Глава XXI
Чистилище
— Ааааннеееелииии!
Впереди в толпе — женская голова, обритая наголо. Пробиваюсь через тела, проталкиваюсь, распихиваю, отдавливаю ноги, иду по упавшим; кто-то снизу хватает меня за штаны, за бутсы, я спотыкаюсь и чуть не тону.
Нет, эти люди не море; эти люди — лава. Барселона пробудилась и извергается, трещит по швам, и из расселин выплескивается наружу ненависть, раскаленная докрасна, способная прожечь насквозь землю и расплавить наше композитное государство.
Я гребу сквозь кипящий камень, жуть держит меня за горло стальной хваткой; я должен добраться до нее, вот же она, всего в десятке шагов! Какой-то жирдяй не хочет сдвинуться, отгораживает Аннели от меня — я пихаю его в живот; отталкиваю старуху; шагаю по задавленному человеку, который, даже умирая, вопит: «Долой!»
Тут уже не три миллиона и не пять. Все, кто сидел по норам, по арматурным клеткам, прут наружу, вспомнив вдруг, что их клетки не заперты. И все эти миллионы потеряли рассудок, позабыли самих себя, склеились в одно громадное чудовище, кормят его своими телами и своими душами, и оно растет, поднимается, разбухает, призывает из щелей все новых людей, прирастает ими и ревет так, что мир содрогается.
— ДОЛООООЙ!
— Аннели!
Перекошенное от злобы лицо; это не она! Это даже не девушка, а какой-то субтильный тип с выщипанными бровями. Чудовище высосало из тщедушной безбровой оболочки того педика, который раньше в ней жил, и запустило в его шкуру свою сущность. И теперь его тельце орет басом, на который предыдущий жилец не был даже способен: «Даааалллоооой!»
Леплю ему затрещину — смачную, но короткую: замахнуться нет места. Он не чувствует ничего, ничего не понимает. Я верчу головой, ползу никуда, воюю с чудовищем — один против десяти миллионов оскаленных голов. Удушье — страх толпы — снова со мной. Я должен спрятать голову между колен, закуклиться и выть, но вместо этого я мечусь, вязну, затертый плечами, животами, бешеными взглядами, и просеиваю, просеиваю, просеиваю лица.
Каждый вопит, скандирует, топает, бьет в кастрюли и свистит в свистки. Голова моя — скороварка, забытая на плите. В глазах рябит от бесконечно тасующейся мозаики. Одно из этих лиц — ее, мой шанс — один на пятьдесят миллионов.
— Аннели!
Меня выплевывает на крошечный пятачок, где линчуют попавшихся полицейских.
Их выковыривают — живых, мягких — из синей скорлупы и раздирают с треском и хрустом, они воют от жути и нечеловеческой боли, я отворачиваюсь от них и бегу на месте — дальше. А у меня на плечах сидит моя собственная смерть — с равнодушным Аполлоновым лицом и дырками вместо глаз, я ее ношу с собой повсюду в рюкзаке. Если кто-то заподозрит меня — чудовище схарчит меня мигом, как сожрало тысячу полицейских и лощеного президента супердержавы, который вызвал его.
Только я не об этом думаю.
Мне нужно найти тебя, Аннели.
Почему ты бросила меня, почему ты с такой легкостью меня бросила?! Я ослушался Шрейера, я нарушил приказы, я мочился на наш святой Кодекс, я не смог тебя убить, я прятал тебя у себя дома, я потерял голову, я видел тебя во всех своих снах, я не стал трахать тебя, когда ты была одурманена и подставлялась мне, потому что хотел не трахнуть тебя, а заниматься с тобой любовью, я против всех запретов виделся с тобой дважды и трижды, я мечтал с тобой жить — размечтался! — думая, как за это меня кастрируют и живым швырнут в измельчитель мусора! Как ты могла оставить меня тут одного? Мне ведь никак без тебя нельзя! Слышишь?!
Меня несет куда-то. Я потерялся в людях.
Я проваливаюсь в чью-то нору, оказываюсь в каких-то коридорах, домах, в меня тычут грязными жирными пальцами, кричат что-то на неизвестном языке, седые, патлатые, лысые, узкоглазые, черные, рыжие, я кричу в ответ, отпихиваю их, бегу прочь — и снова возвращаюсь туда, откуда убегал. Воздуха мне.
Нет. Нет. Я зря. Зря так.
Ты не виновата.
Она не виновата.
Это все Рокамора. Лжец, манипулятор, трус.
Я должен найти Аннели, чтобы рассказать ей всю правду про этого ублюдка. Рассказать ей, как он спасал свою шкуру, оставляя ее Бессмертным в развлечение. Как Пятьсот Третий долбил ее кулаком — а Рокамора прикрывался ее воплями, чтобы отвлечь меня и достать свой пистолетик. Эта мразь не колебалась ни секунды, прежде чем сдать нам своего будущего ребенка, о котором теперь так скорбит. И даже когда у него в руках был ствол, он не думал освобождать Аннели. Он врет, брешет, Аннели, он ни о чем не жалеет, он насквозь прогнил, он не умеет ни о чем жалеть!
Я найду тебя, я расскажу тебе это, и ты поймешь, ты услышишь меня.
Услышишь. Услышишь.
Исполосованные, перемазанные помадой, кривозубые, усатые, брыластые, с проваленными глазами, с тройными подбородками, с вывернутыми африканскими губищами — я перебираю, перебираю чужие хари, ищу среди них одно лицо, ищу спасения.
В голове муть, я решаю, что мне необходимо забраться на разноцветную башню — потому что с высоты я непременно увижу Аннели! И я карабкаюсь, проливая семь потов, по винтовой лестнице, ярус за ярусом, пока ноги не начинают гореть, на вершину — но сил хватает только на половину. Приваливаюсь к прозрачной стене, легкие вот-вот порвутся, футболка прилипла к коже. Моргаю, вцепляюсь в поручни, чтобы не упасть.
Гляжу вниз.
