Война и “Доктор Живаго”: корни и плоды, оттепели и заморозки
Доктор Живаго” породил Монблан исследований: десятки книг, тысячи статей на многих языках. Еще при жизни Пастернака, в 1958 году, роман стал международным бестселлером. Его популярность у массового западного читателя еще более возросла после выхода на мировые экраны в 1965 году фильма Дэвида Лина, в котором Юрия Живаго сыграл Омар Шариф, а его возлюбленную Лару – Джули Кристи.
Этот фильм получил пять “Оскаров”, в том числе за музыку композитора Мориса Жарра. Сочиненная им для саундтрека “тема Лары” вошла в обойму самых знаменитых мелодий ХХ века. Сам же фильм занимает восьмое место в списке наиболее коммерчески успешных кинопроектов всех времен и народов. Правда, серьезные критики отзываются о нем с поджатыми губами, обвиняя в ощутимом привкусе китча.
Подобного рода претензии и сомнения преследуют и произведение Пастернака. Причем их стали высказывать сразу же после того, как автор начал читать отрывки из романа первым приглашенным слушателям. И продолжают повторять до настоящего времени.
Известны язвительные нападки на “Живаго” Владимира Набокова. Я слышал весьма неодобрительные отзывы о романе от Анны Андреевны Ахматовой и Иосифа Бродского. В чем суть этих претензий?
Если попытаться их суммировать, сводятся они вот к чему. “Доктор Живаго”, претендующий быть реалистическим, достоверным отображением эпохи, таковым не является. Слишком много тайн, чудесных совпадений, роковых встреч и расставаний. Вдобавок все это изложено стертым, банальным языком – искушенного читателя не покидает ощущение, что перед ним некий вариант бульварного романа, столь популярного как жанр в начале ХХ века, чуть ли не сознательное подражание модным тогда “дамским” писательницам вроде Анастасии Вербицкой и Лидии Чарской.
Да, замечательные описания природы – подлинные стихотворения в прозе. Да, гениальные стихи, представленные в романе как творения его героя – Юрия Андреевича Живаго. Но мог бы этот весьма невыразительно описанный персонаж сочинить столь мощные стихи? Нет, не мог бы. Совершенно ясно, что их автор – сам Пастернак, что они автобиографичны. И это неминуемо подрывает доверие не только к исторической, но и к психологической достоверности романа.
Тем не менее всякому непредубежденному читателю “Доктора Живаго” понятно, что перед ним – великое произведение. Если отложить в сторону “Чевенгур” и “Котлован” Андрея Платонова, то при параллельном чтении два других несомненных шедевра советской романистики, “Мастер и Маргарита” и “Тихий Дон”, пожалуй, уступают “Доктору Живаго” в магической, необъяснимой притягательности. Все-таки это проза поэта, а ни Булгаков, ни Шолохов поэтами не были.
Сам Пастернак в разговоре с Андреем Синявским в конце 1957 года свой творческий метод охарактеризовал так: “Настало время писать не руками, а ногами!” Синявского тогда это ошарашило, но пастернаковская самооценка представляется теперь на редкость точной: роман написан великим поэтом, но при этом именно что не рукой, а ногами, с той нарочитой небрежностью, которая, быть может, и является манифестацией подлинной свободы.
Как же пришел Пастернак к этой “новой простоте”, ставшей столь влиятельным стилем в конце ХХ века, особенно в сфере “высокой” музыки с сакральной аурой (Арво Пярт, Валентин Сильвестров, Гия Канчели)?
Чтобы разобраться в этом, надобно прояснить исторический контекст, в котором созревал замысел “Доктора Живаго”.
* * *
Пастернак приступил к работе над романом в декабре 1945 года. В феврале следующего года он сообщал своей кузине Ольге Фрейденберг: “Я начал большую прозу, в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня «сыр-бор» в жизни загорелся…”
Пастернак писал прозу с молодых лет. Он никогда не обособлял ее от своей поэзии и не ставил ниже нее. Знатоки эту прозу приветствовали с восторгом. Юрий Тынянов о повести “Детство Люверс” (1918, опубликована в 1922-м) заметил, что она оставляет ощущение новизны, “не попадавшееся со времен Льва Толстого”, – похвала, которая должна была особенно польстить Пастернаку. О том же говорил поэт Михаил Кузмин, требовательный критик из совсем другого лагеря: “За последние три – четыре года «Детство Люверс» самая замечательная и свежая русская проза”.
Любопытно сопоставить отзывы о “Детстве Люверс” Святополка-Мирского и Горького. Первый утверждал: “Такой сухой и интеллектуальной прозой у нас давно не писали. И вся эта интеллектуальность обращена на вскрытие самых невыразимых и иррациональных процессов…” Горького же, напротив, прельщало то, что проза Пастернака написана тем же, что и его стихи, “богатым, капризным языком”, что она перегружена “задорными и буйными” образами поэта-романтика, “который чувствует свое искусство более реальным, чем действительность, и с действительностью обращается как с «материалом»”.
Одновременно Горький желал Пастернаку “большей простоты”, на что тот отвечал так: “Я всегда стремился к простоте и никогда к ней стремиться не перестану”. Подобная декларация поэта, славящегося переусложненностью своей образной системы, могла бы показаться кокетством (и Горький, кстати, так ее и воспринял). Но это была сущая правда.
* * *
В истории культуры можно найти немало фигур, бравировавших тем, что их не заботит успех у широкой аудитории. Пастернак к ним не относился. Он всегда хотел успеха, но на своих условиях. Он даже был готов предпринять для достижения цели определенные встречные шаги – как в поведенческом, политическом плане, так и в плане творческом. Об этом здесь уже говорилось, как и о том, что позиции, которые занимал Пастернак в жизни – и в политической, и в литературной, – были всегда амбивалентными, мерцающими. Об этом надо помнить, поскольку качество это является, быть может, одним из главных признаков гениальности Пастернака как личности и автора, а также фундаментом его незыблемого морального авторитета в современной интеллигентской среде.
Сохранять такую позицию стоило иногда незаурядного мужества. Вот один из примеров. В 1937 году, в разгар сталинского Большого террора, перемоловшего – в качестве превентивной меры и для нагнетания атмосферы всеобщего страха и беспрекословного повиновения вождю – и партийно-военную верхушку, и бесчисленное множество простых людей, к Пастернаку в Переделкино прибыл гонец из Союза писателей.
От Пастернака требовалось поставить подпись под коллективным писательским письмом в газету “Известия”, требовавшим смертной казни очередной группы жертв террора – среди них героя Гражданской войны (и скрипача-любителя) маршала Михаила Тухачевского, покровителя Шостаковича.
Ритуал коллективных и индивидуальных публичных изъявлений полнейшей поддержки сталинских казней был к тому времени хорошо отработан. Перелистывая газетные подшивки тех лет, под публикациями с кровожадными заголовками (вроде “Расстрелять как бешеных собак!”) находишь подписи ведущих литераторов – от Андрея Платонова и Юрия Олеши до Михаила Зощенко и Юрия Тынянова.
