Глава XX
Море
Не знаю, утро сейчас или вечер. Оконные шторы задернуты, но за шторами — просто стена, дешевые обои. В темноте светятся красные цифры поминутного счетчика оплаты за комнату. В часы проведенное тут нами время он не переводит; показывает «1276»; потом последняя цифра с тихим щелчком меняется на «7». Тысяча двести семьдесят семь минут с Аннели, которые я взял у Барселоны в кредит. Сколько это? Скоро сутки, кажется.
Я швыряю в счетчик подушку. Подушка придавливает красный свет, затыкает и душит тиканье. Вот так.
Становится темно и тихо. В соседних каморках никого — цены тут как в Европе, местным нищебродам такая любовь не по карману. А я могу себе позволить — и вряд ли можно придумать лучший способ растранжирить мое жалованье.
— Мы не можем тут оставаться бесконечно, — говорит мне Аннели. — Почему ты меня не слушаешь?
— Иди сюда, — отвечаю я ей.
Аннели на ощупь: сначала напружинена — ее тело спорит со мной; потом — когда я накрываю ее своими губами — смягчается, ее решимость встать, собраться, идти куда-то (Куда? Зачем?) проходит. Мои касания снимают спазм, она забывает, чего хотела только что, и начинает желать того, чего хочу я. Биология тут не может ничего объяснить; дело, наверное, в физике: или микрогравитация, или магнетизм, или статическое электричество — притягивает мои колени к ее коленям, мое лоно к ее лону, мои ладони к ее ладоням. Нам надо касаться друг друга всем, и разорвать это прикосновение больно. Физика учит: если поднести атомы разных тел достаточно близко друг к другу, они могут вступить во взаимодействие, и два тела станут одним. Я ложусь на Аннели — губы к губам, бедра к бедрам, соски к соскам — и прошусь в нее.
Она открывается мне сразу сверху и снизу, мы замыкаемся друг на друга и образуем бесконечность. И опять все иначе — не так, как в штормовой первый раз, не так, как в нескончаемый и изнурительный второй, не так, как в неспешный, осторожный третий. Сейчас мы сочетаемся, сливаемся. В темноте нет очертаний, и нам остаются одни касания, скольжения, щекотка, поглаживания и нарастающий зуд плоти, слепые облизывания, царапанье и укусы, трение и желанная боль. Лихорадка. Шепот — умоляющий, жалобный, подстегивающий. Нет ее и нет меня; мы кричим синхронно, мы дышим синхронно, наш пульс синхронизируется. Когда я делаю неловко и мы случайно распадаемся, Аннели паникует: «Нет-нет-нет-нет-нет!» — и сама скорее помогает мне вернуться в себя. Ее пальцы пытаются охватить мои ягодицы, вдавливают меня так глубоко, как я только могу, держат там — «Останься!» — и, не позволяя мне больше шевелиться, она распластывается, истирается об меня, подмахивает по-женски неумело. Она думает, что так сможет быть ближе ко мне. Потом ей становится мало такого, она хочет сцепиться со мной еще жестче, еще надежнее и отчаянней; перехватывает меня ловчее, ее палец нащупывает струящийся потом желоб между двумя моими половинами, гладит сначала и вдруг вонзается в меня, прямо внутрь; я дергаюсь — посаженный на крючок, — но другой рукой Аннели обнимает мой затылок, прижимает мое лицо к своему с внезапной силой и смеется сквозь стон. И чтобы наказать ее, я отвечаю ей тем же — но злее, настойчивей. Она неслышно вскрикивает. Хватаю ее обритую голову, сую ей пальцы в рот. И так, прорастая друг в друга корнями, лишенные уже подвижности, мы ерзаем, бьемся, раззуживаем один другого. Аннели кончает первая — и ей уже не надо, любовная чесотка отступила, теперь она чувствует все чрезмерно, — но я не оставлю ее, пока не получу своего. И я уже пытаю ее, пытаю — пока ее боль не сжигает наконец и меня.
Мы валяемся, контуженые или убитые, наши оторванные конечности разбросаны по черному полю, ночь — наше одеяло. Шуршит кондиционер, пот стынет и холодит истончившуюся кожу, перещелкивание оплаченных минут моей жизни не слышно за атласной бордельной подушкой, я понимаю, что остановил время.
Потом Аннели берет меня за руку, и мы засыпаем, и нам снится, как мы опять и опять занимаемся любовью, упрямо и бесплодно пытаясь стать одним существом.
Будит меня пульс счетчика; уже сквозь веки я вижу зарево цифр. Открываю глаза против воли. Аннели сидит в постели, смотрит на меня. Ее силуэт вычерчен красным. Прошло еще черт знает сколько минут.