От Средиземного моря до стеклянной стены не найдется больше места ни для одного человека — все места заняты. Полощутся кроваво-красные флаги — знамена Партии Жизни, качаются наскоро намалеванные транспаранты: люди требуют справедливости, требуют нашей воды, требуют бессмертия для каждого и для всех. Жалами торчат стволы, биты, дреколье. Нет, не тараканы и не муравьи; здешние обитатели — осы, ядовитые осы, и Мендес с Рокаморой разворошили их гнездо.
Мне казалось, жители Барселоны в мире со смертью, им не нужен наш сраный Олимп, они молча хавают свою судьбу, жизнь однодневки учит их наслаждаться каждой минутой. Я думал, они готовы приворовывать бессмертие, приторговывать им на черном рынке — но никогда не рискнут за него биться.
Не так.
Просто они ненавидели нас вразнобой, каждый по-своему и каждый по отдельности; их ненависть иногда грела нас, иногда жгла — но ровно, рассеянно, как полуденное солнце. А Мендес собрал миллионы лучей в пучок, преломил их своим выступлением, а потом Рокамора выхватил у него линзу и теперь хочет подпалить мир.
В рюкзаке верещит что-то.
У меня же вырублен звук! Как это?!
Отгораживаюсь от лестницы, от окон, достаю — все же коммуникатор. Экран пульсирует ярким, красным. Режим тревоги.
Никто тут меня не видит; башня опустела, последние жильцы с гиканьем пролетели вниз, перескакивая через три ступени. Подношу коммуникатор поближе.
Мигает оповещение: «ВСЕОБЩАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ» — впервые на моей памяти. Раскрываю: всем Бессмертным предписано немедленно прибыть к границам муниципального округа Барселона. Подписано лично Берингом.
Всем. Значит, и мне. Отупело перечитываю сообщение.
В Фаланге пять тысяч звеньев. Пятьсот сотен. Пятьдесят тысяч Бессмертных.
Никогда не видел, чтобы все собирались вместе — потому что этого прежде не случалось. Что будет? Крестовый поход на бунтовщиков?
Я пытаюсь прочесть новости — но тут коммуникатор теряет сеть, и связь пропадает.
Снаружи громыхает. Взрыв?! Нет. Пока нет.
В панорамном окне мелькает тройка армейских истребителей — черных, с небесно-голубым подбрюшьем, — идут точно над башнями. Вижу, как они разворачиваются над морем и возвращаются в Европу. А с континента идет им навстречу еще одна тройка. Грохот — на минимальной высоте истребители преодолевают звуковой барьер. Толпа пестрит лицами — варвары позадирали головы, притихли. Разведка? Вряд ли — со спутников все и так видно…
Зря ловлю сеть — похоже, связь отрубили.
На опустевших этажах — впавшие в кому информационные терминалы. Трогаю экраны — они выдают психованную разноцветную картинку. Хорошо, я не эпилептик — от такого меня могло бы и коротнуть.
Обшариваю композитные пещеры, все в наскальной живописи. Хочу узнать — вдруг у кого есть комм другого мобильного оператора?
Но все заброшено.
Проходит еще несколько минут — и во всей башне гаснет электричество. Так же, наверное, и в остальных. Барселону отрезают от мира. Понимаю: они будут штурмовать город.
Мне надо найти Аннели до того, как пятьдесят тысяч Бессмертных маршем войдут в Барселону; вот-вот тут начнется кровавая баня, подобных которым Европа не видывала со времен Войн обреченных. Мне надо вытащить ее из жерновов, вернуть, поговорить с ней хотя бы!
Счет идет на минуты.
Если я не отыщу Аннели сейчас, я могу потерять ее навсегда.
Аннели, Аннели, Аннели, я ведь говорил тебе, что хочу быть с тобой, я ведь назвался своим настоящим именем, я дезертировал в своих мечтах, я сам решился почти уже на то, что запрещал Девятьсот Шестому! Почему ты мне не поверила? Почему ты поверила террористу, аферисту, клоуну и не поверила мне?
Чем этот мерзавец тебя покорил?!
Что он делает лучше меня?! Трахается?! Заботится о тебе? Оберегает?!
Ты ведь писала ему, Аннели! Ты звонила ему! Он говорит, что похоронил и оплакивал тебя, — а его комм лопается от твоих сообщений! Он знал, что ты жива, что ты ждешь его, зовешь, пытаешься встретиться! Но вот он устраивает это гребаное представление, признается тебе в любви при всем честном народе — и ты таешь, ты течешь и бежишь к этой мрази сломя голову!
Где он раньше-то был, а?! Где?!
Почему не ответил? Что же не отправил своих парней с пересаженными лицами сюда, к тебе — спасти тебя от меня?! Чего ждал?!
Потому что ты больше не нужна ему, Аннели! Не нужна живой!
Посмотри, какую трагедию он разыграл! Погляди, как купил пятьдесят миллионов штыков на одну историю о том, как тебя изнасиловали и убили! Он продал тебя, да как! Мечта любого сутенера!
Дьявол, вот как называл Рокамору Эрих Шрейер. Дьявол. Тогда мне подумалось, что он драматизирует. Сейчас мне так не кажется. Что за власть надо иметь над человеком, чтобы он бежал к тебе по щелчку пальцев, после того как ты предаешь его и глумишься над ним?
И мне становится страшно за нее.
Что станет с Аннели, когда она к нему вернется?
Ведь Рокамора уже рассказал городу и миру историю с печальным концом. Аннели — мученица, и сам Рокамора — мученик. В их страданиях жители Барселоны узнают себя. Их восстание начинается там, где заканчивается жизнь Аннели.
Я гляжу на алые знамена над многомиллионной толпой. Этот конец — начало Рокаморы.
Если Аннели найдет его, Рокамора поцелует ее, а потом один из парней с чужой кожей заломит девчонке руки, а другой наденет ей на голову полиэтиленовый пакет и сядет ей на ноги, чтобы она не дрыгалась слишком. На все про все — пара минут. Рокамора, наверное, отвернется. Он же такой чувствительный.