Кто кинет в них камень? Ясно, что эти достойные люди спасали свою жизнь, что иного выхода им не было дано. Да, имен Булгакова или Ахматовой мы под подобными людоедскими воззваниями не найдем. Но только потому, что от них власти этого и не требовали, они для такой “чести” были слишком неблагонадежны.
Пастернак позднее рассказывал сэру Исайе Берлину, как Борис Пильняк, выглядывая из окошка, ждал, что и к нему приедут за подписью под такого рода “коллективкой”. Когда этого не случилось, Пильняк с ужасом понял, что он обречен. И действительно, через некоторое время его арестовали и расстреляли.
Иначе повел себя Пастернак. Как вспоминала его жена Зинаида, он “чуть не с кулаками набросился” на заявившегося к нему “гонца смерти”, крича: “Чтобы подписать, надо этих лиц знать – и знать, что они сделали! Мне же о них ничего не известно! Я им жизни не давал и не имею права ее отнимать!”
Можно представить себе ошарашенного собирателя писательских подписей: ведь все прочие подписывались беспрекословно, отлично понимая, чем может грозить даже малейший признак колебания. А уж об отказе присоединиться к такой “коллективке” никто и подумать не смел.
Пастернак тем временем продолжал кричать на все Переделкино: “Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане!” И присовокупил нечто совсем уж сюрреалистическое: “Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!”
Зинаида кинулась перед Пастернаком на колени. Она была беременна и умоляла его ради будущего их ребенка подписать злосчастную петицию. Пастернак ее мольбы отверг: если он подпишет, то станет другим человеком и ребенок от этого “другого человека” ему не нужен, пусть гибнет. После чего спустил порученца с лестницы со словами: “Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе!”
Зинаиду эта сцена поразила не меньше, чем чиновника из Союза писателей. Она была правоверной советской гражданкой и во фрондирующих интеллигентских кругах “прославилась” фразой: “Мои мальчики больше всего любят товарища Сталина, а уж потом свою маму” (кстати, сам Пастернак называл Зинаиду “мамочкой”, чем безмерно раздражал Ахматову).
Но после этого действительно страшного эпизода Зинаида зауважала своего мужа еще больше: “…я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи. Меня вновь покорило величие его духа и смелость”.
* * *
Действительно, Пастернак в этом драматичном и символичном эпизоде предстает фигурой необычайно благородной и сильной, недаром некоторые пронырливые коллеги начали ехидно именовать его “христосиком”. Но нельзя забывать и о другом: поэт продолжал ощущать себя под защитой сталинского телефонного звонка и его же ремарки о себе как “небожителе”.
Пастернак позднее вспоминал: “Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо. Я написал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей”.
Это письмо было, конечно, очередной попыткой Пастернака возобновить диалог с вождем. Сталин в контакт с поэтом не вступил, но по-своему отреагировал: Пастернака больше никогда не принуждали подписывать “расстрельные” петиции, видимо, окончательно зачислив его в разряд “христосиков-небожителей-толстовцев”, что бы это ни значило.
Примечательно, что сия эпистола, столь живо пересказанная Пастернаком, до сих пор в архивах не найдена. В связи с этим возникает вопрос: сколько же еще неизвестного и непроясненного в важнейшей проблеме взаимоотношений поэта с властью? Ответ: вероятно, много.
Приведу пример. Музыковед Наталья Растопчина, в начале 1970-х годов задумавшая книгу о замечательном русском пианисте и дирижере Феликсе Блуменфельде и его племяннике Генрихе Нейгаузе, читала сохранившееся в архиве вдовы сына Блуменфельда, Виктора (расстрелянного в 1938 году), письмо к ней от Пастернака. В этом письме Пастернак сообщал о своем разговоре со Сталиным о судьбе Виктора. Диктатор якобы, не пойдя навстречу просьбе поэта о помиловании Виктора, разрешил ему перед казнью повидаться с женой…
Растопчина, которую я знал еще по Ленинграду, рассказала мне об этом в Нью-Йорке, где она оказалась с третьей волной эмиграции. Это примечательное письмо Пастернака тоже до сих пор не обнаружено.
Еще одним спорным эпизодом остается предполагаемая встреча поэта с вождем в конце 1924-го или начале 1925 года, описанная со слов Пастернака Ивинской: “На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы”.
Выразительный портрет! Пастернаковед Вадим Баевский считал, что такая встреча имела место, а сын поэта Евгений Борисович охарактеризовал свидетельство Ивинской как “вранье”. Тут, правда, надо иметь в виду, что отношение к Ивинской и ее мемуарам, pro et contra, зависело и продолжает зависеть по сей день от принадлежности к той или иной группе – каждая со своей agenda (повесткой дня) политического, экономического или даже психологического происхождения.
Ахматова говорила об Ивинской со скрежетом зубовным, аттестуя ее “воровкой” и “профессиональной бандиткой”. Но Ахматова, как известно, и о жене Пушкина, Наталье Николаевне, отзывалась весьма неодобрительно.
На сей счет существует памятное замечание Пастернака в его “Людях и положениях”, адресованное, как мне кажется (среди прочих), и Ахматовой: “А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне”. Браво, Борис Леонидович!
* * *
Между тем Пастернак продолжал выстраивать свои зигзагообразные “пастернаковские” отношения с властью. С политической арены и из жизни один за другим уходили большевистские вожди, с которыми он был знаком или даже дружен. Страшным ударом стал арест и расстрел в 1938 году Бухарина, большого ценителя поэзии Пастернака.
К этому времени Пастернак уже был склонен считать, что столь увлекавший его революционный дух сохраняется только в “центральных лицах”. Их исчезновение подрывало его веру в революцию как великую гуманистическую силу и подталкивало к христианским идеям.
Последнее увлечение “советским” патриотизмом пришло к Пастернаку в начале Великой Отечественной войны. И оно причудливым образом амальгамировалось с его религиозными чувствами.
В этом отношении Пастернак был не одинок. Николай Пунин, муж Ахматовой, освобожденный из тюрьмы после письма Пастернака Сталину, записывал в свой дневник в 1941 году, через несколько месяцев после начала войны: “…если бы были открыты церкви и тысячи молились, наверное, со слезами, в мерцающем сумраке, насколько менее ощутима была бы та сухая железная среда, в которой мы теперь живем”.
Как известно, и Сталин, бывший семинарист, почувствовал эту необходимость слияния – перед лицом угрозы военного поражения и падения советского государства – патриотических и религиозных эмоций. Диктатор пошел на тактическое примирение с Русской православной церковью, распорядился об открытии, после многолетнего перерыва, новых храмов, выпустил из заключения арестованных священнослужителей.
В политическую пропаганду стала осторожно допускаться некоторая доза религиозной фразеологии. Илья Эренбург заметил по этому поводу: “Обычно война приносит с собой ножницы цензора, а у нас в первые полтора года войны писатели чувствовали себя куда свободнее, чем прежде”.
Пастернак не замедлил воспользоваться этими послаблениями. В его стихотворении “Застава” (1941) советская армия, отражая налеты немецкой авиации, “Крестом трассирующих пуль / Ночную нечисть в небе метит”. Сильный образ! Он родился из личного опыта Пастернака, в первые месяцы войны дежурившего (вместе с отрядом противовоздушной обороны) на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке.