— Живот от голода сводит, — говорит она.
— Ладно. — Я сдаюсь. — Пойдем прогуляемся.
Плачу по счетам: не важно, сколько. Выбегаем наружу.
И снова идем, взявшись за руки. Лавируем между телами — белыми, желтыми, черными — полуголыми и прикрытыми всевозможным тряпьем.
Когда я только попал в Барселону, меня всюду преследовала вонь передержанного пота. Теперь она исчезла. Я понял, что у толпы есть свой особый аромат, настоянный на пряностях, маслах и человеческих испарениях. Он терпкий и сильный, острый и непривычный для меня — в Европе не принято пахнуть, — но этот флер нельзя назвать неприятным или дурным. Он естественен — а значит, к нему привыкаешь. И я привыкаю быстро.
На ужин у нас пластиковое ведерко жареных креветок и пиво из водорослей.
— В Европе такие креветки целое состояние стоить будут! — Аннели неприлично чавкает, утирает текущий жир тыльной стороной ладони, улыбается. — А тут гроши! По вашим меркам, конечно…
— У вас все такое дешевое, потому что все ворованное, — сдержанно объясняю я. — Живут на наши пособия, да еще и тащат все, до чего дотянутся!
— Так вам и надо, буржуям! Наобещали людям красивой жизни, а сами заперли их в отстойнике!
— Мы ничего не обещали.
— Конечно! Только и слышишь: самое гуманное государство, самое справедливое общество, бессмертие для каждого, счастье на входе! Немудрено, что сюда со всего мира валом валят! Не врали бы, все эти люди сидели бы по своим домам!
— Ладно-ладно! Куда ты ведро забрала? Я тоже хочу!
В одну сторону через немыслимую давку протискивается китайское карнавальное шествие с огромным композитным драконом, который плывет над людьми, медленно поводя из стороны в сторону раскрашенной башкой и мигая зенками-лампами; его сопровождает какая-то рвань, бьющая в гонги и литавры. В другую, навстречу карнавалу, продирается похоронная процессия: покойника, обернутого в белое покрывало, несут на носилках, за телом шагает мулла, завывающий что-то унылое, жутковатое, дальше — эскорт рыдающих женщин в бурках и немые насупленные бородачи в халатах.
Кажется, сейчас столкнутся две колонны — и случится взаимная аннигиляция; как они вообще могут сосуществовать тут, в одном измерении? Литавры перебивают муллу и бабские причитания, драконья пасть наползает на человека в тряпке, так и жду: сейчас пожрет его! — а скорбящие с кулаками набросятся на празднующих! — вот будет месиво… Но они мирно расходятся, дракон не притрагивается к мертвецу, гонги аранжируют пение муллы, китайцы кланяются арабам, и каждая процессия движется дальше — в противоположных направлениях, буравя себе дорогу сквозь толпу, отогревая тех, кого только что остудил мертвец, и напоминая всем веселящимся, чем неизбежно кончится их жизнь.
— Пойдем на море! — зовет меня Аннели.
— На море?
— Конечно! Тут огромный порт и набережная — знаешь какая!
Мы выходим из ангара и поднимаемся, еле переводя дыхание, на двадцать какой-то ярус; старая, исконная Барселона отсюда не видна, убрана в металлический футляр. Тут только радужные столбы-цилиндры, показушное счастье безоблачной Европы, маяк, на который тянутся изо всех океанов потерпевшие кораблекрушение.
Хотя путь до порта неблизкий, нас так больше и не грабят.
— Надо держаться подальше от башен, — инструктирует меня Аннели. — А вообще хорошо знать, в каком районе кто заправляет. Где паки, где индусы, где русские, где китайцы, где сенегальцы… А еще лучше — их паханов по именам. Всегда можно договориться. Тут же нормальные люди живут, а не варвары какие-нибудь!
— Да тут у вас политика почище нашей, — говорю я ей. — Международные конфликты на каждом квадратном метре. Вавилон какой-то!
— Ты себе не представляешь! — подхватывает она. — Китайцы и индусы — ладно, но тут такие кварталы есть… Вон в той башне они провозгласили независимую Палестину, а в этой, синей, есть ассирийский квартал. Слышал про Ассирию? Я вот ничего не знала про нее, пока случайно не заплутала там. Такой страны уже тысячи три лет на карте мира нету — только тут, в Барсе. Прямо под Советским Союзом находится и над Российской Империей. Там на каждом этаже — по правительству в изгнании. Один знакомый врал, что посольство Атлантиды видел. Заходил, ему даже визу сделали и денег поменяли на какие-то фантики!