Я снова бегу — скатываюсь вниз по лестнице, нащупываю выход, снова окунаюсь в кипящую лаву, снова сжимаю голову руками, потому что она так кружится, что резьбу срывает.
Рокамора заманивает Аннели в ловушку.
Она в опасности. Моя Аннели в опасности.
И я мечусь, перебираю людей, хватаю, бракую, падаю и поднимаюсь снова…
Пока я был с Аннели, Барселона казалась мне понятной, я начинал чувствовать ее; теперь местные снова пялятся на меня, как на чужака, а я путаю направления, не узнаю мест, где только что прошел, — и прочесываю их снова. Не разбираю того, что они вопят, не могу прочесть надписи на плакатах; Аннели от меня отвернулась — и Барселона отворачивается.
— Аннели!!!
Успокоиться. Надо успокоиться. Надо перевести дух. Спрятаться ото всех и отдышаться.
Нахожу брошенный киоск, торгующий газировкой. Запираюсь внутри, сижу на полу и вспоминаю, как мы мешали эту самую газировку с абсентом — только что. Киоск покачивается на человеческих волнах, вот-вот его раздавит, как скорлупку. Я зажмуриваюсь — передо мной мелькают лица-лица-лица, лица посторонних людей. Позыв: рот заполняет соленая слюна. Не выдерживаю и опорожняю желудок в углу.
И только тогда признаюсь себе: мне ее не найти. Я потрачу сто лет на то, чтобы проверить каждого в этом проклятом городе, а когда доберусь наконец до Аннели, то не признаю ее, потому что чужие лица вытравят мою сетчатку и я буду слеп.
Сижу на полу рядом со своей лужицей, обняв колени, уставившись в лейбл газировки, вспоминая, как Аннели смешно морщилась, втягивая разбавленный абсент через соломинку. Не знаю, сколько времени проходит, — прибой толпы укачивает меня, и я сплю с открытыми глазами.
Будит меня восторженный вопль.
— Ро-ка-мо-ра! — слышится откуда-то.
— Ро-ка-мо-ра! — подхватывают в другом конце.
— РО-КА-МО-РА!
Дрожащими пальцами отщелкиваю шпингалет.
Сразу вижу его. Вдалеке — проекция: Рокамора в окружении свирепых бородачей с перебитыми носами, обвязанных пулеметными лентами. Перед ним — Мендес. Поблекший, бумажно-белый, живой.
Каким-то чудом его успели выхватить из-под подошв, из-под каблуков, отряхнули и предъявляют теперь — не бунтарям, а пятидесяти тысячам Бессмертных и тем, кто посылает их сюда.
Должно быть, это тот проектор, который несколько часов назад разворачивали помощники Мендеса; автономный — электричества ведь нет нигде; а солнце уже тонет, и скоро тут будет кромешная тьма.
— Ро-ка-мо-ра! Ро-ка-мо-ра! Ро-ка-мо-ра!
— Мы требуем переговоров! — глядя мне в глаза, произносит Рокамора. — Довольно крови! Здесь живут люди, а не скот! Все, чего мы просим — чтобы с нами обращались, как с людьми!
— РО-КА-МО-РА!
— Мы заслуживаем жизни! Мы хотим растить наших детей!
— РОКААААМООООРААА!!! — глушит его толпа.
— Мы хотим оставаться людьми — и оставаться в живых!
— СМЕРТЬ ЕВРОПЕ!!!
Он думает, что сможет управлять ими. Нет, просто его голова стала у этого чудовища пятьдесят-миллионов-и-первой, только и всего.
Он тут. Он точно тут, запоздало доходит до меня. Где-то неподалеку. И все местные знают где; и Аннели знает. Я не могу разыскать ее, но найти Рокамору мне по силам. А там — и до нее дотянусь…
Выбираюсь из своей лодчонки, ныряю в людей.
Слушаю рассеянно эхо толпы.
Эхо доносит, что в море видны какие-то громадные корабли, каких тут отродясь не видывали: весь горизонт черный; что все ждут штурма и все готовы биться до последнего; что Рокамора вместе с заложниками — на Дне, под платформой, в какой-то цитадели тамошних драг-лордов, вроде бы на площади Каталонии, под башней «Омега-Омега» или вроде того, что вокруг тысячи боевиков, половина — паки-фундаменталисты, другая половина — сикхи, что они баррикадируют подходы, что туда уже никак не попасть. Говорят еще, что проклятый Беринг отрядил сюда полмиллиона Бессмертных, вооружил их и приказал бить на поражение; говорят, что Барселону будут бомбить чуть ли не напалмом, — но никто не боится, кого ни спроси, все готовы умереть. И вправду: истребители тенями шастают по сумеречному небу, громом гремят, рвут барабанные перепонки, отрабатывают бомбежку. А правильно мне будет умереть напалмом, думаю я вдруг. Вчера только я сжег заживо две сотни человек, а сегодня сожгут меня — так же безлично, не разобравшись. Правильно, а жутко. Не хочу присохнуть мазутным пятном к другому человеку. Не к этим людям. Не тут.
Проговариваю это. Признаюсь себе. И догадываюсь.
Я воняю чужаком — и проведи тут не пару дней, а годы, — не стану своим. Я чужой Барселоне и чужой Аннели. И она чуяла это во мне. И помнила, все время помнила, кто я такой.
— Аннели… — шепчу я. — Аннели… Где ты?
— Потому что мы — люди! — кричит Рокамора, потрясая кулаком.
— Рокамора! — скандируют те, кто кольцом стоит вокруг.
— РОКАМОРА! — отзывается площадь.
И тут, будто мое заклинание подействовало, оператору ненароком дают под локоть — камера прыгает — толпа ахает — а я вижу… Розовый мрамор. Высеченные мной из пены чистые линии. Мои глаза. Взгляд — влюбленный — замкнут, зациклен на этом жалком демагоге. Она жива. Она уже нашла его.
Ей не натянули на голову пакет, она не синела, не обмочилась, не сучила ногами; вот она — стоит рядом, помогает ему обманывать этих идиотов.
