Евтушенко и Шостакович: 1960-е в Москве
Евгений Евтушенко познакомился с поэтом Евгением Винокуровым во второй половине 1940-х годов. Лейтенант-фронтовик Винокуров, тогда студент Литературного института, пришел на встречу с юными воспитанниками московской поэтической студии при Дворце пионеров Дзержинского района. Среди них был и тинейджер Женя, за несколько лет до этого сменивший свою, по собственному признанию, “не совсем благозвучную” немецкую фамилию Гангнус на другую, звучавшую гораздо “патриотичней”, – Евтушенко. Под этим именем-псевдонимом (“Моя фамилия – Россия, а Евтушенко – псевдоним”) он и прославился, став самым громким певцом и символом целой эпохи, получившей название оттепели.
Как вспоминал позднее Евтушенко, прочитанное Винокуровым на той встрече стихотворение “Гамлет” произвело на него “впечатление разорвавшейся бомбы”, и два поэта “подружились, несмотря на заметную разницу в возрасте и опыте”. Дружба с Винокуровым, который всегда защищал Евтушенко от нападок хардлайнеров, продолжалась до смерти старшего поэта в 1993 году.
Но однажды, сидя в излюбленном всеми московскими авторами ресторане Центрального дома литераторов и выпив лишнего, тот довольно неожиданно высказался о славе Евтушенко (вполне им заслуженной) как главного поэтического антисталиниста эпохи.
В московских литературных кругах тогда усиленно муссировалась озвученная самим Евтушенко история о том, как он в зимние месяцы 1953 года, когда страну захлестнула развязанная по указанию Сталина истерическая антисемитская кампания против “врачей-убийц”, написал поддерживавшие эту позорную кампанию стихи: “Никто из убийц не будет забыт. Они не уйдут, не ответивши. Пусть Горький другими был убит, убили, мне кажется, эти же…”
Вирши эти тогда в печати, к счастью, не появились. Сталин вскорости умер, и его политические наследники почти сразу объявили “дело врачей” фальшивкой, а арестованных освободили. “Это известие потрясло народ”, – вспоминал позднее Евтушенко. Он, не будучи антисемитом, был, как и многие, одурачен сталинской пропагандой. Стремительное развитие событий спасло “газетного мальчишку-поэта, воспитанника сталинюгенда” (так описывал себя сам Евтушенко) от несмываемого позорного пятна на его будущей репутации.
Так вот, захмелевший Винокуров съязвил по этому поводу: “Пожил бы Сталин еще немного – глядишь, стихи о врачах напечатали бы, и тогда никакого Евтушенко не было бы!”
Злая шутка Винокурова, безусловно, несправедлива. Феноменальная одаренность и энергетика Евтушенко были залогом его самореализации при любом раскладе. Но этот хлесткий парадокс подчеркивает, какой трудный и извилистый путь проделал поэт – вместе со своим народом – в годы оттепели.
* * *
Для Евтушенко этот путь начался еще в дни похорон Сталина. Выступая на траурном митинге в Литинституте, он плакал. Но когда Евтушенко оказался среди многотысячной толпы, двигавшейся к Колонному залу, где был выставлен гроб с телом вождя (люди стремились проститься со своим кумиром), он стал свидетелем ужасной сцены. Евтушенко вспоминал: “Это было жуткое, фантастическое зрелище. Люди, влившиеся сзади в этот поток, напирали и напирали. Толпа превратилась в страшный водоворот… Меня спас лишь мой рост. Люди маленького роста задыхались и погибали”.
Как утверждает поэт, “в этот момент я подумал о том человеке, которого мы хоронили, впервые с ненавистью. Он не мог быть не виноват в этом”. Этот трагический эпизод стал кульминацией фильма Евтушенко “Похороны Сталина”, который он как режиссер и сценарист снял в 1990 году.
Новое руководство Советского Союза тоже понимало, что после смерти тирана править страной по-прежнему невозможно. Уже на следующий день после похорон, пока еще в узком кругу, заговорили о необходимости “прекратить политику культа личности”. Вопрос был в том, кто выйдет с этой вестью к народу и в какой форме она будет объявлена.
Вопреки устойчивому историческому стереотипу, отдающему роль первопроходца в этой области Никите Хрущеву, наибольшую активность в деле демонтажа сталинских установлений развил в те дни Лаврентий Берия, которого официально именовали ближайшим другом и соратником Сталина. Он быстро провел решение о масштабной амнистии узников ГУЛАГа и демонстративно закрыл дело еврейских “врачей-убийц” как полностью сфальсифицированное.
Хрущев крайне обеспокоился тем, что Берия может завоевать репутацию реформатора и консолидировать власть в своих руках. Пользуясь тем, что обманутый простоватой внешностью Никиты Берия не разгадал в нем опасного конкурента, Хрущев сумел организовать антибериевский заговор.
Его главной удачей стало привлечение к заговору силовиков, в первую очередь героя войны маршала Георгия Жукова. С их помощью Берию арестовали и расстреляли, обвинив его по сталинскому лекалу в желании “восстановить господство буржуазии” в СССР, а также в шпионаже в пользу иностранных разведок.
