено. Я вылезу отсюда и больше в жизни не вспомню про это место, про зверя-людоеда, которого я затравил.
Не вспомню! Не вспомню!
— Девять-Ноль-Шесть, — замыкая, проговаривает старший, не замечая, как вожатые крутят и давят к полу неистовствующего Пятьсот Третьего. — Есть ли среди твоей десятки такой, кто не должен покинуть интернат, кто не достоин пополнить великую Фалангу?
— Да, — внезапно чеканит Девятьсот Шестой.
Он глядит на меня — спокойно, уверенно. На меня?!
Нет! Я уже почти вышел отсюда! Зачем тебе это?! Не предавай меня — не ты! Не оставляй меня этому зверю! Почему? Почему?! Сговор? Месть?! Я молчу.
— Кто же это? Назови номер, — вкрадчиво интересуется у него старый композитный бог.
Девятьсот Шестой улыбается мне, как я улыбался только что Пятьсот Третьему.
Ты не можешь сделать это со мной. Мы вместе смотрели «Глухих», вместе лежали в железных ящиках, ты учил меня врать, ты учил меня прощать, я хотел быть твоим другом, хотел быть тобой!
Ты же не оставишь меня тут, просто чтобы наказать меня! Я предал — врага! Не смог простить — нераскаявшегося!
Неужели они все тоже втайне вынесли мне приговор — и он просто оттягивает его оглашение?
Секунда прошла.
— Кто это? — напоминает старший.
— Пять-Ноль-Три, — говорит Девятьсот Шестой. Пятьсот Третий! Не я! Пятьсот Третий!
И вот теперь я чувствую это.
Сейчас взмою под потолок. Сейчас грудь разорвет. Сейчас заплачу. Я не понимаю Девятьсот Шестого, но я благодарен ему — пронзительно, ошеломленно благодарен.
— Да будет так, — принимает наш вердикт старший. — Уведите номер Пять-Ноль-Три.
И Пятьсот Третьего уволакивают из моей сияющей миллионом огней новой жизни — во мрак, в прошлое — навсегда.
На одном берегу рва мы оставляем интернатскую форму и порядковые номера. На другом нас ждут слова присяги на верность Фаланге, черное обмундирование и маски Аполлона. Внутри каждой маски записано что-то. Я беру себе ту, на которой значится: «Ян Нахтигаль». Мне возвращают мое имя и на прощание дарят фамилию.
Моя девятка посматривает на меня искоса — но я знаю, что втайне они мне благодарны, что мне не станут напоминать о том, что я сегодня сделал; они ведь у меня в долгу. Я понимаю их — а они меня. И теперь, когда вместе со мной в иуды вступил Девятьсот Шестой, я не буду изгоем. Все выправится. Все забудется.
Не понимаю я только Девятьсот Шестого. Не понимаю — и обожаю его.
— Что ты сделал? — пищу я ему из-под своей новенькой маски, заискивающе виляя хвостиком. — Почему ты это сделал?
— Ничего такого. — Он внимательно смотрит на меня через прорези. — Я тебя простил.
Наконец мне удается подняться с пола, распрямиться — я сажусь на койку и принимаюсь раздирать клейкую ленту на своих запястьях. Вижу свое отражение — в Тоскане.
Волосы встрепаны, глаза выпучены. Рот залеплен широкой полосой изоленты, поверх которой бурой сухой кровью нарисована веселая улыбка.