— Она жива, — говорю я вслух, а потом — не хватает — кричу: — Она жива! Это ложь! Она не погибла, видите?! Он врет вам!
— Заткнись! — шикают на меня. — Не мешай слушать!
Выманила меня из конуры, сняла натерший шею строгий ошейник, почесала за ухом и потащила гулять. Я-то думал, у меня новая хозяйка — и какая! — а она наигралась со мной и просто бросила меня в парке. Вернулась к своему гребаному пуделю. А мне что делать? Что мне делать?! Я не экопет, не электронная моделька домашнего любимца, меня нельзя выключить и зашвырнуть на антресоли, если я вдруг слишком страстно по-собачьи атаковал твою ногу и всю ее перепачкал!
Я живой, ясно?!
— Гребаному пуделю… — подслушиваю я собственное бормотание.
Картинки мелькают: я шагаю куда-то. Не отдаю себе отчет куда — но сама собой близится та башня, на которую я приехал поездом из Тосканы.
Та, где вокзал, из которого — туннель за стеклянную стену. По одну сторону Барселона, по другую — наши.
Поднимаюсь по пустой лестнице, ноги весят ноль, в черепе тоже ничего лишнего. По темному переходу, в котором мы застряли тогда с Аннели, в котором у меня отняли рюкзак, — левой, левой, раз, два! — маршем мимо варящихся в дурманном дыму шайтанов. От меня сейчас другие волны прут, и шайтаны даже не решаются меня окликнуть.
По погасшим указателям трудно отыскать вокзал — но я металлическая пылинка, и электромагнит сам подтаскивает меня к себе. Там, за транспортным хабом, за перекинутым по облакам пролетам ажурного моста — собираются сейчас пятьдесят тысяч Бессмертных, строится Фаланга, и я хочу быть с ними, я хочу в строй.
Как они попадут в Барселону? Стеклянная стена с единственными воротами на тридцатиэтажной высоте сделала Европу неприступной для нелегалов — но она же превратила этот город в крепость, осада которой может продолжаться месяцы и годы.
Понимает ли Беринг, на что посылает их? Тут, в Барселоне, у каждого мужчины есть оружие, и многие готовы расплатиться жизнью за бессмертие. Что смогут пятьдесят тысяч Бессмертных с шокерами против пяти миллионов вооруженных варваров? Почему авангардом не пошлют армейский спецназ?
Я не знаю. И наверное, не должен знать.
Наконец станция: темно. При входе — тюфяком валяется синий полицейский, руки раскинуты в стороны, шлем пропал, голова промята, ткнулся носом в черную лужу, словно это не из него натекло, а он сам подполз — полакать.
Впереди шебуршит кто-то, достаю коммуникатор — посветить, и шокер — встречать новых хозяев. Прыгает луч фонарика, слышна арабская речь, ругань — звучит так, будто какого-то бедолагу собственными кишками рвет.
Комм пищит: сквозь помехи пытается уцепиться за слабый сигнал какой-то сети. Ловит, и его тут же распирает от сообщений. Пролистываю мельком: все сплошь закодированы. Бессмертные будут входить отсюда, через вокзал. До старта операции — минуты.
Подсвечивая себе дорогу, крадусь через черную станцию. Спотыкаюсь о новые тела — кто-то в синем, кто-то в буром. Бликуют слабо кафельные стены, исписанные требованиями равенства и проклятиями Партии. Пахнет гарью и дымом звездной пыли.
Фонарь в глаза — слепит. Поднимаю руки. Боюсь напороться на настоящий гарнизон — штурма ведь ждут, — но полицейские, похоже, дорого продали свои шкуры. Всех защитников этих баррикад — пятеро.
— Это ты? — спрашивают нетвердо и мучительно медленно; узнаю звездную пыль.
— Да я! Я!
— Где остальные? Мы же сказали тебе, тащи сюда всех подряд! Тут сейчас жарища будет! — растягивают слова, забывают перестать жечь мне зрачки своим гребаным фонарем.
— Да идут они, идут! — Я пытаюсь говорить так же, как он. Наверняка идут. Но пока их тут пятеро.
— А эти, которые за пластиком рванули? Их не видел? Чё-то долго!
— Я хер знает, — втягиваю сопли и жму плечами. — У вас вмазаться нет? А то сцыкотно чутка.
— Да не ссы! — Наконец луч слезает с моих глаз. — Ща эти мост пластиком облепят, безродные к нам, а мы их — бам!
Пластик. Это они про пластит. Вот-вот припрут откуда-то взрывчатку и заминируют единственный мост. Сколько наших полетит в пропасть, когда они его рванут?
— Но пылью могу угостить, братиш! Мы же тут общее дело делаем! — Араб харкает тягуче. — Иди, дунь с нами за справедливость!
Ворота они заперли, вижу, въезды на станцию запечатаны. Ворота мощные — их тут ставили, чтобы сдерживать натиск вандалов на цивилизованную Европу. Из синих трупов защитники Барселоны сложили брустверы, прячутся за ними, приладили свои стволы на чужие мертвые спины. Тут целый интернационал: обдолбанный араб напихивает тупоголовые тусклые патроны в кустарный револьвер, негр с дредами по пояс баюкает обрез с широченным дулом; двое усатых вахлаков целят в ворота из винтовок. Узкоглазый разливает из канистры керосин по бутылкам, затыкает их тряпичными фитилями — выходят порции коктейля Молотова.
— Долго что-то они… — шмыгает носом китаеза. — Сказали, за полчаса обернутся!
Слышу, как пиликает комм у меня в кармане.
— Это чё? — интересуется араб.
— Дай затяжечку! — прошу я.
— Эу! На баррикаде! Помогли бы! Еле притаранили сюда эту херь! Здесь пуда четыре, на хер! — слышится из темноты.
— Тут не один мост, тут все вокруг снесет! — гыгыкает другой. Вахлаки выбираются из-за синих брустверов и ковыляют на голос.