* * *
В такой сложной и противоречивой обстановке в стране началась эпоха оттепели. Считается, что так окрестил ее Илья Эренбург в написанной в конце 1953 года повести, оставшейся в нашей памяти исключительно из-за ее удачного символического названия – “Оттепель” (в остальном она чудовищно плоха). В этой книжке Эренбург пытался пунктиром обозначить витавшее в воздухе ощущение перемен.
Но он не был тут первым. В том же 1953 году в октябрьском номере журнала “Новый мир” появилось прекрасное стихотворение Николая Заболоцкого, бывшего зэка, так и озаглавленное – “Оттепель”:
Оттепель после метели.
Только утихла пурга,
Разом сугробы осели
И потемнели снега…
Скоро проснутся деревья,
Скоро, построившись в ряд,
Птиц перелетных кочевья
В трубы весны затрубят.
Вообще, из более чем полувекового далека обойма “оттепельных” деятелей культуры стала представляться потомкам неоправданно суженной. Действительно, многие ли вспоминают в связи с оттепелью об одной из величайших композиций ХХ века – Десятой симфонии Дмитрия Шостаковича, сочиненной и исполненной в 1953 году? Музыка Десятой воспринимается теперь как течение мощной реки: погружаясь в нее, ты отдаешься прихотливому упругому потоку, несущему тебя на эмоциональной волне – то бурной, то спокойно-элегичной, то невыразимо грустной.
А между тем в подтексте Десятой симфонии заложена четкая, почти публицистическая идея: конфронтация художника и тирана. Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) – это музыкальный портрет Сталина. Об этом мне когда-то сказал сам Шостакович и позднее подтвердил сын композитора Максим.
А в финале композитор сталкивает со “сталинской” темой свою музыкальную подпись-монограмму, проводимую с маниакальным упорством – сначала валторнами и трубами, затем струнными и деревянными духовыми и, наконец, литаврами, словно провозглашая: тираны смертны, а искусство вечно!
Понимали ли, улавливали ли этот подтекст Десятой симфонии ее первые слушатели? Большинство – нет. В тогдашних филармонических программках об этом по понятным причинам внятно написать было нельзя. А без соответствующих словесных разъяснений сокровенный смысл внешне “беспрограммной” музыки даже подготовленной аудиторией, как правило, не воспринимается.
Шостаковича это обстоятельство крайне удручало. Ведь недруги-музыковеды, учуяв-таки неладное, в своих рецензиях-доносах упирали на то, что в “Десятой симфонии темные стороны действительности, мысли о человеческом страдании, горе выражены более «весомо», более проникновенно и захватывающе, нежели все то, что противостоит этим мрачным, горестным образам…” Партийный начальник музыковед Борис Ярустовский негодовал: “Где же эти носители положительной идеи в Десятой симфонии?”
Шостакович был вынужден отмалчиваться. Это унизительное переживание побудило композитора в будущем, когда он почувствовал страстное желание высказаться в симфонической музыке на актуальные общественно-политические темы, обратиться к помощи стихов, причем стихов именно Евтушенко. Как и почему это произошло?
* * *
Сейчас немногие помнят, что в первые послевоенные годы интерес к современной поэзии у читающей публики был невелик. В книжных магазинах пылились невостребованные сборники стихов, в том числе и дебютная книжка Евтушенко “Разведчики будущего”. Он сам стал свидетелем того, как пролиставший эту книжку парень со вздохом положил ее обратно: “Да разве это стихи? Это барабанный бой…”
Евтушенко вспоминал: “Это меня убило”. Как же так – рифмы красивые, образы броские, пресса расхвалила, – и все это никому не нужно? И он стал писать по-новому: “Я остался оптимистом, как и прежде. Но раньше мой оптимизм был розовый. Теперь в нем были все существующие цвета спектра, включая и черный”.
Так Евтушенко впервые предъявил серьезную заявку на роль поэтической мембраны эпохи. Причем сделал он это, вопреки сегодняшним представлениям о его творческой параболе, вовсе не в “гражданском” жанре, а в сфере интимной лирики.
Сужу по себе и своим сверстникам. Что мы жадно читали, переписывали от руки и мгновенно запоминали наизусть? Стихи о любви, ее непростых изгибах, вообще о том, что сейчас называют lifestyle, “стиль жизни”: “Со мною вот что происходит, ко мне мой старый друг не ходит…” Или: “Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?»” Или: “А что поют артисты джазовые…”
Все это выглядело ошеломляюще новым на фоне тогдашнего бездушно-официозного виршеплетства, да и сейчас впечатляет почти исповедальной искренностью и экономным поэтическим мастерством. Эти стихи ни с кем не спутаешь, это – Евтушенко, его неповторимое слово в русской поэзии ХХ века.
Но Шостаковича в поэзии Евтушенко притянуло другое, причем притянуло так сильно, что он стал называть его одним из самых любимых своих поэтов.
* * *
Внешне они разнились до чрезвычайности. О молодом Шостаковиче вспоминали как об элегантном красавчике. Но к началу 1960-х от былой элегантности не осталось и следа: это был консервативно и весьма невзрачно одевавшийся, видимо нервный и дерганый человек с угловатыми движениями и манерой речи, будто стилизованной под зощенковских персонажей. Он много курил, уголки его губ постоянно подергивались, он редко смотрел собеседнику в глаза.