Пастернак при этом реально рисковал жизнью, “когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы” (из письма жене от 24 июля 1941 года). (Заметим, что – по контрасту – знаменитая, обошедшая весь мир фотография Шостаковича, на которой он изображен в аналогичной роли, в пожарной каске и с брандспойтом в руке на крыше Ленинградской консерватории, была постановочной.)
Пастернак в эти дни писал о нацистском враге:
Запомнится его обстрел.
Сполна зачтется время,
Когда он делал, что хотел,
Как Ирод в Вифлееме.
И такое печаталось в журнале “Огонек”! Воодушевленный Пастернак подал в Комитет по делам искусств заявку на пьесу под названием “В советском городе”, в которой предполагалось изобразить Москву зимою, “под неприятельской осадой, в условиях частой бомбардировки, военных вылазок и вражеских диверсий”.
Пастернак обещал показать в этой пьесе, которую хотел отдать во МХАТ, “тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины ХХ столетья всемирной истории”. Он собирался “дать выражение советскости как таковой, как простейшей душевной очевидности”, присущей поколению, которое Пастернак именовал “детищами и произведеньями двадцатипятилетья”, то есть эпохи после Октябрьской революции 1917 года. Он добавлял, что пьеса “будет написана по-новому свободно”.
Комитет по делам искусств добро на написание пьесы не дал. Но в этой заявке, изложенной в столь характерном для Пастернака стиле, уже можно уловить крупицы замысла будущего романа. Пастернак начал формулировать – для себя в большей степени, чем для комитета, – каковы же черты того нового исторического и психологического типа русского человека, которые ему хотелось описать.
В эпилоге “Доктора Живаго” эти черты откристаллизованы Пастернаком так: “Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Эти качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения”.
Но до эпилога романа путь предстоял еще неблизкий…
* * *
5 марта 1953 года Сталин умер. Известие о его смерти взволновало весь мир. Но в Советском Союзе это событие было воспринято как национальная трагедия, а многими – быть может, большинством – и как личная трагедия тоже.
Страну захлестнула лавина патетических некрологов и траурных митингов, на которых люди истерически рыдали. Те, кто внутренне радовался смерти тирана, боялись хоть как-то выдать это чувство. Остальные плыли в общем потоке горя, к которому примешивалось некое оцепенение.
Все понимали: кончилась эпоха. Но каким будет грядущее без Сталина?
Евгений Евтушенко, будущий антисталинистский поэт, вспоминал: “Представить его мертвым было почти невозможно – настолько он мне казался неотъемлемой частью жизни”.
Я, тогда школьник, жил в Риге, столице Советской Латвии. Хорошо помню ощущение страха и ужаса, передавшееся мне от родителей, когда темным и промозглым утром 6 марта мы услышали по радио: “Накануне, в девять часов пятьдесят минут вечера, дорогой и любимый вождь скончался, не приходя в сознание”. Папа и мама, недавно, как и все евреи, пережившие травму антисемитского “дела врачей”, боялись – и не без основания – еще худшего оборота дел.
Об этом страхе потом вспоминали многие. Он, мне кажется, отчасти помогает объяснить загадку важного документа, связанного и с местом Сталина в сознании “позднего” Пастернака, и с генезисом “Доктора Живаго”. Речь идет о его письме к Александру Фадееву, написанном через девять дней после смерти диктатора и являвшемся откликом на появившуюся ранее в “Правде” некрологическую статью Фадеева “Гуманизм Сталина”.
О Фадееве как писателе теперь редко вспоминают, и вряд ли к нему вернется его громкая прижизненная слава одного из классиков социалистического реализма. Но роль Фадеева как многолетнего руководителя советской литературы, назначенного на этот пост Сталиным после смерти Горького, несомненно, будет продолжать привлекать внимание исследователей.
Фадеев был незаурядной и сложной фигурой – по выражению Эренбурга, “большим человеком”: “и в беспощадности, и в нежности, и в вере, и в беде”. Но его место в истории советской культуры определено тем, что Фадеев с 1939-го и до 1954 года проводил в жизнь и интерпретировал сталинскую культурную линию, какой бы она ни была.
По формулировке того же Эренбурга, Фадеев, с его колоссальной энергией, эрудицией и памятью, обладал несравненным умением “придать в статье или докладе короткой фразе Сталина глубину, блеск, спорность литературного эссе и бесспорность закона”.
В качестве высокопоставленного чиновника от культуры Фадеев неоднократно публично громил Пастернака как автора, далекого от магистрального пути советской литературы, как индивидуалиста и формалиста. Но он же мог, выпив, подолгу читать на память стихи Пастернака, приговаривая: “Вот это настоящая поэзия!” Мог признаться знакомому писателю: “Да я регулировщик, и только…”
Фадеев и Пастернак были на “ты”, что уже говорит о многом. Пастернак не раз обращался к Фадееву за помощью и в письмах к нему был достаточно откровенен. Так, в письме лета 1947 года, откликаясь на очередной фадеевский выпад против него, он написал: “Я – точный сколок большинства беспартийной интеллигенции. <…> Потому что все они тоже любят глубокий и неистребленный мир личности, тоже помнят Христа и Толстого, тоже всегда были противниками смертной казни…” (Напомню, что в это время уже вовсю сочинялся и читался вслух друзьям и знакомым “Доктор Живаго”.)
Вот и в письме-отклике на смерть Сталина (от 14 марта 1953 года), когда до окончания романа оставалось еще года два, Пастернак неожиданно, но в безошибочно “пастернаковском” ключе соединяет одну из центральных тем “Доктора Живаго” с образом только что скончавшегося тирана: “Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка. Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!”
Жестокий диктатор как противник втаптывания в грязь человека человеком и защитник поруганной женской чести? Пастернак как проповедник теории “лес рубят – щепки летят”? Подобный кульбит кажется невероятным, и, однако же, он имел место. Нет никаких свидетельств, что Пастернака кто-то заставил написать такое Фадееву, этому главному сталинскому наместнику в области литературы.
Что же тогда? Атмосфера всеобщего страха, о которой я упомянул выше? (А она затронула и Фадеева, который позднее признался Эренбургу: “Я думал, что начинается самое страшное…”) Или все же некое поэтическое восхищение масштабом личности великого злодея?
В этом невольном восхищении Пастернак был далеко не одинок. И речь идет не о придворных борзописцах или восторженных графоманах. Смерть тирана оплакали такие крупные поэты и достойные личности, как Александр Твардовский (чьи родственники были репрессированы) или Ольга Берггольц (которую на допросах в НКВД били, целясь сапогами по животу; у нее после этого случился выкидыш и она навсегда лишилась возможности иметь детей).
Еще примечательнее – и ближе к позиции Пастернака – случай поэта Николая Заболоцкого, творческая парабола которого – от авангардистской усложненности к подчеркнутой простоте – была в чем-то схожа с пастернаковской. Заболоцкий прошел и тюрьму, и концлагерь, на тяжелых принудительных работах надорвал здоровье, чудом выжил и после хлопот друзей (в том числе и Фадеева) был освобожден и смог вернуться в Москву в 1946 году.