Креветки заканчиваются как раз к тому моменту, как мы добираемся до порта. Море выплескивается на нас: кругом обходим заслонявшую его ядрено-желтую башню, и вот оно затапливает нам весь обзор. Запруженный променад с мириадами ларьков, торгующих кокаином, семечками, проститутками-транссексуалами, шашлыком, национальной одеждой и огнестрельным оружием, возносится на сотню метров над водной поверхностью. За ним — стена до небес, композитные утесы гигаполиса.
Странно видеть место, где земля заканчивается.
Я бывал на море раньше. Обычно оно походит на рисовые поля или на венецианские каналы — сплошь уставлено сельхозплатформами. Весь океан — один садок, в котором человечество разводит себе всяческую живность на прокорм: тут лосося, там моллюсков, здесь планктон.
Но сейчас передо мной открывается великая пустошь. Никто не станет строить тут морские платформы — местные банды разграбят любую ферму в первый же день. У берега копошатся еще промысловые суденышки и кишат рыбацкие лодки, но горизонт чист.
И воздух тут совсем другой.
Словно не воздух, а гелий. Набираешь им два шара в своей груди — и можно лететь.
Мы сгоняем с погнутой скамейки какую-то малолетнюю шпану и садимся лицом в синь. Бриз гладит наши лица. Солнечные лучи плавят композит, из которого отлиты пятьсот семьдесят шесть одинаковых башен нового города. И где-то в его подполье живет город старый, город, который…
— Ну и как тебе Барса? — щурится на солнце Аннели. — Сущий ад, а? Обритая наголо, она кажется мне необычайно ломкой, хрупкой — и еще моей собственной; ведь это я сделал ее такой… который мог бы стать моим. Нашим.
Нет, мои мысли о том, чтобы получить работу в заповеднике Фьорентина, сделаться сторожем своих детских воспоминаний, затащить в этот гербарий Аннели и в нерабочие часы парка играть с ней в Адама и Еву — мечты имбецила. Через день после неявки по вызову меня найдут и выдернут на трибунал Фаланги, и тогда…
Черный зал, круг масок, кастрация и измельчитель; я стану компостом, а мое место в звене займет стажер, его быстро всему научат. Но Барселона…
Сюда не дотянутся Бессмертные. Здесь можно укрыться так, что нас никогда не найдут. Я жил в Европе, я привит от старости, и Аннели тоже. Ни старение, ни смерть нам не грозят. На первое время нашим домом могла бы стать квартира Раджа… А дальше — как знать? — не появится ли у нас настоящий дом и настоящая жизнь?
Барселона. Клоака. Карнавал. Бурление. Опасность. Жизнь.
Все, что я должен сделать — взять свой рюкзак с набором палача и зашвырнуть его прямо сейчас в море. Через несколько секунд он плюхнется в воду, приборы закоротит — и я больше не буду Семьсот Семнадцатым. Могу стать Эженом, а могу и остаться Яном.
— Барса? — Я пробую на вкус название нашего дома.
— Барса! — озорно глядит Аннели. — Что скажешь?
Свободная футболка трепещет на ветру, то прилипая и обрисовывая ее линии, то раздуваясь и забывая их. Аннели удрученно смотрит на свои перепачканные в масле руки.
— Слушай! У тебя же твоя форма с собой! Она ведь черная, так? На ней ничего не видно будет. Можно, я руки вытру? Один раз! Быстренько!
Она тянется к моему рюкзаку — я перехватываю ее запястье, отрицательно качаю головой. Она фыркает и отворачивается. Солнце заходит за облако. Мне неловко. Барселона — это ты, Аннели.
— В России есть одна странная болезнь. Горло от нее зарастает пленкой, и заболевший задыхается. Воздуха остается все меньше, пока он не умирает.
— Не переводи стрелки! — строго говорит мне она.
— Лечат они ее странной штуковиной, — продолжаю я. — Серебряной трубочкой. Пленка боится серебра. Врачеватель вставляет больному в горло маленькую серебряную трубочку, и тот дышит через нее, пока не одолеет болезнь.
Аннели не перебивает меня.
— Ты — моя серебряная трубочка. С тобой я начал дышать.
Она улыбается мне вполоборота, потом наклоняется и целует меня в губы.
А после вытирает свои руки о мои штаны.
— Ты поэт, а?
— Прости. Несу всякую ересь. Идио… Но она целует меня снова.
— Поправляйся. Не хотелось бы, чтобы ты задохнулся.