Евтушенко, который годился Шостаковичу в сыновья, был, напротив, невероятно общителен и сверхъестественно говорлив, одевался во все иностранное: яркие пиджаки, модные брюки, немыслимых расцветок галстуки, свисавшие чуть ли не до колен. Заставить выступить с речью Шостаковича было всегда делом невероятно трудным. Евтушенко же, наоборот, трудно было оттащить от эстрады или трибуны; ему вынуждены были постоянно напоминать про регламент, а он смертельно обижался. (Но были у Шостаковича и Евтушенко две общие поведенческие черты. Композитор, как и поэт, очень любил путешествовать – правда, это было до напавших на него с возрастом недугов. И оба они были страстными футбольными – и хоккейными – болельщиками.)
Шостакович как-то (дело было в середине 1960-х) признался, что каждое утро вместо утренней молитвы произносит наизусть два стихотворения Евтушенко: “Сапоги” и “Карьера”. Это, честно говоря, наивысшая похвала, которую я когда-либо слышал по адресу Евтушенко. Она тем более поразительна из уст одного из величайших философов в музыке, каким нам является Шостакович во многих своих симфониях и особенно струнных квартетах.
“Карьера” (1957) врезалась в память благодаря хлесткому афоризму: “Забыты те, кто проклинали, но помнят тех, кого кляли”. Ясно, что для многажды проклинавшегося Шостаковича эти строчки имели особый смысл. Но о чем идет речь в “Сапогах” (1954), стихотворении двадцатидвухлетнего Евтушенко? О том, как в сибирском поезде военных лет у парнишки Жени его сверстник, босой пацан, украл американские сапоги, а ему вдруг стало жалко пойманного плачущего вора.
Это отличное стихотворение не входит в обойму самых знаменитых у Евтушенко. Что же сделало его “молитвой” Шостаковича? Острое, искреннее сострадание к сирым мира сего, схожее с некрасовским.
Говоря о предшественниках Евтушенко, гораздо чаще, чем Некрасова, вспоминают Маяковского, который Шостаковичу был вполне чужд. В беседах со мной композитор ни разу не упомянул Некрасова. Но мы знаем, что он вырос в семье с народническими идеалами, где Некрасова с его плачем по угнетенным и обездоленным боготворили. Там с чувством декламировали посвященное памяти поэта-демократа стихотворение ныне забытого Лиодора Пальмина:
Когда облек в рыдающие звуки
Мольбу вдовы, плач сироты больной
Иль в тьме лачуг подсмотренные муки, —
И мы тогда заплакали с тобой…
Это с молоком матери впитанное ощущение “плача по обездоленным” как интегральной части совести и совестливости русского интеллигента стало центральным в миросознании Шостаковича. В этом и корни его известного юдофильства. Как вспоминал друг композитора, музыковед Лев Лебединский, слово “антисемит” было для Шостаковича равносильно ругательству или определению “это не человек”.
О нараставшем у Шостаковича в течение жизни отвращении к антисемитизму (как и об аналогичном процессе в мировоззрении Евтушенко) можно написать специальное исследование. Кратко суммируем следующее. Человеконенавистнический антисемитизм Гитлера и его европейских союзников, известия о холокосте и последующая послевоенная внутренняя политика Сталина, пропитанная едва скрываемым антисемитским духом, произвели на Шостаковича сильнейшее впечатление. Он с гневом и злой иронией говорил тогда своей хорошей знакомой Флоре Литвиновой: “Космополиты, евреи, все виноваты в том, что мы – рабы. Антисемитизм – борьба с культурой и разумом”.
В сознании Шостаковича возникла некая обобщенная символическая фигура еврея – гонимого, затравленного. Еще в 1938 году он выступил на митинге в Ленинграде, страстно протестуя против еврейских погромов в Германии, а в послевоенные годы писал письма в высокие инстанции в поддержку арестованных советских музыкантов-евреев. (И многих Шостаковичу удалось выручить; я лично знал двоих – композиторов Моисея Вайнберга и Иоганна Адмони, они на Шостаковича молились.)
Но письма, заявления, речи – это одно, а музыка на “еврейские” темы, да еще на таком высочайшем уровне, как у Шостаковича, – совсем другое. Шостакович, как известно, по своим корням был поляком, хоть и вырос в русифицированной семье. Для композитора-нееврея такая зацикленность на еврейском материале во многом загадочна и не может быть объяснена вне связи с его биографией и психологией.
* * *
Шостакович довольно рано, еще в Первом фортепианном концерте (1933) начал использовать музыкальные темы, близкие к еврейскому фольклору, что уже тогда заставляло некоторых крупных музыкантов вроде Александра Гольденвейзера “зажимать нос”. Но поначалу это выглядело как некая “музыкальная изюминка”, не более.
Впервые еврейский танец стал у Шостаковича смысловым центром сочинения в Фортепианном трио (1944), посвященном памяти ближайшего друга композитора, Ивана Соллертинского. В тот момент до Шостаковича дошли первые известия о холокосте, и таинственным образом чувство боли от утраты друга и сострадание к судьбе целого народа переплелись. Трагический танец в финале трио – это душераздирающие звуки, величайшее изо всего, когда-либо созданного на тему холокоста.
Можно предположить, что Шостаковича привлекала в еврейском фольклоре его эмоциональная амбивалентность, позволяющая отчаяние и горе выразить через танец. Амбивалентность в высшей степени присуща и музыке самого Шостаковича. (Этот прием он заимствовал у своего музыкального предшественника Густава Малера.)