Незадолго до своей смерти в 1958 году Заболоцкий говорил жене, что хотел бы написать поэму “Сталин”. Видя ее удивление, он стал объяснять, что Сталин – сложная фигура на стыке двух эпох. Он вырос в Грузии, где правители были коварны и кровожадны. Но учеба в духовной семинарии не прошла для Сталина даром, он впитал в себя влияние старой культуры. А вот в пришедшем на смену Сталину Никите Хрущеве этой культуры нет вовсе, поэтому ему легче с ней расправляться.
В этих размышлениях Заболоцкого, поэта-философа (и большого знатока грузинской литературы – еще одна общая черта с Пастернаком!), можно усмотреть перекличку с известной пастернаковской оценкой Сталина как “гиганта дохристианской эры”. Им обоим Сталин представлялся неким монументом на стыке и изломе двух цивилизационных эпох.
Заболоцкий пояснял жене свою идею так: “Пройдут годы, и от старой дворянской культуры, устоями которой мы и живем, останется так мало, что трудно будет ее представить. Вот так, как если бы от нашей с тобой жизни остались одни ножницы и лоскуток от шитья”.
* * *
Связь размышлений Заболоцкого о Сталине (и Хрущеве) с аналогичными раздумьями Пастернака весьма любопытна, но о ней почему-то мало вспоминают – быть может, оттого, что два этих великих поэта уж очень были несхожи как личности: внешне спокойный, рассудительный Заболоцкий, даже друзьям напоминавший бухгалтера, – и порывистый красавец Пастернак, о котором влюбленная в него Марина Цветаева говорила, что он похож сразу на араба и на его лошадь.
Заболоцкий был моложе Пастернака на тринадцать лет, и это помогло ему избежать многих дурманящих очарований дореволюционного символизма, среди которых одним из главных было, по наблюдению Владислава Ходасевича, ненасытное стремление “слить жизнь и творчество воедино”. О том же писал Пастернак в своей “Охранной грамоте”: “Это было понимание жизни как жизни поэта”. Он признавался: “Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени. Я эту концепцию разделял со всеми”.
Но далее Пастернак с редкой откровенностью сообщал, что признавал эту центральную для символизма идею только до тех пор, пока она “героизма не предполагала и кровью не пахла”. Уже в 1930 году, потрясенный самоубийством Маяковского, он мог сказать: “…ограничив себя ремеслом, я боялся всякой поэтизации, которая поставила бы меня в ложное и несоответственное положенье”.
Единственная известная нам попытка Пастернака покончить жизнь самоубийством носила скорее комический характер. В 1932 году, запутавшись в отношениях со своей первой женой, Евгенией Лурье, и женой будущей, Зинаидой Еремеевой (она тогда была замужем за пианистом Нейгаузом), Пастернак пришел к Нейгаузам и, увидев на их аптечной полочке пузырек с йодом, залпом его выпил.
Рыдающая Зинаида, знавшая толк в медицине, отпоила его молоком, которое держала дома для детей. А на Нейгауза этот инцидент произвел такое впечатление, что он буквально выпихнул жену в объятия своего друга Пастернака, воскликнув: “Он доказал тебе свою любовь!”
Но то, что Пастернака тема самоубийства влекла, доказывает его творчество. У него есть на эту тему как минимум три сильнейших стихотворения: “Смерть поэта” (1930, о самоубийстве Маяковского), “Безвременно умершему” (1936, о покончившем с собой двадцативосьмилетнем поэте Николае Дементьеве, страстном почитателе Пастернака) и “Памяти Марины Цветаевой” (1943). И, конечно, соответствующие обширные запоминающиеся пассажи в автобиографической прозе разных лет.
В русской поэзии афористичнее и проще всех сказал об этом Федор Тютчев:
И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь!
Уже для русских символистов самоубийство сделалось манящим искушением также и потому, что резко повышало шансы на закрепление в посмертном литературном пантеоне. Пастернак это понимал и сравнил выстрел Маяковского себе в грудь с выбросом лавы из вулкана Этна – взрывом, благодаря которому поэт “одним прыжком достиг” перехода “в разряд преданий молодых”.
Это ощущение самоубийства как необходимого элемента в создании посмертного ореола должно было только усилиться после санкционированного Сталиным возведения самоубийцы Маяковского в сан “лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи”. Заметим, что, когда в 1925 году в ленинградской гостинице “Англетер” повесился Сергей Есенин, это сделало его сразу и на долгие годы неофициальным поэтическим кумиром нации. Пастернак и это принимал во внимание. Мысль о самоубийстве его и влекла, и отталкивала. Всю свою жизнь он стремился устранить ее из своего сознания.
В итоговой автобиографии “Люди и положения” Пастернак размышлял: “Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными”. Не поступил ли Пастернак подобным образом со своим собственным прошлым, отрекшись в последние годы жизни от всего написанного им до 1941 года? Да, но он сделал это, отвергнув искушение самоубийства. Как некий новый святой Антоний, он преодолел сей дьявольский соблазн с помощью мощного творческого порыва, венцом которого стал “Доктор Живаго”.
* * *
Уже упоминалось о распространенном в “высоколобой” среде отношении к роману как произведению неровному, сложенному из “китчевых” кирпичей и страдающему от неубедительных психологических мотивировок и безвкусно-проповеднического тона многих монологов главного героя. Пастернак в ответ на такого рода нарекания неизменно возражал, что в стиле бульварных романов он писал нарочно: его волновали отнюдь не стилистические ухищрения, а то, будут ли его произведения читать “взахлеб”.
По этому поводу Пастернак высказался яснее ясного как бы устами Живаго, этого авторского alter ego: “…бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы”. Но еще важнее здесь другое. Много написано о том, что моделью Живаго является не кто иной, как Иисус Христос. Описывая житие Живаго, Пастернак словно бы создавал новое Евангелие. А подобный текст, конечно же, не мог ориентироваться “на немногих”, не мог быть эзотеричным.
В “стихах Живаго” из романа Пастернак предпринял попытку поэтического переложения Евангелия и, с чем согласны теперь почти все, в этом преуспел. Насколько ему удался прозаический, романный вариант переложения, можно спорить. Но некое внутреннее тихое свечение, озаряющее многие страницы “Доктора Живаго”, для чуткого читателя очевидно. Оно и составляет главное очарование романа.
И здесь вновь неожиданно возникает тема встречи “на воздушных путях” Пастернака и Булгакова. В последнее время все большее число исследователей поддерживают предположение, что “Доктор Живаго” в значительной степени писался как своеобразный ответ-отклик на “Мастера и Маргариту”. То, что Пастернак никогда никому об этом не обмолвился, нас не должно смущать – скорее наоборот. Вспомним о теории “страха заимствования” американца Гарольда Блума, согласно которой наиболее тщательно скрываются как раз самые сильные литературные влияния.
Пастернаку даже необязательно было прочесть “Мастера и Маргариту”: Наталья Иванова справедливо предполагает, что о булгаковском романе ему могла подробно рассказать Ахматова, слушавшая его в авторском чтении. Подобным образом, через пересказ (по выражению Иосифа Бродского, “осмотически”), воспринимали витальную информацию многие гении – к примеру, Мандельштам, да и тот же Бродский.