— Как считаешь, могли бы мы пожить у Раджа? — Я произношу это как бы в никуда, как бы в море.
— Ты что, дезертировать собрался? Жму плечами.
— Ты не сможешь! — уверенно заявляет она.
— Почему это?
— Если ты свою форму даже испачкать боишься! — Аннели цыкает. — Думаешь, я дурочка? У тебя сейчас отгул, вот ты и размечтался. А вызовут тебя на службу, мигом возьмешь под козырек. Что, не так?
Не знаю. Не знаю как.
— Я хочу быть с тобой.
— Детский сад. — Она хлопает меня по плечу. — Ясли.
— Что?
— Ты глупый. Даже странно.
Я лезу в рюкзак и достаю оттуда свой балахон.
— На, — говорю я ей. — Вытри руки. Пожалуйста.
— Не надо жертв, — усмехается она. — Спрячь, пока тебе морду за него не начистили. Тут у людей на вашу форму аллергия.
— Я хочу остаться. В Барселоне. С тобой.
— Вот это ересь так ересь!
— Мы можем пожить у Раджа, — твержу я. — Мы можем снять себе квартиру… Угол… Может, недалеко от твоей матери… Я найду какую-нибудь работу. Вышибалой там или… Ну… Радж, может, мне подыщет что-нибудь, или с Хему эту его идею… Не важно. Просто я не хочу возвращаться туда. Мне нужно с тобой… — Я прячу глаза, мне жарко, мне стыдно, я не могу заткнуться.
Она наполняет себя гелием. Зажмуривает глаза. Пресекает мое бормотание.
— Как твое полное имя?
— Ян.
— Полное. С идентификатором.
Мне трудно это дается. В концлагерных публичных банях я чувствовал себя менее голым, чем в ту минуту, когда мне приходится вслух — впервые за долгое время — назвать себя полностью. Но я должен перед ней обнажиться по-настоящему, иначе она не поверит мне, в меня. Это испытание.
— Ян. Нахтигаль. Два Тэ.
— Нах-те-галь? Н-А-Х-Т-Е-Г-А-Л-Ь?
— Через «и». НахтИгаль. «Соловей» по-немецки. И еще была такая нацистская дивизия. По распределению досталось, когда выпускался.
— Красота! Тебе очень идет! — Аннели спрыгивает со скамьи, сунув руки в карманы штанов, шагает куда-то.
— Куда ты? — Мне приходится ее догонять.
— За мной должок, — откликается она. — Хочу вернуть тебе его.
Ловлю ее у коммуникационного терминала — ярко-зеленого, в толстенном антивандальном корпусе. Европа расставляла такие в образцово-показательных кукольных домиках, чтобы наиболее мозговитые дикари могли интегрироваться в общее информационное пространство и приобщаться к прекрасному. Обычный комм тут роскошь…
— Запрос на поиск членов семьи, — произносит Аннели.
— Что ты делаешь?
— Идентифицируйте себя, — требует терминал.
— Аннели Валлин Двадцать Один Пэ, — четко произносит она, прежде чем я успеваю понять, что происходит.
— Принято. На чье имя вы хотите осуществить запрос?
— Поиск родителей. На имя Ян Нахтигаль Два Тэ.
— Зачем ты? Что ты делаешь?! — Я хватаю ее за руку, отдергиваю от терминала; меня прошибает насквозь холодом, в глазах темнота, ухает сердце. — Зачем?! Я тебя не просил! И зачем ты назвалась?!
— Запрос выполняется.
— Ты же не можешь искать от своего имени. Тебе запрещено узнавать, что с твоими родителями. Я тебе помогаю.
— Для чего?! Я не хочу знать, что с ними! Их нет! Зачем ты подставляешься?! Они могут понять, что ты не умерла!
— Это Барселона! — Аннели строит мне гримасу. — Пусть попробуют меня отсюда выцарапать!
— Ян Нахтигаль Два Тэ, — говорит терминал. — Результаты поиска. Личность отца не установлена. Мать — Анна…
Я должен скомандовать «Отмена!» — но язык присох к гортани; эта чертова зеленая тумба, грубый идол вандалов, превратилась в подлинного оракула, господь говорит со мной из груды композита.
— Ошибка.
Экран мигает и гаснет, терминал перезагружается. А мои нейроны уже вросли в его микросхемы, и меня выбивает тоже. Парализованный, я ловлю ртом воздух.
— Сделай еще раз. Оно начало уже говорить!
— Аннели Валлин Двадцать Один Пэ. Запрос на поиск членов семьи. Ян Нахтигаль Два Тэ.