Однако существовал, как и полагается, еще и мощный психологический подтекст. Композитор нес в себе “комплекс Иисуса Христа”. О таких вещах обычно не распространяются, но Шостакович несколько раз все-таки проговорился.
К примеру, об этом есть запись в дневниках Мариэтты Шагинян, с которой он был иногда поразительно откровенен. Шостакович, который очень увлекался хиромантией, сказал ей в военной Москве 1943 года, показав при этом свою ладонь: “…у меня доброта Христа, двойная линия сердца на руке – это как у Христа, признак большой доброты”.
Но главной линией самоидентификации композитора с Христом было, конечно, другое: его ощущение себя как трагической, несправедливо преследуемой личности, несущей людям добро и истину и за это публично “распятой”.
Шостакович дважды чувствовал, что он проходит свой крестный путь, свою Via Dolorosa.
В первый раз это случилось в 1936 году, когда на голову двадцатидевятилетнего гениально одаренного композитора, которого в советской прессе сравнивали с Чайковским и Вагнером, внезапно обрушились две разносные “редакционные” (то есть бесподписные) статьи, опубликованные главным официозом страны – газетой “Правда”. На самом деле оба эти материала – печально известные “Сумбур вместо музыки” и “Балетная фальшь” – были написаны или продиктованы Сталиным. В них Шостакович обвинялся в том, что его музыка “бренчит и ничего не выражает” и что все это “игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо”.
В обстановке разгулявшегося Большого террора подобные угрозы “из тучи, а не из кучи” (по выражению Пушкина) звучали устрашающе. И сам Шостакович, и люди в его окружении ожидали неминуемого ареста. Однако композитор, по свидетельствам друзей, вел себя с удивительным достоинством, “не ища ни у кого поддержки или сочувствия”. Одному из приятелей он сказал: “Если мне отрубят обе руки, я буду все равно писать музыку, держа перо в зубах”.
В другой раз Сталин нанес удар по Шостаковичу в 1948 году, уже от имени Политбюро ЦК ВКП(б). В специальном постановлении Политбюро Шостаковичу (и другим ведущим советским композиторам того времени) вменялось в вину сочинение опусов, в которых “особенно наглядно представлены формалистические извращения, антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам”.
В заключении этого уникального в своем роде документа указывалось: “ЦК ВКП(б) постановляет: «Осудить формалистическое направление в советской музыке как антинародное и ведущее на деле к ликвидации музыки»”.
Сейчас трудно даже представить, что в 1948 году, когда Советский Союз только начал оправляться после многолетней войны, когда полстраны лежало в руинах, это абсурдное постановление на эзотерическую, в сущности, тему обсуждалось как актуальнейшая директива повсеместно: на предприятиях, в учреждениях и колхозах, в вузах и школах. Имя Шостаковича как “антинародного” композитора было на устах у всех, хотя с его симфониями или операми были знакомы немногие.
* * *
В этом страшном для него 1948 году Шостакович создал два важнейших сочинения, в обоих обратившись к “еврейской теме”. Это вокальный цикл “Из еврейской народной поэзии” и Первый скрипичный концерт. По понятным причинам оба опуса остались лежать в столе композитора, впервые прозвучав только через семь лет, уже после смерти Сталина. Но и тогда, в 1955 году, они произвели ошеломляющее впечатление.
Я помню, в каком возбуждении вернулись с рижского концерта, где исполнялся еврейский цикл (партию фортепиано провел сам автор!), мои родители. Они не числили себя знатоками, но музыка растрогала и взволновала их чрезмерно, они обсуждали ее со мной до глубокой ночи. Уже позднее, став студентом консерватории в Ленинграде, я разобрался основательно в этом сочинении. Оно было для советской музыки революционным.
В цикле “Из еврейской народной поэзии” Шостакович продолжил и фактически возродил (после длительнейшего перерыва) идущую от Некрасова и Мусоргского традицию трагических “народных картинок” (так Мусоргский называл свои замечательные романсы о крестьянской доле), но на еврейском материале. В атмосфере сгущавшегося государственного антисемитизма это был невообразимо смелый шаг.
Но смелость высказывания еще не служит гарантией его художественной весомости. А перед нами в данном случае – одна из жемчужин русского вокального творчества: серия драматичных, иногда нежных, иногда мятущихся и тревожных, иногда светлых зарисовок такой редкой изобразительной силы, что они превращаются в настоящие оперные сцены.
У Шостаковича получилась музыкальная повесть об истории русского еврейства, сжатая до размеров двадцатиминутного опуса. И это при том, что, используя подлинные еврейские фольклорные тексты, композитор не цитирует еврейские народные мелодии. Это его, Шостаковича, темы, гармонии, ритмы. И они несут с собой ощущение щемящей печали и горькой мудрости, что так свойственны аутентичной еврейской музыке. Шостакович в разговорах со мной называл эти качества “смехом сквозь слезы”. И добавлял: “Такой должна быть музыка вообще, она должна быть многослойной. Евреев травили так долго, что они научились скрывать свое отчаяние. Они выражают свое отчаяние танцевальной музыкой. Вся народная музыка прекрасна, но еврейская – уникальна”.