Все. Дай им еще пятнадцать минут — они превратят станцию в боеголовку, а гребаную башню в ракету; шестьдесят килограммов пластита… Коммуникатор звенит снова, все настойчивей… Араб выпускает клуб терпкого дыма, от которого воздух становится как вода, протягивает мне причудливую резную трубочку — пузатый карлик, сидящий на корточках, вперившийся своими выдолбленными глазками в глаза тому, кто его курит; мундштук трубки — его огромный кривой член.
— Угощайся.
Тычу ему шокером в шею. Зззз. Потом косорылому — он замахнулся на меня своей бутылкой, идиот, — в щеку: зззз! Негр моргает удивленно, поднимается, переводит на меня ствол своего обреза так медленно, будто это стотонное орудие какого-то древнего линкора, — я рублю его ребром ладони по шее, он хлюпает и кашляет, щелкает курком — обрез на предохранителе; оприходую его шокером куда придется.
Тут — набат: ворота выносят тараном. Бумм! Бумм! Бумм!
Значит, сигнал к наступлению уже дан. Они ждали темноты, двинулись по мосту, когда их не было видно снизу… Сейчас весь туннель наверняка наполнен нашими…
— Чё там?! — орут мне те, что с пластитом.
— Все ровно! — ору я в ответ.
БУММ! БУММ! Только ворота весят, наверное, тонн десять. Сколько они еще провозятся?!
— Пособить?! — Бегу навстречу четверым, которые еле волокут два огромных бэкпэка, шаря вокруг слабенькими диодами.
БУММ! — поняв, что тарану ворота не по зубам, с той стороны подтаскивают лазерный резак, и слепяще-яркий зайчик проскакивает сквозь композитную толщу, пускается в долгое путешествие, оставляя за собой пустоту и оплавленный след, будто по шоколаду горячей ложкой ведут.
Если не я, то кто? Так говорит Эрих Шрейер.
Пристраиваюсь последним, придерживаю рюкзак с гневом господним, когда сую контакты шокера вахлаку в ухо — и тут же перекидываюсь на другого, даже не вижу его лица. Лучик прыгает, закатывается куда-то, второй лесоруб бросает свою ношу и сечет наотмашь длинным ножом, обжигая мне плечо. Бэкпэк падает, сутулый парень, который тащил его сюда столько, сипло втягивает воздух, но проходит миллисекунда — а мы все еще тут. Нож свистит еще, сутулый берет себя в руки, взваливает два пуда Геенны на свои усталые плечи — и трудно бежит к воротам.
БУУМММ!
— Стойте! Стойте!!!
Уворачиваюсь наугад от невидимого лезвия, бегу за сутулым. Тот останавливается в нескольких шагах от ходящих ходуном створ, опускает свою ношу, принимается шарить в рюкзаке, готовится испарить нас всех. Успеваю мигом раньше: за волосы оттаскиваю его от детонатора, пихаю шокер прямо в раззявленный рот — сдохни!!! Тут к нам добирается уцелевший вахлак, вижу его замах в лучике мертво уставившегося в угол диода. Могу только рукой прикрыться — ловлю нож за острое, еще хватает подумать: сейчас обрубки пальцев посыплются, — вахлак удивляется, я отпускаюсь, мажу ему кровищей лицо, потом набрасываюсь сверху — я тяжелей — и двигаю потихоньку лезвие дальше и дальше от себя, а потом — зззз! — улучаю мгновение. Все… Сейчас…
Где мой рюкзак?! Где моя маска?! Шатаюсь, пьяный; эхо скачет по пещерам — далекие голоса; идет подкрепление. А вот же… Вот же, за спиной. В рюкзаке. Напяливаю ее криво, бреду к воротам, нахожу замки…
Не вспоминаю ли я тогда о Радже, о Девендре, о Соне, о Фалаке, о Марго, о Джеймсе? Нет. Вспоминаю зато, как выколупывали из пластмассовой броньки полицейских, которые притащились сюда за этим лощеным панамским кретином. Как мне не поверила Аннели. Как показывали по всем каналам синих вспухших висельников из звена Педро. Как Фаланга — мы все — проглотила это тогда. Как она ушла к лживому пуделю, любителю телекамер.
— Свои! Свои!
Так я впускаю Бессмертных в Барселону.
Открываю — и сажусь наземь. Им не видно этого под Аполлоном — но я улыбаюсь.
Шрейер отпускал меня отдохнуть. Это был заслуженный отдых — за то, что я сделал с Беатрис и с ее старперами, с ее волшебными лекарствами и с ее ведьмиными прожектами. Но отдых кончился; пора за работу.
Меня окружают родные маски — я сдираю рукав с запястья: опознайте меня, я свой! Я такой же, как вы! Динь-дилинь — и мне протягивают руку помощи.
— Ян. Ян Нахтигаль 2Т, — говорю я им.
— Какого черта ты тут забыл?!
— Успел… Раньше… Пока они не закрыли… Осторожно… Там пластит… И подкрепление… К ним идет подмога… Сюда… С оружием… Слышите?!
— Отправьте его на материк! — приказывает кто-то. — Отвоевался, герой.
— Там… У них оружие… Тут у всех оружие… — бормочу я. — Почему они не пошлют армию? На каждого нашего их тысяча!
— Армия делает свое дело, — отвечают мне. — Дайте-ка ему противогаз!
— Что?..
Вся станция уже битком набита Бессмертными; от тысяч фонарей здесь светло, как днем.
— Готовность! — орут откуда-то. — Три минуты!
И разом бледные Аполлоновы лица спадают с человеческих. На короткий миг я вижу перед собой не античное воинство, не перерожденную Александрову фалангу, а толпу — распаренную, взволнованную, такую же, как та, что бушует внизу. А потом вместо отстраненных, прекрасных, мраморных все натягивают на себя чужие черные маски — с зеркальными иллюминаторами вместо глаз и банками фильтров вместо ртов. Пропадают мелькнувшие было люди, превращаются в нечисть; начинается балмаскарад.
Лица все незнакомые: пятьдесят тысяч — как их упомнишь?