— Запрос выполняется… Ян Нахтигаль Два Тэ. Результаты поиска: личность отца не установлена. Мать… Ошибка.
И снова у него инсульт, и беспомощное моргание, и обнуление, и забытье.
— Я не понимаю. Я не понимаю! — Я молочу по экрану кулаком, но терминал и рассчитан на таких, как я.
— Давай попробуем еще раз…
— Помолчи!
Она молчит; и тогда я слышу жужжание. Вибрацию. У меня в рюкзаке. Вызов. Вызов. Черт с ним, кто бы там ни был! Идите в задницу! В задницу! Заглядываю.
Эрих Шрейер. Лично. Зашвыриваю комм обратно. Стою перед онемевшим зеленым идолом, шея закупорена, голова сейчас лопнет, кулаки свело, костяшки ссажены, бум-бум-бум…
— Ян?
— Пойдем. Пойдем отсюда! — На прощание я пинаю терминал бутсой; он весит, как истуканы с острова Пасхи.
Мы идем, а комм продолжает звонить, звонить, жужжать у меня в рюкзаке, теребить меня, зудеть как насекомое, действовать мне на нервы. Нет, господин сенатор. Увольте. Чего бы вы от меня ни желали на сей раз…
Чего?
Вам же не могли так быстро доложить, что девчонка Рокаморы, которую я убил и пропустил через измельчитель, строчит запросы в базы данных из Барселоны? Не могли, а? Кто она, в конце-то концов? — просто досадный заусенец на одной из миллиона деталей безупречно работающего механизма, которым вы управляете! Это все я и моя паранойя — думать, что Аннели нужна кому-то еще, кроме меня…
Комм продолжает жужжать, назойливая дрянь.
— Смотри! — Аннели прикрывает глаза от солнца, указывает ввысь. — Да не там! Вон, за башнями! Выше!
Жирная черная точка. Еще одна. Еще. Еще. Далекий утробный вой.
— Что это?
— Турболеты. Транспортные.
Толстые сигары с крохотными крылышками. В городе такие редко увидишь. Не черные — темно-синие, с белыми цифрами на бортах. Известная расцветка.
— Отсюда не видно ничего. Давай поближе?
Они опускаются — один за одним, десять, двадцать, — приземляются между пестрых металлических башен брюхастые тяжелые машины с маленькими крылышками, безглазые и толстокожие. Я их узнаю. Штурмовые группы полиции. Толпа — врассыпную.
— Все. Дальше не пойдем.
— Что они тут забыли?
Коммуникатор с перерезанными связками все еще юлит на дне моего рюкзака, никак не успокоится. Еле заметные вибрации расходятся по ткани, по моим тканям.
Отваливаются люки-трапы, родятся из беременных летучих тварей синие блестящие личинки — отсюда маленькие, становятся цепью, рисуют круг, потом двойной. Их сотни, может, вся тысяча.
Толпу намагничивает — заряженная страхом и любопытством, она сначала растекается в стороны, но после стабилизируется и начинает густеть. Эхо катится от эпицентра к окраинам, и всего через минуту доходит до нас:
— Полиция. Полиция. Полиция. Полиция.
— Что случилось? Что за операция? — спрашиваю я у него.
Эхо повторяет мой вопрос и, перекладывая с наречия на наречие, уносит его куда-то в самую гущу голов, чтобы через некоторое время вернуться с ответом:
— Говорят, президент Панама к нам летит. Мендес. С нашим европейским вместе.
— Что? Зачем?
— Посмотри в новостях, — просит Аннели.
Я вынужден взять коммуникатор в руки и скинуть вызов Шрейера, чтобы прослушать последние известия.
«Пожелание посетить территорию Барселонского муниципалитета господин Мендес высказал в ходе переговоров с президентом Единой Европы Сальвадором Карвальо. Просьба была высказана в ответ на замечание президента Карвальо относительно гуманности мер пограничного контроля по периметру так называемой Стофутовой стены, которая отделяет Панамерику от южноамериканского континента…»
— Чего там толкуют? — озирается на меня копченый туарег с курчавой седой бородой.
— Он просто хочет ткнуть нас носом в наше собственное дерьмо. Дружественный визит, — объясняю я. — Карвальо попрекает его резней вдоль стены, а Мендес ему: слетаем-ка в Барселону, брат, и посмотрим, что творится у вас под носом.
— Ишь чего! Говорят, Мендес сейчас задаст нашему жару! — делится туарег со всеми, о кого трется.
— Это шанс! — Аннели, кажется, обрадована.
— Шанс?