* * *
В другом мощном сочинении той поры, Скрипичном концерте, тоже звучат близкие к еврейским танцевальные мотивы, окрашенные в трагические “шагаловские” тона. Концерт этот дописывался автором как раз в те дни, когда в ЦК ВКП(б) проходило печально знаменитое совещание советских композиторов, где сталинский порученец Андрей Жданов выступил с докладом, обличавшим “формалистическое и антинародное” направление в музыке. К нему были причислены и Шостакович, и Прокофьев, и Хачатурян.
Особый садизм происходящего заключался в том, что композиторов принуждали публично не только каяться, но и поносить друг друга. Они сопротивлялись этому как могли. Прокофьеву удалось отмолчаться. А Шостаковичу пришлось выступить. Он пробубнил несколько слов по шпаргалке, составленной для него другом. Прения в ЦК Шостакович и годы спустя вспоминал с тоской и ужасом.
Но несгибаемая сила его творческого духа проявилась в том, что Шостакович продолжал сочинять (почти буквально зажав перо в зубах) потрясающую музыку. Мудрый Арам Ильич Хачатурян говорил мне: “Возвращаясь с этих ужасных заседаний, я бросался на кровать и плакал в подушку. А Шостакович садился за стол и писал свой Скрипичный концерт. Вот почему он гений, а мы – только таланты”.
Остается добавить, что нынче это произведение многими музыкантами признается величайшим скрипичным концертом ХХ века.
* * *
Все, что я рассказал выше, помогает понять исторический и психологический контекст, в котором появилась Тринадцатая симфония Шостаковича. Первоначально он не думал о симфонии, просто ему страстно захотелось положить на музыку стихотворение Евтушенко “Бабий Яр”. Как и все, он прочел его в “Литературной газете” от 19 сентября 1961 года.
История этого поэтического опуса стала легендарной. Она поражает. Евтушенко приехал в Киев, его привели к Бабьему Яру – гигантскому оврагу, где в 1941 году нацисты и их местные пособники уничтожили и наспех закопали тысячи безвинных жертв. В большинстве своем это были евреи. После войны на этом месте устроили свалку.
Потрясенный Евтушенко прямо в киевской гостинице за несколько часов написал стихотворение, начинавшееся строчкой “Над Бабьим Яром памятников нет”. Не сомневаюсь, что каждому, прочитавшему ее сейчас, она известна.
В те времена слова “еврей”, “антисемитизм” были табуированы даже в приватном общении, что уж говорить об официальном дискурсе. Когда Евтушенко прочел “Бабий Яр” по телефону своему приятелю, московскому поэту Александру Межирову (кстати, еврею), тот посоветовал: “Спрячь это и никому не показывай… Ты опозоришься на весь мир”.
Вышло с точностью наоборот. Евтушенко убедил главного редактора “Литгазеты” Валерия Косолапова (кстати, русского) опубликовать стихотворение. (Его за это сняли с работы.) В течение недели оно появилось на первых полосах главнейших газет мира. Всего его перевели, по подсчетам Евтушенко, на семьдесят два языка. (На немецкий “Бабий Яр” перевел великий Пауль Целан.) Такого история мировой поэзии не знала. Это был триумф Евтушенко, его звездный час.
Но наибольшую бурю “Бабий Яр” вызвал, разумеется, в Советском Союзе. “Еврейский вопрос” был традиционно болезненным в России. Советские власти после взрывоопасной антисемитской волны позднего сталинизма загнали эту проблему в глубокое подполье. Но от этого она не исчезла.
Евтушенко получил несколько десятков тысяч читательских писем – частью враждебных, но в большинстве одобрительных и даже восторженных. Антиевтушенковская кампания, развязанная в прессе, только подогревала симпатии к поэту. Добровольные бодигарды охраняли его от возможных хулиганских нападений. “Бабий Яр” переписывали от руки, а заветный экземпляр “Литгазеты” ценился на вес золота. (У меня до сих пор хранится газетная вырезка.)
Тайны творчества, как мы знаем, неисповедимы. Но понять спонтанную реакцию Шостаковича как раз нетрудно: он прочел в “Литгазете” то, что ему самому хотелось сказать (композитор побывал у Бабьего Яра еще в 1955 году). И сказано это было поэтом смело, хлестко, талантливо. И, что служит обычно главной приманкой при выборе текста для музыки, с нужным эмоциональным надрывом.
Шостаковича не отпугнули, а, скорее, раззадорили выпады против Евтушенко вроде опубликованных тогда во влиятельной “Литературе и жизни” виршей:
Какой он настоящий русский,
Когда забыл про свой народ,
Душа, что брюки, стала узкой,
Пустой, что лестничный пролет.
Все это напомнило Шостаковичу о кампании 1948 года против “антинародных” композиторов. Душа его закипела…
* * *
В марте 1962 года в квартире Евтушенко раздался телефонный звонок. Трубку взяла вторая жена поэта, Галина Сокол. Мужу она сказала: “Вечно тебе звонят всякие наглецы! Сейчас вот какой-то проходимец назвался Шостаковичем…”
Но это был действительно Шостакович. Довольно сбивчиво он объяснил поэту, что “Бабий Яр” взволновал его и он просит у Евтушенко разрешения сочинить на эти стихи “одну штуку”. Ошарашенный Евтушенко, само собой, ответил согласием. И услышал: “Спасибо! Но эта штука – она, в общем-то, уже готова, уже, так сказать, готова… Не могли бы вы приехать ко мне сейчас и послушать ее?”