Уж больно много совпадений в сюжете и структуре двух этих “евангельских” произведений. Кстати, именно эта сквозная евангельская тема, скрепляющая оба романа, и есть первое – и одно из главных – совпадений. Ведь Пастернак всегда настаивал, что именно христианская идея составляет основное содержание “Доктора Живаго”.
Выражена эта идея у Булгакова и Пастернака очень по-разному, что и неудивительно: как я старался показать, это были во многом диаметрально противоположные писатели и личности. Роман “Мастер и Маргарита” выполнен в гротескной, ярко контрастной манере – трагизм одних эпизодов сменяется ироничностью, даже саркастичностью других. “Доктору Живаго” свойственны пастельные, сумрачные тона. Его хорошо читать наедине, при свете ночника. “Мастер и Маргарита”, напротив, сильно выигрывает при чтении вслух: тут видна рука опытного драматурга. (Пастернак признавался Александру Гладкову, да и не ему одному, что “постоянно мечтает об успехе в театре”. Но ему так и не удалось написать хорошую пьесу – переводы Шекспира не в счет.)
Далее. Герои обоих романов – писатели, которые сочиняют “книгу в книге”. У Пастернака это Юрий Живаго и его стихотворный цикл – по мнению многих, к которому я присоединяюсь, сильнейшая часть всего произведения, его кульминация. Большинство читателей так же оценивает роман о Христе и Пилате, который пишет булгаковский Мастер (тут я с ними, пожалуй, не соглашусь).
Мастер и Маргарита составляют необходимую для сцепления романа символическую любовную пару, симметричную паре Живаго – Лара в произведении Пастернака. Здесь первенство остается за Пастернаком: его возлюбленные – несомненный центр “Доктора Живаго”; у Булгакова они, скорее, исполняют роль шахматных фигур, способствующих развитию партии.
Важное место в обоих романах занимает Москва как топос. Наталья Иванова отмечает, что действие московских глав “Доктора Живаго” и современных эпизодов “Мастера и Маргариты” происходит почти в одно и то же время (весна и лето 1929 года) и приблизительно в тех же местах (Сивцев Вражек и Патриаршие пруды).
И оба романа завершаются проникновенной, хватающей за сердце панорамой Москвы, увиденной сверху, – Москвы как “святого города” (у Пастернака). У Булгакова патетика этого момента снимается характерным для него приемом – на замечание Воланда: “Какой интересный город, не правда ли?” – его верный слуга Азазелло откликается почтительным: “Мессир, мне больше нравится Рим”.
Наконец, можно провести параллель между двумя персонажами – Воландом и младшим братом Юрия Живаго, Евграфом, исполняющим в романе функции покровителя и защитника героя-поэта. О Воланде как о своеобразной проекции Сталина, каким он виделся Булгакову, мы уже говорили. На сходную роль Евграфа в “Докторе Живаго” первой указала Надежда Мандельштам в своих “Воспоминаниях” (1970): “Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было под силу в начале тридцатых годов”.
Пока “Доктор Живаго” писался, надежда Пастернака на Евграфа-спасителя была еще жива. Смерть Сталина, столь неожиданная для всего мира, смешала карты. Но странным образом Пастернак предвидел и такой поворот событий – он предчувствовал его в самом, быть может, своем гениальном (и уж точно самом популярном) стихотворении “Гамлет”, одном из первых сочиненных для романа:
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку…
Он предсказал все: и наставленные на него “тысячи биноклей”, и то, что все вокруг потонет в фарисействе, и что он останется на мировой сцене один-одинешенек: “Жизнь прожить – не поле перейти”.
“Другой драмой” из пастернаковского “Гамлета” (где он сравнил себя – как это сделал ранее Булгаков в “Мастере и Маргарите” – с Иисусом Христом в Гефсиманском саду) оказалась публичная история “Доктора Живаго”, ставшая одной из главных мировых сенсаций 1957–1958 годов.
* * *
Мы знаем, что подобные прови́дения у русских поэтов не редкость – вспомним знаменитое ахматовское заклинание-молитву: “Отыми и ребенка, и друга…” И все же – какие именно политические мотивы и силы сразу же вытолкнули на мировую арену роман переделкинского затворника, чего не случилось с “Мастером и Маргаритой”?
Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сравнить роли Сталина и его наследника Хрущева в формировании советской культурной политики. Всем известно, что наиболее важной исторической заслугой Хрущева было развенчание культа личности Сталина и отказ от Большого террора как главного инструмента управления страной.
Но известно также, что Хрущев, как и все прочие соратники тирана, подписывал в годы террора бесчисленные “расстрельные списки”. Мало того, он проявлял и собственную инициативу, обращаясь к Сталину с предложениями о расстреле тысяч “врагов”. Хрущев был любимцем Сталина и, в свою очередь, преклонялся перед своим патроном. Дмитрий Шепилов свидетельствовал, что Хрущев – уже после смерти диктатора! – обрывал попытки противопоставить “доброго” Никиту “злому” Сталину: “Вот вздумали! Да Хрущев говна Сталина не стоит!”
Люди, близко знавшие Никиту Хрущева, утверждали, что он боялся Сталина и завидовал ему. Когда шестикратный лауреат Сталинской премии Константин Симонов вскоре после смерти вождя объявил в печати, что теперь самая главная задача советской литературы – запечатлеть “для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов – бессмертного Сталина”, то немедленно получил от Хрущева по голове.
Старший товарищ Симонова и его босс по Союзу писателей Александр Фадеев, перед тем как 13 мая 1956 года выстрелить себе в сердце (предварительно тщательно обведя его химическим карандашом), написал обличительное письмо в ЦК КПСС: “Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения <…> привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды”.
Нуворишем и невеждой Фадеев обзывал, разумеется, Хрущева, который (как горько жаловался писатель в том же предсмертном письме) три года отказывался принять его и поговорить о литературных делах, как это делал Сталин. (Примечательно, насколько сравнительная оценка культурного уровня Сталина и Хрущева совпадает с оценкой Заболоцкого.)
Хрущев отомстил Фадееву посмертно: в официальном некрологе в “Правде” самоубийство писателя объяснялось “тяжелым прогрессирующим недугом – алкоголизмом”. Это был выпад – для застегнутого на все пуговицы главного партийного органа печати беспрецедентный и показательный для бесцеремонного и бестактного Хрущева.
Пастернака самоубийство Фадеева (и хрущевская реакция) ошеломило настолько, что он написал о нем в сочинявшейся в эти же дни автобиографии “Люди и положения”, поставив этот акт в один ряд с самоубийствами Маяковского, Есенина и Цветаевой: “И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: «Ну вот, все кончено. Прощай, Саша»”. (Обратим внимание на тот же литературный прием мистического “присутствия” поэта, который Пастернак использовал двадцать с лишним лет назад в соболезновании Сталину в связи с самоубийством жены вождя.)
И опять-таки: неужели Пастернак почувствовал, что и на него может вскорости обрушиться гнев “нувориша” и “невежды” Хрущева?
* * *
Хорошо знавший и любивший Хрущева Федор Бурлацкий с печалью резюмировал, что тот “нанес сокрушительный удар по культу Сталина, но рука его как бы остановилась перед грозной громадой сталинской системы”. Нигде двойственность Хрущева (столь ярко воплощенная Эрнстом Неизвестным в памятнике на могиле этого партийного лидера) не проявилась с такой наглядностью, как в области “руководства” культурой.