— Что ты обычно видишь в новостях, когда речь идет о Барсе? Разборки, плантации псилоцибов, туннели контрабандистов, которые пытаются добраться до вашей драгоценной воды! А всего остального будто нет! У нас же страна поголовного счастья!
— И ты считаешь, сейчас специально для Мендеса все каналы метнутся расхваливать ваш блаженный оазис? Не смеши меня!
— Я считаю, Мендес может за один день изменить то, на что европейские старперы уже сто лет закрывают глаза! То, что нет никакой Единой Европы! Что есть тюряга для приговоренных — и есть ваш сраный Олимп. Что все это сморщенное равенство, которым они все время трясут перед камерами, — полная херня! Вот в это их ткнуть надо, а не в то, что тут люди на красный свет улицу переходят!
— Ничего такого не будет, — уверенно говорю я. — Ему и шагу не дадут ступить. Гляди, сколько полиции.
Мы залезаем на нависающий над головами травелатор, втискиваемся между пакистанскими торговцами чем попало; мы тут как звери на водопое, не время вспоминать о нашей войне.
С травелатора на площадь пятисот башен вид лучше: синяя окружность раздается в стороны, соприкасается с человеческим роем и легко сминает, гонит его. В пустоту посреди садятся новые машины, сыплются наружу пластиковые солдатики, строятся рядами, вливаются в цепь, и, прирастая новыми звеньями, она ширится и ширится.
— Все равно им не хватит сил, чтобы всю Барсу задавить, — упрямится Аннели.
— Ты не знаешь Беринга.
Еще с десяток турболетов виснут над Барселоной. Громкоговорители увещевают горожан, просят их оставаться дома.
— Это и есть наш дом! — вопит кто-то из толпы. — Это вы проваливайте отсюда!
Эхо от воя турбин разливается по городу мечты, затапливает его, и изо всех щелей наружу лезут смурные обитатели нарядных кукольных небоскребов. Грязные ручьи подпитывают неспокойное бурое море, в середине которого — окантованный синим клочок суши.
Но жители трущоб поднимаются сюда не за тем, чтобы схлестнуться с полицией; тот, что кричал, пока в одиночестве. Они выходят к молчаливым полицейским в пластиковых доспехах, как индейцы выходили к закованным в кирасы конкистадорам, высадившимся с громадных белопарусных галеонов, — из любопытства.
Парят над толпой телевизионные дроны, снуют позади двойного кольца репортеры, не отваживаясь пойти в народ и снимая его из-за синих широких спин, круглых тусклых шлемов.
— Вон! Вон летит! — всколыхивается море, идет волна поднятых рук.
И из-за искрящихся башен выплывает величавое белое судно, эскортируемое маневренными малыми турболетами.
— Едрить! — восхищенно шепчут люди на трех сотнях языков. Еще бы. Такие важные птицы тут раньше не показывались.
Белый воздушный корабль застывает в небе, а потом неспешно снижается, вставая точно посередине приготовленной для него площадки. Распахиваются двери, выдвигается трап, и крошечный президент Панама машет рукой-спичечкой бурому настороженному морю. Даже охраны вокруг не видно — только журналисты, журналисты, журналисты.
Следом появляется на трапе еще одна фигурка — наверное, наш Карвальо.
Суетятся на земле помощники, оператор наводит камеру на Мендеса — и внезапно над оцепленной полицией площадью возникает его проекция, сотканная из воздуха и лазерных лучей. Огромный трехмерный бюст — голова и плечи. Мендес улыбается ослепительно и грохочет из зависших над толпой громкоговорителей:
— Друзья! Спасибо, что позволили мне заскочить к вам в гости!
Паки переглядываются, скребут щетину и поправляют свисающие с ремней кривые ножи.
— Когда мои европейские друзья приглашают меня к себе, я обычно вижу только Лондон или Париж. Но я любопытный и непоседливый человек. Давайте посмотрим что-нибудь новенькое, попросил я их. Давайте заглянем в Барселону! Но почему-то мой друг Сальвадор стал меня отговаривать. В Барселоне нечего делать, сказал он мне. Вы с этим согласны?
— Хитрожопая тварюга этот Карвальо! — бухтит тот, что в чалме.
— А я хотел побывать тут. Познакомиться с вами. Так что если вы думаете, что я так и буду торчать тут, на трапе, вы меня плохо знаете! — И Мендес начинает спускаться по ступеням вниз.
— Отважный человек, сука, — сморкается одноглазый пак с оттопыренным карманом.
Вторая фигура приклеена к трапу: Карвальо не торопится к тиграм в клетку.