Евтушенко и Галя немедленно помчались к Шостаковичу. У того уже были тогда серьезные проблемы с правой рукой. Не без труда он по клавиру сыграл и спел своим надтреснутым дребезжащим голосом вокально-симфоническую поэму для басового хора, оркестра и солиста-баса “Бабий Яр”.
И тут же завел разговор о волновавшей его идее: расширить, углубить это сочинение. Шостакович объяснял поэту: почти два года назад он написал Восьмой квартет – о страхах, которыми все еще опутано общество. И почти никто этого не понял: люди разучились разгадывать смысл беспрограммной музыки… музыки без слов. Нет ли у Евтушенко стихов о страхах? Их можно было бы озвучить: “И тогда уже никто не сможет приписывать моей музыке совсем иной смысл…”
Евтушенко привез Шостаковичу верстку своей новой книги “Взмах руки” (она вышла позднее стотысячным тиражом и мгновенно разошлась). Композитор отобрал оттуда три текста – “Юмор”, “В магазине” и “Карьера”. Еще одно стихотворение, о страхах, Евтушенко написал специально для планировавшейся Шостаковичем композиции, которую тот после некоторых сомнений нарек Тринадцатой симфонией.
Шостакович в это время лежал в больнице, лечил руку. Но увлечение новым замыслом было столь велико, что он этой больной рукой умудрялся писать в день по двадцать пять страниц оркестровой партитуры – профессионалы поймут, что это фантастическая цифра! В целом часовая симфония была закончена за два месяца – даже для быстро сочинявшего Шостаковича это был рекорд.
Из больницы он писал о Евтушенко своему близкому другу, композитору Виссариону Шебалину: “При ближайшем знакомстве с этим поэтом мне стало ясно, что это большой и, главное, мыслящий талант. Всякого рода определения, идущие по его адресу из литературных кругов, вроде «бездарный поэт», «стиляга» и т. п., вызваны в лучшем случае слабоумием. А на самом деле, думается мне, завистью”.
* * *
О зависти Шостакович упомянул неслучайно, это ремарка с автобиографическим подтекстом. Он не мог, разумеется, написать: “Евтушенко завидуют так же, как в свое время, тридцать лет назад, завидовали мне”. Но композитор чувствовал эту зависть всей кожей.
Об этом есть любопытная дневниковая запись Евгения Шварца: “Я знал, что Шостакович раздражает, нет, оскорбляет самым фактом своего существования музыкальных жучков столь же скептических и цинических на деле, как Шостакович на словах. Они чувствуют в нем изменника великому уделу нигилизма”.
И далее Шварц описывает отношение к Шостаковичу собратьев по цеху, удивительным образом схожее с реакцией поэтов на Евтушенко: “Как только эти жучки сползаются вместе, беседа их роковым образом приводит к Шостаковичу. Обсуждается его отношение к женщинам, походка, лицо, брюки, носки. О музыке его и не говорят – настолько им ясно, что никуда она не годится”.
А ведь музыкант и поэт были, как уже отмечалось, внешне разительно несхожи. Несопоставимы и размеры их дарований, и позиции в мировом культурном каноне. И все же что-то очень существенное объединяет эти две творческие фигуры.
Евгений Замятин когда-то заметил, что один и тот же углерод, по-разному сочетаясь с другими элементами, дает и уголь, и графит, и алмаз. Можно сказать, что Шостакович – это алмаз, а Евтушенко – графит. Но общим углеродом для них, по моему разумению, являлось их народничество и связанные с ним наивные, на вкус многих, вера в великую воспитательную роль культуры и тяготение к проповедничеству. А сходный темперамент сделал их обоих, хоть и на разный манер, летописцами эпохи и общественными деятелями (опять-таки каждого по-своему).
* * *
Когда-то, рассуждая о Шостаковиче, я выдвинул следующую гипотезу. Он всю жизнь почитал Мусоргского своим любимейшим композитором, его “Бориса Годунова” изучил досконально еще в юности. Эта опера буквально впиталась в его плоть и кровь. А Мусоргский в своем “Борисе” высветил и укрупнил (что свойственно музыке) пушкинскую скрытую концепцию.
Если говорить кратко, она сводилась к идее о центральной роли поэта в толковании национальной истории. Для Пушкина поэт – это Летописец (Пимен). Но роль эта невероятно трудна. Чтобы осуществить свою миссию, Поэт вынужден надевать еще две маски – Юродивого и Самозванца.
О том, что Пушкин самоидентифицировался с образом своего Юродивого, недвусмысленно свидетельствует известный, но часто игнорируемый пассаж из его письма к князю Петру Вяземскому: “Жуковский говорит, что Царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!”
Там, где поэт хотел высказать царю нечто горькое, даже оскорбительное напрямую, он мог осуществить это под маской Юродивого (что тот и делает в “Борисе”; по-мните это: “Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит”?).