Трагический парадокс заключается вот в чем. Сталин правил страной с помощью жестокого террора. Все, сверху донизу, были запуганы, все дрожали. Сталинские указания, в том числе и его решения в области культуры, исполнялись беспрекословно.
Хрущев, как уже было сказано, придя к власти, от массовых казней и депортаций отказался. Но при этом, войдя во вкус начальствования, стал требовать послушания. Ему казалось – и не без основания, – что его боятся гораздо меньше, чем Сталина. Хрущева это бесило.
Особенно раздражали его своим непослушанием “интеллигентики” (как он их называл). Он подозревал, что они насмехаются над его необразованностью и мужицкими ухватками. Чтобы компенсировать свой комплекс неполноценности, Хрущев взял привычку орать на писателей и художников, топать ногами и браниться, чего Сталин никогда себе не позволял.
Сталин был жесток и коварен. Он умел контролировать свои эмоции. Когда гневался, то понижал голос. Хрущев, напротив, часто распалял себя. Иногда он даже симулировал вспышки гнева, желая напугать своих оппонентов. Это была ошибочная стратегия, в конце концов, как мы знаем, приведшая к его политической изоляции и последующему падению.
Одной из самых серьезных ошибок Хрущева, о которой он, уже будучи в отставке, глубоко сожалел, была атака на Пастернака. Нападение было грубым и безжалостным, а сожаление, сформулированное Хрущевым в предсмертных мемуарах, выглядит – как и многое другое в этой книге – достаточно неискренним, лукавым.
Хрущев уверяет, что атака на Пастернака и его роман была одобрена им с подачи его советника по идеологии Михаила Суслова, а лично он здесь ни при чем. “Я и сейчас не могу быть судьей этого произведения. Я его так и не прочитал. Но люди, которые со мной встречаются, говорят, что оно невысокого качества и в идейном, и в художественном отношении”.
Хрущев хотел убедить будущих читателей воспоминаний, что и запрещение “Доктора Живаго”, и безудержная травля его автора были делом рук Суслова: “Нельзя полицейскими методами выносить приговоры творческим людям. Что особенного произошло бы, если бы «Доктора Живаго» опубликовали тогда же? Да ничего, я уверен! Мне возразят: «Поздно ты спохватился!» Да, поздно, но лучше поздно, чем никогда. Не надо было мне поддерживать в таких вопросах Суслова”.
Хрущев хитрит, изображая наивного, доверчивого начальника, которого подставил “главный околоточный” (как он его именует) Суслов. Бурлацкий проницательно охарактеризовал Хрущева как “сильную личность, едва затронутую цивилизацией”. Он был умным, жестким и мстительным человеком. Вспомним, как он отомстил Фадееву, спрятавшись за опубликованное в “Правде” медицинское заключение об алкоголизме писателя как главной причине его самоубийства.
Точно так же, чужими руками, Хрущев расправился с Пастернаком. Вот как это произошло.
* * *
Хрущев, как мы знаем, книг не читал, в чем неоднократно признавался. На Третьем съезде советских писателей (в 1959 году) он сказал об этом публично, заявив, что книги на него “нагоняют сон”: “Хочешь дочитать до конца, потому что другие товарищи уже прочли, делятся впечатлениями, хотят услышать твое мнение. Но читать трудно, глаза сами закрываются”. Так что вряд ли Хрущев прочел хоть строчку из Пастернака до 1956 года.
1956 год был переломным для Хрущева и для всей страны. В феврале на ХХ съезде КПСС, первом после смерти Сталина, новый вождь выступил с секретным докладом, в котором тиран был официально обвинен – хоть и с известными оговорками – в неслыханных злодействах: массовых репрессиях по сфальсифицированным обвинениям и в санкциях на применение пыток при допросах арестованных.
Делегаты съезда были потрясены: никто из них ничего подобного не ожидал. Такая же волна потрясения прошла по всей стране. На закрытых партсобраниях, где зачитывали текст хрущевского доклада, люди падали в обморок. Ахматова сказала подруге: “Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили”.
Импульсивный Хрущев торжествовал: это была огромная личная победа, укрепившая его авторитет и популярность и в народе, и среди интеллигенции. Он внимательно следил за откликами, с удовлетворением воспринимая сообщения об одобрении его беспрецедентной атаки на культ личности Сталина и раздражаясь, когда ему докладывали о неприятных эпизодах.
К числу таких неприятностей, несомненно, относилось самоубийство Фадеева и его оскорбительное письмо. Ничего столь неожиданного и скандального в советской культуре не случалось со времен самоубийства Маяковского, произошедшего более четверти века назад. Хрущев держал это дело под личным контролем. И, надо полагать, именно тогда он мог услышать о поэте Пастернаке.
Наталья Иванова проницательно подметила, что Пастернак, внесший свою лепту в создание культа личности Сталина, не принял никакого участия в его развенчании. Мало того, самым, быть может, острым политическим стихотворением поэта стал именно обличительный выпад против ХХ съезда партии. Приведу этот уникальный стихотворный памфлет полностью, он того заслуживает:
Культ личности забрызган грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И культ злоречья и мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Опус этот с первого прочтения трудно даже признать пастернаковским, настолько он переполнен открытым гневом в традиции великого мастера этого жанра Николая Некрасова. Об истории его написания вспоминает Ивинская. Пастернак говорил ей в 1956 году: “Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей…”
Прямым толчком к написанию стало, конечно же, упомянутое в стихотворении самоубийство Фадеева. Потрясенный им, Пастернак отправился в Колонный зал Дома союзов, где проходило прощание с покойным писателем. Остановившись у гроба, он долго всматривался в лицо Фадеева, а затем нарочито громко, чтобы все слышали, воскликнул: “Александр Александрович себя реабилитировал!” И, низко поклонившись, прошествовал к выходу.
При Хрущеве, как и при Сталине, сеть осведомителей была огромной, они присутствовали везде, подслушивали все и строчили бесчисленные доносы в “компетентные органы”. Нет сомнения, что такого рода сообщения и о пастернаковских разговорах, и о его демонстративном поведении у гроба самоубийцы, и тем более об “антихрущевском стихотворении дошли в той или иной форме до нового вождя. Могла дойти до него и небезобидная шутка Пастернака, что “Хрущев надевает воротничок не на то место”.
На вид самоуверенный и грубый, Хрущев был человеком с очень тонкой кожей. Ему постоянно мерещилось, что его хотят как-то оскорбить и унизить, и он то и дело взрывался по этому поводу. Долгие годы угождения Сталину взрастили в Хрущеве гигантский комплекс неполноценности, усугублявшийся сознанием собственной необразованности.
Тем острее Хрущев ненавидел людей, которые осмеливались наступить на эту болезненную мозоль. Они становились его смертельными врагами. В 1956 году в число таких врагов попал Пастернак.
Теперь нужно было только найти предлог или повод для мести. И этот предлог Пастернак не замедлил предоставить.