Камеры переключаются, чтобы удержать в кадре идущего к людям президента. Добравшись до земли, Мендес — вот номер! — действительно шагает к оборонным линиям полиции. Огромные негры в черных костюмах и солнцезащитных очках берут его в кольцо — и вместе они прорывают полицейское оцепление. Журналисты, преодолевая ужас, лезут за ним. Чудо: человеческое море расступается перед сумасбродом, и он, как Моисей, ступает посуху.
— Вы, наверное, знаете, что мы с моим другом Сальвадором придерживаемся разных мнений о том, как быть с бессмертием. Я — республиканец, старый консерватор. Бессмертие, спросите вы меня? Прекрасная штука! Но разве есть что-то важней семьи? Любви к детям? Возможности вырастить их, научить всему, качать на коленях? Уважения к родителям, которые произвели вас на свет?
Толпа невнятно рокочет; а я слушаю Мендеса вполуха, голова забита другим. Я хочу найти еще один информационный терминал. Найти и отправить новый запрос о судьбе и местонахождении моей матери, которую зовут Анна. Перебрать сто тысяч гребаных зеленых терминалов, пока не найду один работающий.
Анна?
Не помню. Да и откуда мне помнить? Просто — мама.
— Человек одинок! — произносит Мендес. — И нет ничего хуже одиночества, вот что думаем мы в Панамерике. А кто может быть ближе нам, чем наши родители и дети, братья и сестры? Только с ними нам по-настоящему хорошо. С ними и с любимыми женами, мужьями. Все говорят, политики пудрят простым людям мозги — но я сам простой человек и по-настоящему верю только в такие вот простые вещи. Да! Мне легко жить, потому что я верю в понятные вещи. Но Панамерика — страна многих мнений. Мы свободные люди, и нас учат уважать людей, которые думают не так, как мы!
Весть о визите Мендеса, верно, достала уже до самых дальних концов и самых темных углов обеих Барселон — и внутренней, и наружной. Столпотворение невероятное — края не видно. Люди молчат, прислушиваются.
— Да, бессмертие у нас стоит денег. Да, не все могут себе позволить его. Это правда. Панамерика тоже перенаселена. Но наша страна — это не страна всеобщего равенства, это страна равных возможностей. Каждый может заработать на квоту.
Вдруг объемная проекция, огромная реплика выступающего президента, рябит и моргает; сквозь нее на мгновение проступает что-то другое — но тут же возвращается лик Мендеса. Сам оратор, похоже, вообще ничего не замечает.
— Но тут, в Европе, нашу систему называют грабительской. Да, мой друг Сальвадор так говорит! И я не спорю: нас учили уважать другие мнения. Сальвадор говорит, европейская система гораздо справедливей, потому что она основана на настоящем равенстве. У нас все равны, говорит Сальвадор, и каждый рождается с правом на бессмертие!
Аннели ерзает. Народ волнуется: смутный гомон перерастает в гул. Слова Мендеса переводят на три сотни языков, сосед объясняет соседу, и становится душно, как перед грозой. Кожей чувствую накапливающееся в атмосфере электричество, и мне чудятся грядущие разряды. Но Мендес, буревестник, живет ими.
— У вас в Барселоне живут простые люди. Такие же, как я сам! Люди, которые верят в простые, понятные вещи. Я уважаю вас. Вы выбираете настоящее равенство. Вы выбираете бессмертие. Европа дает вам его. У вас есть это право, и вы счастливые люди! Так ведь, Сальвадор?
Наконец я понимаю, что он делает. Шрейер не зря его опасался. Камеры перебрасывают на президента Карвальо — раскрасневшегося, потного, злого.
— Я… — начинает Карвальо, но тут картинка рвется снова.
Карвальо дезинтегрируется, и вместо него над народом возникает человек, стоящий у искрящейся желтой стены. У человека знакомое и незнакомое мне лицо. А Аннели узнает его — и зажимает себе рот рукой.
— Я любил одну девушку, — тяжело выговаривает человек. — А она любила меня. Я назвал ее своей женой, а она меня — своим мужем. Это простая и понятная вещь, господин Мендес. Как вы любите.
— Что? Кто? — галдит толпа.
— Моя девушка забеременела. Что может быть понятней? Но об этом мне рассказала не она. Не успела. Когда нашему будущему ребенку было несколько недель, к нам вломились бандиты. Вы слышали о них. В Европе бандиты действуют под крылом государства. Их тут называют Бессмертными.
Толпа начинает реветь — слитно, многоязыко. Я оглядываюсь на Аннели — и хватаю ее за руку.