Но поэт, согласно Пушкину, имеет право также на роль активного участника, а не только описателя исторических событий. Отсюда – парадоксальное, на первый взгляд сочувственное внимание Пушкина к фигуре Самозванца. Он явно любуется его смелостью, находчивостью и самоуверенностью, его нахальной попыткой схватить судьбу за рога. И недаром именно Самозванец озвучивает в “Борисе” одну из заветных пушкинских мыслей: “Я верую в пророчества пиитов…”
Все эти три фигуры – Летописец, Юродивый, Самозванец – суть персонажи, глубоко укорененные в русской истории. Вот почему они архетипичны для всякой крупной российской творческой личности, кровно ощущающей свою связь с общественными и социальными сдвигами в Отечестве. Это и судьба, и благословение, и проклятье.
Не избежали этой судьбы, вслед за Пушкиным и Мусоргским, и Шостакович с Евтушенко. Каждый из них побывал, в разной степени и по разным мотивам и поводам, и Летописцем, и Юродивым, и Самозванцем.
“Как это – Самозванцем?!” – может воскликнуть оскорбленный поклонник Шостаковича или Евтушенко. Да, Шостакович, выступающий с высоких трибун в качестве Первого секретаря Союза композиторов РСФСР или же члена Советского комитета защиты мира, – это немножко самозванец. То же можно сказать и о Евтушенко в его роли народного депутата от Харькова, в длинной, по колено, расшитой украинской рубахе вносящего дюжину поправок к Конституции…
* * *
История премьеры Тринадцатой симфонии – это (заимствуя одно из любимых словечек Евтушенко) “настоящий триллер”, в котором приняли участие и Хрущев, и его свита, и видные деятели советской культуры, и, разумеется, Шостакович с Евтушенко, продемонстрировавшие все свои вышеупомянутые архетипические свойства-маски.
Не успели на партитуре симфонии высохнуть чернила, как начались ее злоключения. Новый опус Шостаковича мгновенно превратился в “горячую картошку”, которую никто не хотел брать в руки. Первым дрогнул Борис Гмыря, лучший бас страны, к которому Шостакович обратился с нижайшей просьбой исполнить сольную партию. Уже чувствуя неладное, композитор писал ему: “Что касается до Вашего беспокойства о возможном «нападении» за исполнение Тринадцатой симфонии, то, как показывает мой очень богатый опыт, все шишки валятся на автора… Если же симфония будет «противна» Вашим художественным убеждениям, то… я это приму от Вас как должное и, как всегда, останусь Вашим горячим почитателем”.
Живший в Киеве Гмыря ответил кратко: “У меня состоялась консультация с руководством УССР по поводу Вашей 13-й симфонии. Мне ответили, что руководство Украины категорически возражает против исполнения стихотворения Евтушенко «Бабий Яр». При такой ситуации, естественно, принять к исполнению симфонию я не могу”.
Для Шостаковича, всемирно известного композитора, знавшего себе цену, такой отказ был унизителен. Но это бы куда ни шло: в конце концов Гмыря, несмотря на юродствующий тон письма к нему Шостаковича, на самом деле не был его близким другом. А вот отказ продирижировать Тринадцатой, поступивший от ленинградца Евгения Мравинского, оказался для Шостаковича подлинным ударом. Мравинский исполнял все симфонии Шостаковича, начиная с Пятой, и был не просто лучшим их интерпретатором, но и настоящим сподвижником композитора. (Хотя и мог на репетиции в сердцах обозвать его “юродивым” – об этом мне рассказывали оркестранты.)
О сложнейших взаимоотношениях Шостаковича и Мравинского можно написать особое исследование. Там нашлось бы место и для подробного анализа многих причин, по которым дирижер отказался взяться за Тринадцатую. Одно можно сказать твердо: ни Гмыря, ни Мравинский не были антисемитами. Но недоброжелательность властей оба, будучи тертыми калачами, ощущали и были вынуждены принимать во внимание.
Мравинский сослался на то, что тяготеет к “чистой” симфонической форме. С этого момента Ленинград окончательно перестал быть городом премьер шостаковичских симфоний, эта честь досталась Москве. А тесной дружбе Шостаковича и Мравинского пришел конец. Зато композитор сблизился с москвичом Кириллом Кондрашиным, ранее вернувшим из небытия его Четвертую симфонию.
Кондрашин был безоговорочным фанатом Шостаковича. Будучи членом партии, он тем не менее мог позволить себе бо́льшую независимость, нежели беспартийные Гмыря и Мравинский. Кондрашин нашел певцов – Виктора Нечипайло из Большого театра и, чтобы подстраховаться, молодого баса Виталия Громадского, недавно мобилизовавшегося из флота.
Тем временем атмосфера вокруг “Бабьего Яра” Евтушенко накалялась. Хрущев посчитал, что “не надо акцентировать” вопрос об антисемитизме. О чем и высказался на встрече с творческой интеллигенцией в Доме приемов на Ленинских горах 17 декабря 1962 года, той самой встрече, где он обрушился на скульптора Эрнста Неизвестного, одного из лидеров московского неофициального искусства.
А на другой день, 18 декабря, была назначена премьера Тринадцатой симфонии в Большом зале Московской консерватории. Накануне Хрущев сказал (согласно записи Солженицына), что Евтушенко “сионисты облепили, использовали его неопытность”. Эта тема была немедленно подхвачена Леонидом Ильичевым, партийным куратором культуры: “Мы ведем сейчас идеологическую войну. Сочинения должны бить в одну точку. Служит ли этой цели Тринадцатая симфония?”