Все, кроме одного.
Там, где пресекается поле моего зрения, с самого края кто-то прячет в черный каучук свою голову, поросшую жестким курчавым волосом. Вздрагиваю. Удивительно даже, что я успеваю пометить его — он ведь отвернулся от меня, глядит мимо.
Скукоженная красная блямба с дыркой вместо уха. Вместо того уха, которое я откусил.
— Этого эвакуировать! — распоряжаются мной.
И снова, как в тот день: вокруг одинаковые маски, разве только другого божества, — и опять Пятьсот Третий будет делать за меня то, на что я не способен.
— Нет! Нет! Я пойду туда! — Я выкручиваюсь, даже горечь в обрезанных пальцах гаснет. — Я знаю, где Рокамора! Где Мендес! Я поведу!
— Ладно-ладно… Наденьте на него противогаз! Почему он до сих пор…
И я суетливо разоблачаюсь и воровато озираюсь на человека без уха — успел ли он меня узнать? — но теперь тут все и безухие, и безглазые…
— Две минуты!
Тут кто-то перебивает:
— Беринг выступает! Беринг обращается! К нам!
Беринг у каждого на левом запястье — в коммуникаторе, сидит на том самом месте, куда колоть, слушает наш пульс — или задает ему ритм. Все делают громче — и Беринг говорит нам:
— Мы были с ними терпеливы! А они приняли наше терпение за трусость! Мы были с ними добры! Но они приняли нашу доброту за слабость! Мы спасали их от войн! Мы отдавали им свой хлеб и свой кров, свою воду и свой воздух! Мы отказываем себе в продолжении рода! А они плодятся тут как тараканы. Мы подарили им новый дом, а они загадили его и теперь рвутся к нам.
Я верчусь, пытаюсь вычислить Пятьсот Третьего — бесполезно. Все одинаковые, все штампованные, все приникли к Берингу, как дитя к титьке.
— Тысяча ребят из полиции сегодня погибла. Они их перебили! Как скот перерезали! Наших ребят! Моих! Мы слишком долго ждали… Они накачивали Европу наркотой — мы ждали. Воровали наше — ждали. Заражали нас сифилисом и холерой — ждали. Теперь они режут нас! Взяли в заложники президента Панама, требуют, чтобы мы дали им бессмертие! Если мы это стерпим, хана нашей Европе! Мы или они!
Его голос, Беринга, точно; но с него сорвало всю манерность, всю жеманность. Он рубит так, как мог бы рубить любой звеньевой, — и целая Фаланга молчит, пристально вслушиваясь в каждое его слово.
— Их там пятьдесят миллионов, этих неблагодарных, ненасытных тварей! Мы могли бросить на них армию, истребить их, сжечь проклятое место дотла! Но мы не опустимся до уровня этих зверей! Европа не даст себя оскотинить! Нас испытывают, но мы должны доказать, что им нас не сломить! Гуманность! Нравственность! Закон! Вот на чем держится наше великое государство! Братья! На вас сейчас смотрит весь мир! Именно вы должны войти в Барселону первыми! Вы должны показать, что значит Бессмертные! Сегодня вы покроете себя славой!
Вижу, как спины распрямляются, как черные фигуры тянутся во фрунт. А Беринг заколачивает:
— Мы не прольем их грязной крови! Но ноги их больше не будет в нашей стране! Все они подлежат депортации! Среди них много таких, кто своровал наше бессмертие! И если не принять мер, они вернутся! Как тараканы, как крысы! Поэтому! Перед тем! Как отправить! Этих! Зверей! Обратно! В джунгли! Каждому! Мы! Будем! Колоть! Акселератор! Хватит терпеть!
— Хватит терпеть! — глухо повторяют вокруг.
— Забудь о смерти! — печатает Беринг.
— Забудь о смерти! — чеканит Фаланга.
— Маааааарш! — ревут мегафоны.
Так я оказываюсь на острие копья; впереди лавины.
Я найду тебя, Рокамора. Тебя и твою Аннели. Ты укрылся на Дне, в самом зверином логове, ты окружил себя головорезами-автоматчиками, ты думаешь, что я тебя не достану, что я отступлюсь, что я теперь дам вам жить спокойно?!
Нам плевать, что вас больше в тысячу раз. Плевать, что вы вооружены.
Мы идем.
Меня выносит со станции — мы обрушиваемся на Барселону сверху. Я гляжу вперед, но спина все время свербит: Пятьсот Третий где-то рядом, где-то тут. Смотрит на меня, прожигает меня.
На площади продолжается стояние. Теперь, в темноте, когда бунтари зажгли факелы и фонари, площадь и вправду выглядит как тонкая земная корка, растрескавшаяся и расползающаяся — распираемая давящей снизу огненной лавой.
Панорамные окна неоновой башни, окна от пола до потолка: в темно-синем летнем небе сгустками тьмы летят армейские эскадрильи. С континента на мятежный город надвигается воздушный флот. А с моря — отсюда я сам вижу горизонт — подходят суда, и нет им числа. Сжимаются клещи, но Барселона не дрогнет: с площади пятисот башен поднимается, растет, раздувается:
— ДО-ЛОЙ! ДО-ЛОЙ! ДО-ЛОЙ! И после еще:
— РО-КА-МО-РА!
Я уже считал этот Вавилон своим, но он изменил мне с Рокаморой точно так же, как мне изменяет с ним Аннели. Город-шлюха, город-предатель. Гордая шлюха и очевидный предатель, но я ненавижу его тем больше, чем больше хотел им обмануться.
Это будет великий штурм, великий бой. Я не слышу, как течет моя кровь из разрезанных пальцев и распоротого плеча, ничего не знаю про боль.
— Забудь о смерти! — кричу я.
И тысяча глоток трубно подхватывает мой клич.
Совать контакты шокера в живое, пока не иссякнет заряд, а потом бить, обдирая костяшки, кусать, царапать так, чтобы ногти ломались. И пусть меня тоже колотят, пинают, дробят мои кости, пусть вышибут из меня всю дурь, пусть я сдохну чистым, непорочным, пустым; тут, со своими, не страшно погибнуть.