* * *
История эта хорошо задокументирована (хотя в ней имеются лакуны и противоречия соревнующихся нарративов и интерпретаций) и широко известна. В том же 1956 году Пастернак передал несколько рукописных экземпляров “Доктора Живаго” за границу. Это было деяние по тем временам беспрецедентно смелое, которое, по его словам, “начинало собою новое, леденяще и бесповоротно”. (Напомним, что отважный и бескомпромиссный Булгаков так и не решился переправить “Мастера и Маргариту” за рубеж.)
Аналогом этому поступку Пастернак называл самоубийство или политический судебный приговор – вот, в частности, почему его так поразило самоубийство Фадеева. События развивались быстро. Уже в августе 1956 года забил тревогу Комитет госбезопасности. Хрущева об этом проинформировали, но сам он пока не вмешивался. Контрмеры предпринимали на уровне Союза писателей и Министерства иностранных дел, которое, в тандеме с Отделом культуры ЦК, судорожно пыталось предотвратить публикацию “Доктора Живаго” на Западе.
Это властям не удалось. Роман вышел сначала в Италии, а затем в Англии и Америке, всюду становясь бестселлером. Что еще важнее, прокатился подлинный шквал восторженных отзывов в западной прессе. Подобного внимания не удостаивалось до сих пор ни одно произведение советского писателя.
Пастернака повсеместно сравнивали со Львом Толстым. Конечно, в этих восторгах присутствовал элемент политической сенсации. Но было и настоящее восхищение большим, серьезным (но в то же время чрезвычайно читабельным) романом в русской классической традиции. Особое уважение вызывал религиозный дух “Доктора Живаго”, необычный даже для секуляризированной интеллигенции Запада, что уж говорить о Советском Союзе.
Таким образом была подготовлена главная “бомба” литературного 1958 года: объявление о присуждении Пастернаку Нобелевской премии “за важные достижения в современной лирической поэзии и в области великой русской эпической традиции”. (Как видим, Нобелевский комитет тщательно обошел молчанием “Доктора Живаго”, подчеркнув этим аполитичность своего решения.) Пастернак стал первым славянским поэтом, удостоенным литературной Нобелевки.
Вот тут Хрущев взбеленился. К его личной обиде на Пастернака добавился вызывающий факт: тот обошел советского претендента на премию – Михаила Шолохова, давнего любимца вождя. Заметим здесь, что Шолохов во время случившегося в следующем году визита в Париж заявил французским журналистам, что руководство Союза писателей совершило большую ошибку, не опубликовав “Доктора Живаго” в Советском Союзе, и что Хрущев придерживается такого же мнения. Но об этом позднее…
А в тот момент было решено изо всех сил ударить по Пастернаку. Логистику этого дела Хрущев поручил идеологическому “серому кардиналу” Кремля Суслову. По его указанию в “Правде” появился фельетон под зубодробительным заголовком “Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка” (тяжеловесный намек на “ботаническую” этимологию фамилии писателя), выдержанный в разгромном стиле сталинской прессы. Мне было тогда четырнадцать лет, и я хорошо помню отвратительное ощущение, охватившее меня при прочтении этого злобного памфлета.
По прямому приказу сверху Пастернака тут же исключили из Союза писателей. Он ответил на это угрозой совместного с Ивинской самоубийства, переданной через Ивинскую же властям. По распоряжению ЦК в Переделкино немедленно примчалась дежурная врачиха с набором лекарств, поселившаяся на пастернаковской даче. Ей было поручено следить за его самочувствием и настроением.
Сыновьям Пастернак многозначительно рассказывал, что его отец-художник носил в кармане пузырек с цианистым калием. Своей двоюродной сестре он написал: “Всего лучше было бы теперь умереть, но я сам, наверное, не наложу на себя рук”. Наверное!
Все эти пастернаковские жесты его переделкинский сосед (и некогда друг) писатель Константин Федин комментировал в своем рапорте-доносе в ЦК так: “…Вы должны знать о действительном или мнимом, серьезном или театральном умысле Пастернака, о существовании угрозы или же о попытке сманеврировать ею”. С доносом этим ознакомились среди прочих Суслов и Леонид Брежнев, о чем свидетельствуют их подписи.
Хрущеву совсем не нужен был еще один писатель-самоубийца. Он хотел проучить Пастернака “живаго”. И сделал это в своем неподражаемом стиле.
На 29 октября в Москве был назначен торжественный пленум ЦК ВЛКСМ, посвященный юбилейной дате – 40-летию комсомола. С докладом должен был выступить первый секретарь ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный, хрущевский выдвиженец. За день до этого Хрущев его вызвал в Кремль и в присутствии Суслова приказал, как позднее вспоминал Семичастный, “«выдать» Пастернаку как надо”.
Семичастный был ошарашен: “Это в доклад не очень вписывается…” Но Хрущев тут же вызвал стенографистку и начал диктовать ей текст, который назавтра должен был зачитать комсомольский лидер. Кроме разнузданных оскорблений (которые мы приведем ниже), там было неожиданное заявление о том, что “внутренний эмигрант” Пастернак может, если ему это угодно, стать действительным эмигрантом и отправиться в “капиталистический рай” – правительство ему в этом препятствий чинить не будет.
Тут Семичастный, согласно его мемуарам, взмолился:
– Никита Сергеевич, я же не правительство!
– Не беспокойся! Мы будем сидеть в президиуме и в этом месте тебе поаплодируем. Люди поймут!
На следующий вечер Семичастный зачитывал слегка причесанную и сокращенную хрущевскую импровизацию в московском Дворце спорта перед тысячной аудиторией молодежных активистов, из которых вряд ли многие прочли хоть одну строчку Пастернака. Начал он с того, что в лице Пастернака социалистическое общество имеет “паршивую овцу”, выступившую со своим “так называемым произведением”. Но быстро перешел к главному – скрытому ответу Хрущева на вызывающее стихотворение и неосторожные пастернаковские шутки:
“Иногда мы – кстати, совершенно незаслуженно – говорим о свинье, что она такая, сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья – все люди, которые имеют дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит.
Поэтому если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.) А Пастернак – этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества, – он это сделал. Он нагадил там, где ел, нагадил тем, чьими трудами он живет и дышит. (Аплодисменты.)”.
* * *
Выступление Семичастного транслировалось по телевидению, но Пастернак прочел его на другой день в газете “Правда”. Первой его реакцией, согласно Ивинской, было: “А может быть, давай уедем?” И он сел писать письмо Хрущеву, но, написав, порвал его: “Нет, уехать за границу я не смогу, даже если нас всех выпустят. Я мечтал бы поехать на Запад как на праздник, но существовать на празднике повседневно ни за что не смог бы. Пусть будут родные будни…”
И все-таки письмо Хрущеву Пастернак отправил – правда, не им написанное. Его составила Ивинская с помощью друзей, испугавшись “грязной ругани” (ее слова) Семичастного. Она, конечно же, не знала, что за спиной комсомольского секретаря маячит фигура Хрущева, но чуяла – дело принимает скверный оборот, надо поклониться вождю: “Уважаемый Никита Сергеевич, я обращаюсь к Вам лично…”
Пастернак подписал это письмо, в котором, извещая Хрущева о добровольном отказе от Нобелевской премии, добавлял: “Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры”.