Но не зря в конце этой фразы стоял вопросительный знак. Шостаковича в сионисты записать было трудновато. Вдобавок он был пятикратным лауреатом Сталинской и обладателем Ленинской премий, народным артистом СССР. И всемирно известен, так что запрет премьеры тут же стал бы международным скандалом.
А нельзя ли сделать так, чтобы музыканты сами отменили эту чертову премьеру?
И вот на утреннюю генеральную репетицию не пришел солист Нечипайло: “заболел”. А у дублера Громадского, жившего на окраине Москвы, нет телефона.
Кондрашин рассказывал мне: “Хор, оркестр ждут. Шостакович сидит в зале с женой, бледный. К нему никто не подходит, вокруг мертвое пространство. Жена повторяет одно: «Митя, не волнуйся». Отдельно сидят партийные чиновники, наблюдают, чем кончится дело”.
И вдруг появился Громадский, о существовании которого начальство не подозревало. И с наивной матросской храбростью начал репетировать (партию он знал). Чиновники забегали. Посреди репетиции к Кондрашину подошел инспектор оркестра: “Вас к телефону в артистическую, звонит министр культуры”.
Это был министр культуры РСФСР Алексей Попов, прямой начальник Кондрашина.
– Как вы сегодня себя чувствуете?
– Хорошо.
– Так вы сегодня вечером сможете дирижировать?
– Да, а в чем дело? (“Я понимаю его намеки, – пояснял мне Кондрашин, – но изображаю полного дурака”.)
– Но ведь солист, кажется, не может петь?
– Да, но у нас есть дублер.
– А как ты думаешь (тут Попов перешел на доверительное партийное “ты”), можно исполнить симфонию без первой части, без этого “Бабьего Яра”?
– Нельзя. И так все уже знают. Если эту часть снять, выйдет еще больший скандал.
– Ну, как знаешь…
Эти слова министр прошипел в телефон и бросил трубку. Партиец Кондрашин устоял.
* * *
Вечером зал был оцеплен милицией. Сбежалась вся Москва. Не только все места были забиты, но и во всех проходах стояли люди. Атмосфера была накаленная, но какая-то праздничная. По контрасту в первых рядах, занятых партийными функционерами и их женами в перманентах, царила злобная напряженность.
После первой части – “Бабьего Яра” – раздались стихийные аплодисменты, резко приостановленные Кондрашиным. Он объяснял мне позднее, что не хотел, чтобы утвердилось мнение, будто симфония действительно состоит только из одной части: “Это великое произведение от первой до последней ноты. И оно бессмертно не только с музыкальной точки зрения. В политическом плане оно также всегда будет звучать актуально: часть «В магазине» – когда в России плохо с продовольствием; «Карьера» – когда преследуют интеллектуалов; «Страхи» – когда власти закручивают гайки и подумывают о возврате к сталинизму”.
Публика поняла сигнал дирижера – аплодисменты мгновенно прекратились. Но зато после финальных истаи-вающих звуков зал буквально взревел. Люди неистовствовали, плача и смеясь одновременно, скандируя: “Бра-во, Шо-ста-ко-вич! Бра-во, Ев-ту-шен-ко!”
Все вскочили, бешено аплодируя – за исключением функционеров в первых рядах. Сидевший за ними Эрнст Неизвестный вспоминал: “Ведь сначала, сразу после конца исполнения, повисла необычайно длинная пауза – настолько длинная, что я даже испугался: нет ли тут какого-то заговора? Или люди боятся? Но потом – эта лавина аплодисментов, невероятный гром! И тут я узрел кафкианскую сцену. Жены этих черных жуков в первых рядах, поддавшись успеху, тоже встали! Как вдруг чиновники, как по команде, подняли руки – черные рукава, белые манжеты, – каждый положил руку на бедро своей половине и ее разом посадил на место! Клянусь вам! Я как художник запомнил это навсегда!” (Эрнст Неизвестный в разговоре с автором.)
Евтушенко, согласно Неизвестному, выбегал на поклоны взлохмаченный и необычайно напряженный. “А Шостакович, как всегда, производил полубезумное впечатление. Он с трудом двигался, был бледен как полотно и дергал все время головой…” Оба они понимали, что происходящее в зале – политическая демонстрация.
Исполнение Тринадцатой симфонии стало рубежным событием культурной жизни 1960-х годов. Реакция публики показала, что люди хотят большей открытости. Реакция начальства показала, что оно этой открытости смертельно боится.
Это был также важный политический сигнал, ознаменовавший начало конца Хрущева. Он стремительно терял поддержку и справа, и слева. Интеллигенция решила, что в вопросах культуры Хрущев чересчур уж сталинист. А собственному аппарату он стал казаться недостаточно твердым.
Многие из присутствовавших на премьере функционеров вскоре вступили в заговор, целью которого было свержение Хрущева.
Тринадцатая симфония надолго исчезла из репертуара советских оркестров. Официально ее не запрещали; ее всего лишь “не рекомендовали”. Этого было достаточно. Много лет не выпускали ни ее партитуру, ни запись на грампластинках.
Шостакович ежегодно отмечал дату окончания своего многострадального и столь важного для него опуса. Каждый раз в память об этом дне он зажигал тринадцать свечей…