Я хочу умереть в бою, хочу пролить на Барселону кипящую серу, хочу послать на нее столпы огня, истребить каждую душу, которую я тут полюбил и которая меня обманула.
Но я не бог, я металлическая пылинка, и небеса безоблачны и звездны.
— Аннели, — бубню я в фильтры противогаза.
Ничего не выходит наружу: фильтры задерживают грязь.
А потом широкие крылья бомбардировщиков заслоняют людям внизу свет звезд; они несутся стремительно, как архангелы-меченосцы, и куда пала их черная тень, там все умолкает. Отделяются и валятся вниз бомбы, рвутся, не достигнув земли, над головами. Каждая лопается, выбрасывая газ. Люди пригибаются, падают, обнимаются в страхе, готовясь умереть в пламени, — но только вдыхают невидимый и безвкусный газ и падают наземь.
Когда мы сходим на площадь — нас встречают миллионы недвижимых тел. Но никто не умирает: в прекрасной стране Утопии нет ведь ничего превыше закона и нравственности.
— Сонный газ! — объясняет мне черное лицо с непроницаемыми мушиными глазами.
Вот как мило. Все просто спят — и ждут, пока мы их разбудим.
Это просто волшебная сказка, просто какая-то блядская волшебная сказка.
На площади пятисот башен для нас нет места; все завалено телами. И мы идем по телам — сначала ступаем с оглядкой, а потом как придется. Они мягкие и неверные; идти по ним сложно — так, наверное, было ходить по болоту или по песку, пока мы не залили пустыни и топи эластичным цементом, как и всю прочую землю залили. Потому что земля слишком хлипка для наших небоскребов.
— Куда? — спрашивают у меня. — Веди нас к Рокаморе!
Над спящим королевством, как воронье над полем брани, кружат турболеты, тычут в тела толстенными прожекторными лучами — никто не шевелится? Все лежат тихо.
Прожектора рассматривают башни, и вместе с ними я вижу то, что не увидел бы в темноте: две греческие буквы «омега». Та башня, о которой говорили в толпе. Тот самый обелиск, который придавил грудь похороненной внизу старой площади Каталонии. Где-то там.
— Там! — Я указываю на обелиск. — Внизу!
Мой коммуникатор снова жив, заваливает меня сообщениями о том, как движется операция: в порт Барселоны входят пустые мегатанкеры — это их мы видели на горизонте. «Тут огромный порт и набережная — знаешь какая!», ее голос. Трясу головой: убирайся оттуда!
— Живей! — командую я своим командирам. — Пока газ действует! У них там Мендес, надо его вытащить!
У них там Аннели, имею в виду я. Ее надо… Надо… Черт разберет.
И мы скачем по спинам и животам, по ногам и по головам — к башне «Омега-Омега». Скорей, пока не поздно! А спину все свербит, все жжет и давит, и я не знаю, нет ли в нашем авангарде его, Пятьсот Третьего, не веду ли я его к Аннели — сам, опять…
Вот она: «Омега-Омега», вот вход, вот лестница; ядовитое облако опустилось на землю, просунуло свои пальцы в тараканьи щели, шерстит там, нащупывает, давит паразитов.
Мы шагаем по ступеням — на каждой лежат павшие боевики, по глаза замотанные арабскими платками, перепоясанные патронташами. Никто не сопротивляется нам. Так вот и смерти было прежде легко работать с людьми.
Мечта, а не работа, — но руки зудят, и нутро требует боя.
Вставайте! Деритесь! Какого хера вы тут разлеглись?!
Я пинаю бородатого моджахеда в скулу — голова отскакивает и гуттаперчево возвращается на место. Дерись! Дерись, сссука!
Меня оттаскивают от него, увлекся, науськивают: «Ищи! След!» — и я продолжаю спуск.
Площадь Каталонии — средневековый базар, застигнутый чумой. Модернистские шестиэтажные дома из уставшего стоять камня все в копоти, окаймленный ими загон — сама площадь — делает последний выдох. Все уснули; лежат на земле как придется, где застала их отрава. Догорают на жаровнях обугленные шашлыки, доигрывают мелодийки аккумуляторных игровых автоматов, ткнулись в стены электрокары и жужжат уныло. Мокрая брусчатка под ногами заставлена торговыми палатками, и в каждой палатке — тела. Темень стоит такая, будто вся Вселенная схлопнулась и нет ничего больше, кроме Земли, — про Землю-то нашу забыли. Такая темень, будто я в сам Аид спустился, к дохлым древним грекам.
— Ну и где тут?! Зажигают фонари. Ищи.
— Тут где-то. У каких-то наркобаронов… На базе… Тут…
— Ясно… — без выражения пялится на меня один из них. — Разделимся! Все дома обыскать! Мендес нам нужен! Остальных — опознавать, колоть, и на танкеры!
И мы разделяемся, и мы ищем.
Мне дают антисептик, чтобы мои раны не гноились, пластыри, чтобы я их больше не видел, и обезболивающее, чтобы я о них не вспоминал. И я о них больше не вспоминаю.
Аннели…
Я не нашел тебя в царстве живых, я хочу найти тебя в царстве мертвых. Дом за домом, квартира за квартирой, коридор за коридором, клетка за клеткой, ступень за ступенью, подвал за подвалом. Сколько тут людей. Сколько тут людей.
Мы решились войти в Барселону, зная, что на каждого нашего приходится по тысяче бунтарей. По тысяче озлобленных, отчаянных, орущих, вооруженных человек, которым нечего терять.
Сейчас они лежат, скованные, дышат еле заметно, их руки и ноги сделаны из податливой мягкой резины — и все равно их слишком много, чудовищно много; тысяча на одного! Теперь я понимаю, что значит это число.