— Аннели! Послушай…
— Эти бандиты пришли к нам ночью. Они сказали нам, что мы нарушили Закон о Выборе. Закон, который заставляет родителей идти на убийство нерожденного ребенка — или на самоубийство.
— Он где-то тут, — озадаченно кряхтит пак в чалме. — Это ж Омега-Тэта, желтая!
Помощники Мендеса, развернувшие проектор, наконец отрубают изображение, но Рокамора продолжает вещать с десятка реющих над грязным морем полицейских турболетов. Звук льется отовсюду и ниоткуда, будто это сами небеса говорят с человеками.
— По этому Закону они могли принудить ее к аборту или сделать ей укол, который превратит ее в старуху и погубит. Людоеды писали этот закон. Садисты и людоеды. Но для Бессмертных он оказался мягковат. Они сделали по-своему. Они изнасиловали мою жену и убили ее. Я спасся чудом.
— Долой! — визжит какая-то баба. И тут же зычный бас подхватывает:
— Долой! Долой Карвальо!
— Аннели?! Аннели!
— Чудом, говорю я. Чудом! — Один громкоговоритель отключается за другим, но полностью истребить Рокамору им пока не удается. — Да я проклинаю себя за то, что остался жив! Я должен был там умереть. Умереть, чтобы моя Аннели осталась невредима. Должен был — и не сделал. Пытался договориться с этими убийцами, достучаться до них. Мы же в Европе! У нас же верховенство закона!
Что отвечает Мендес, как возражает Карвальо — люди этого не слышат; инженеры бессильны, их техникой завладел Рокамора — взломал доступ и присвоил себе.
— Прости, — шелестит почти беззвучно. И ее рука ускользает.
— Аннели! Не верь ему! Но она уходит в толпу, как вода в песок.
— Долой Карвальо! До-лой! До-лой!
— И вот еще. Нет никакого равенства, господин Мендес. Это миф. Пропаганда. Барселону уже много лет назад отрезали от европейского водоснабжения. Те, кто тут живет, не могут попасть в настоящую Европу, хотя им обещали убежище.
— Долой Беринга!
— ДОЛОЙ ПАРТИЮ БЕССМЕРТИЯ!
— Аннели! Аннели, вернись! Я умоляю тебя! Прошу! Где ты?!
Глохнут все динамики, кроме одного, — последний турболет, экипаж которого никак не справится со взломанным оборудованием, отгоняют подальше, — но эхо пересказывает слова Рокаморы каждому здесь.
— Мифы нужны, чтобы прикрыть людоедскую систему, господин Мендес. Я боролся с ними и раньше, до того как… Моя фамилия Рокамора, люди меня знают! Я всю жизнь положил на эту борьбу. Я не говорил ей, кто я. Хотел ее уберечь. Но мою Аннели все равно наказали — за меня. А сейчас… Если бы я только мог вернуть ее… Я отказался бы от всего. Но они убили ее. Они не оставили мне ничего другого. Долой Партию Бессмертия! Долой лжецов!
— ДОЛОЙ ПАРТИЮ БЕССМЕРТИЯ! ДОЛОЙ КАРВАЛЬО! ДОЛООООЙ!
— Аннели?! Аннели!
На меня наваливается страх — я никогда не отыщу ее в этой давке, в этом городе, в этой жизни. Мне жарко и холодно, лоб мокнет, льет в глаза кислота; у меня отняли мою серебряную трубочку, и грязная пленка нарастает, смыкается, забивает мою глотку; я думал, я излечился, но оказывается, я просто дышал через нее, через мою Аннели.
И вот тут случается цепная реакция.
Миллион, два миллиона, три миллиона голосов скандируют в унисон; и этим людям становится слишком тесно со своей ненавистью. Толпа нагревается, расширяется, расплескивается и с какой-то невообразимой легкостью сжирает Мендеса вместе с его огромными телохранителями; как пузырь лопается двойное полицейское оцепление, цунами захлестывает вальяжно рассевшиеся на чужой земле турболеты, переполняет их, курочит, уродует. Синие поплавки полицейских шлемов сперва видны в грязевых потоках, потом их уносит куда-то, тащит, топит.
За секунду до того, как ничего уже не исправить, горделивое белое судно дергано и поспешно срывается с места, кренится и еле выравнивается; взлетевшие турболеты кружатся, опрыскивают толпу слезоточивым газом, но этому народу уже приходилось лить слезы, эффекта никакого.
Больше в этом месиве не найти никого; ничего.
— Аннели! — ору я, раздирая свою гортань.
— Аннели! — кричит с вертолета Рокамора, прежде чем его наконец затыкают.