У меня — мое дело, но я должен делать и другое, общее: каждому спящему ткнуть в запястье сканером, узнать его имя или присвоить ему номер, вколоть акселератор, надеть на руку бирку: оприходован, потом погрузить его на носилки, вынести наверх. Там пашут другие бригады: разбирают тела, освобождая дорогу для уже прибывших грузовиков, складывают живых мертвецов штабелями — голова свободна, лицом вниз, чтобы не захлебнулись рвотой, — и везут их в порт, где ждут мегатанкеры, супербаржи, все суда, какие Беринг смог реквизировать для нашей операции.
И я роюсь, роюсь в чужих домах, заглядываю в лица усыпленным старикам, мужчинам, женщинам; садятся батареи сканера — нам раздают новые. Кончается заряд инъектора — подвозят свежие. Спина болит жутко — работа в наклонку, усыпленные весят как мертвые, а мертвые втрое тяжелей живых. Усыпленные сопротивляются нам — своей тяжестью, своим безволием.
Я просил сражения, хотел воевать — но это похоже не на битву, а на нескончаемые похороны. Что делать? — я воюю с ними, как умею: ворочаю их, задираю рукава, заправляю вывалившиеся груди, утираю заметанные губы, лезу в глаза фонарем. Никто не очнется: химия шагнула далеко вперед. Что им снится? Может, им всем видится одно и то же? Пустота?
Проходит день, проходит ночь. Их остается девятьсот на одного.
Почему нам никто не помогает?
Аннели нет среди них. Нет Рокаморы. Нет Мендеса. Нет Марго. Нет Джеймса. Все — посторонние люди.
Я валюсь от усталости, засыпаю на усыпленных — кто-то другой разгребает их, пока я в забытьи. Нам устраивают герметичные палатки, в которых можно снять противогаз хотя бы на несколько минут, перекусить, напиться. Мы жуем молча, не разговариваем друг с другом: не о чем тут говорить.
Не о том же, что мы каждым уколом отвешиваем кому-то последние десять лет его жизни, не разбираясь, ничего не выясняя? Они не спорят с нами — и хорошо, и чудесно. Есть чрезвычайное законодательство, Беринг в новостях все исчерпывающе объяснил Европе и всему миру: если не уколоть каждого, они вернутся. Мы делаем это не для того, чтобы наказать их. Мы это делаем, чтобы их воспитать. Дабы избежать повторения подобного в будущем. Европа имеет право на будущее, говорит Беринг.
Я ищу Аннели и ищу, и ищу, разгребаю и разгребаю. Проходит еще ночь и еще день и еще ночь — я стараюсь работать техничнее, я перекидываю инъектор из кровящей правой руки в неумелую левую и обратно, я присаживаюсь на чьи-то спины, потому что сгибаться больше нет мочи, поясницу жжет, и ноги затекли, и воздуха мало, мы закончили с площадью Каталонии и движемся по бульварам Рамблас, и надо спешить, потому что они начнут просыпаться, и мы не успеваем, и снова падает на землю тяжелое облако и обволакивает всех, и уволакивает в черноту, и мы ворочаем жирных, кладем на носилки дряхлых, несем девушек-травинок, за руки и за ноги швыряем стариков, опознаем-колем-опознаем-колем-опознаем-колем-колем-колем, и давно переслащено с местью, я не могу больше ненавидеть тебя, Барселона, потому что не могу больше ничего чувствовать вообще, а их все еще пятьсот на каждого из нас, хоть бы они кончились, хоть бы они кончились, и чертовы танкеры подходят к порту один за одним, мы кормим их мясом, они набивают полное брюхо и отваливают, а мы скоблим потроха Барселоны, расселяем гребаный Аид, ад закрывается, мы тут теперь все выкрасим белой красочкой и выведем вонь от вашей звездной пыли и от вашей мочи, и от вашего карри, и от ваших прелых тел, отныне тут все будет благоухать синтетическими розами, а вы убирайтесь в Африку, пусть танкеры вываливают вас где угодно, не наше дело, только проваливайте отсюда, только закончитесь уже, пожалуйста, но они молчат, я говорю с ними от одурения, от измождения, а они молчат, словно воды в рот набрали, и я кидаю, перекладываю, колю, опознаю, колю, а Аннели все нет, и никого нет из моих знакомых, хотя я и не боюсь больше встречи с Раджем или с Бимби, не боюсь принимать решение, не боюсь их колоть — ничего не боюсь, кроме одного: когда тела иссякнут, когда я выйду отсюда наверх, когда меня отпустят из Барселоны, я так больше ничего никогда и не почувствую, потому что стер себе все нервы в кровь и вместо них наросла короста, а потом будет жирная непробиваемая мозоль, а когда остается всего сто человек на меня, на каждого из нас, я не боюсь уже и этого; и когда мы вскрываем христианский приют для сирот — двадцать девчонок от трех до десяти лет, морщинистые монашки еле дышат, дергают под веками выпуклыми зрачками, мы вызываем спецбригаду, все по протоколу, с детьми должны разбираться женщины, так уж создала нас природа, и через час они прибывают — женская десятка, жилистые бабы в черном, маски Афины Паллады вместо лиц, и мне нужно стоять в стороне и смотреть, как они оборотисто и споро разбираются с детскими тушками, и я не думаю о том, что вот эта с коротенькими курчавыми волосенками, ей три — чик! — умрет маленькой высохшей старушкой в тринадцать лет, эта черненькая, ей пять — чик! — доживет до пятнадцати, может, успеет влюбиться, а эта семилетняя красавица с длинной густой косой — почти попробует жизни, но ранняя старость переварит и съест всю ее красоту прежде, чем та успеет расцвести по-настоящему, а потом они утаскивают спящих девочек на руках, обнимая их по-матерински, куда-то в темноту.
Одна из монашек тревожно мычит, хватается за сердце и вдруг садится, таращась на меня подслеповато.
— Что?! Что?! — хрипло кричит она и крестит меня, крестит, будто я сейчас от этого завою, заверчусь волчком, загорюсь и сгину.
— Тсс… — я подхожу к ней и глажу ее по голове, прежде чем коротко приложить шокер. — Все хорошо. Спите. Спите.