Ивинская позднее сожалела, что настояла на отправке этой повинной. Но в тот момент она действовала как опытная зэчка, каковой и являлась. Она понимала, что от разъяренной власти можно ожидать чего угодно – не только “крайней” меры, но и высшей. И она была права.
Даже получив покаянное письмо, Хрущев не стал останавливать уже раскрученный карательный каток. 31 октября 1958 года в Доме кино прошло намеченное заранее общее собрание московских писателей, которое должно было проштемпелевать принятое ранее решение писательского руководства об исключении Пастернака из их союза. Но теперь, с учетом отказа Пастернака и от Нобелевки, и от выезда за рубеж, сверху было спущено новое указание: потребовать лишить его советского гражданства. Хрущев, торжествуя победу над Пастернаком, хотел подвергнуть его еще одной публичной порке.
Это собрание московских писателей приобрело печальную известность, и вот почему. Пастернака на нем предсказуемо шельмовали: сравнивали с “империалистом” Черчиллем, с “фашистским коллаборационистом” Кнутом Гамсуном, Нобелевскую премию – с “литературной атомной бомбой” и “ударом в лицо Советскому правительству”, расхваливали замечательную речь товарища Семичастного, кричали, что нынче произнести вслух имя Пастернака – “это все равно что неприличный звук в обществе” (хотя сами склоняли это имя беспрерывно).
Но это были в основном голоса либо малоталантливых писак, либо писателей, давно уже “сдавшихся”, официозных. Запомнившимся всем трагическим сюрпризом стали антипастернаковские выступления двух больших поэтов – Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого, особенно последнего, сказавшего: “Шведская Академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции. Премия Пастернака дана из-за ненависти к нам… Пастернак – лауреат Нобелевской премии против коммунизма”.
Известно, что Слуцкий стихов Пастернака не любил; первым поэтом той эпохи он считал Мартынова, а себя ставил на второе место. Это, конечно, его не извиняет. Но стоит ли за атаку на Пастернака помещать Слуцкого и Мартынова в мрачное место “между адом и раем”, как это сделал Лев Лосев в своем сюрреалистическом стихотворении “31 октября 1958 года”?
Если кто знает настоящие молитвы,
помолитесь за них.
Нужно вспомнить реальную общественно-политическую обстановку тех дней. Со дня смерти Сталина прошло менее шести лет. Интеллигенция была напугана тираном до полуобморочного состояния. Да, Хрущев осудил сталинский террор. Но кто знал, не вернется ли он вдруг к сталинским методам управления страной?
Неуравновешенный и непредсказуемый Хрущев зигзагами своего поведения давал для таких нешуточных опасений массу поводов. Наиболее зловещее впечатление произвела многочасовая речь вождя на встрече с деятелями культуры, устроенной на подмосковной даче Хрущева в июне 1957 года. Задумана она была как некое “братание” с культурной элитой: триста человек гостей рассадили на свежем воздухе за огромным столом, уставленным яствами и напитками.
Хрущев, как вспоминают очевидцы, “принимал все больше водки, пьянел на глазах”. Распалившись, он стал орать на приглашенных писателей. Особенно досталось поэтессе Маргарите Алигер, маленькой, хрупкой женщине, на которую Хрущев обрушился за ее “идеологические ошибки”: “Вы идеологический диверсант! Отрыжка капиталистического Запада!” Поносил он среди прочих и Владимира Дудинцева за его “вредный” роман “Не хлебом единым”.
Когда Хрущев устал кричать, охрана подхватила его под белы рученьки и увела с банкета – протрезвиться. Гостям никто даже не сказал “до свидания”, они в тяжелом молчании разбрелись к своим машинам.
Присутствовавшая при этом юная Валентина Чемберджи уверяет, что “все без исключения были совершенно твердо уверены в том, что на следующий день и Алигер, и Дудинцев, а может быть, и другие будут арестованы”. В ее доме каждый день просматривали газеты “на предмет сообщения об арестах”. И ей можно верить: такова была атмосфера первых послесталинских лет. (О том же свидетельствует Сарра Бабёнышева: “Маргарита Алигер шла по длинной аллее парка как прокаженная. Куда исчезли друзья? Не стану их обвинять, ведь еще жива была память о 37-м годе”.)
Эту атмосферу создавал не кто иной, как Хрущев. Все позднейшие уверения и самого Хрущева, когда его из вождей разжаловали в “пенсионеры союзного значения”, и его “либеральных” соратников, что, дескать, генсека провоцировали, подстрекали, настраивали злокозненные сталинисты, стоят немногого. В эпоху Хрущева главным инициатором и проводником неосталинской культурной политики был, парадоксальным образом, сам Хрущев.
* * *
В поведении Хрущева нелегко разобраться. Это иногда бывало затруднительно и для самых близких ему людей. К примеру, пресловутая импульсивность и вспыльчивость вождя: были ли его знаменитые вспышки ярости действительно спонтанными? Или же за ними стоял хладнокровный расчет?
Интересный повод для размышлений на эту тему дает несостоявшаяся встреча Хрущева с Пастернаком. Она, судя по всему, должна была произойти в тот же день, что и бесславное собрание московских писателей, описанное выше: 31 октября 1958 года. О том, как причудливо развивались события, рассказала в своих мемуарах Ивинская.
Рано утром к ней дозвонился Дмитрий Поликарпов, в тот момент – важная шишка, завотделом культуры ЦК. Он был любопытной фигурой – тип “честного партийца”. Писателями он занимался еще со сталинских дней и по-своему их любил.
Поликарпов сказал Ивинской, что Пастернака надо срочно привезти в ЦК. С этой целью им была предложена сложная схема с пересадками из одной правительственной машины в другую, что напоминало сцену из какого-нибудь шпионского фильма. И Ивинская, и Пастернак обрадовались: вся эта загадочная процедура выглядела как прелюдия долгожданной встречи с самим Хрущевым. Ведь Поликарпов обещал: сейчас правительство ответит на письмо Пастернака вождю.
В правительственном “ЗИЛе” Пастернак веселился: он-де надел великолепный синий аргентинский пиджак, который ему к лицу, но вот дачные брюки переодеть не успел. А главное – он мало спал, плохо выглядит: “Боже мой, они там увидят меня и скажут – из-за такой рожи шум на весь мир!” И заливался при этом хохотом (“пожалуй, чуть истерическое веселье”, по ремарке Ивинской). На всякий случай с собой были захвачены большой пузырек валерьянки и валокордин…
Когда Пастернак с Ивинской подъехали к зданию ЦК на Старой площади и стали подниматься по лестнице, он шептал ей, подмигивая: “Ты увидишь, сейчас будет интересно”. (“Конечно, он нисколько не сомневался, что его ожидает сам Хрущев”, – вспоминала Ивинская.)
Каково же было их разочарование, когда, войдя в “заповедную” дверь, они увидели важно сидящего за огромным столом… того же Поликарпова! (Рядом с ним был Суслов, но он за всю встречу ни разу не открыл рта.) Откашлявшись, Поликарпов торжественно встал и “голосом глашатая на площади” (слова Ивинской) возвестил, что в ответ на письмо Хрущеву Пастернаку разрешено остаться на родине: “Но гнев народа нам сейчас унять трудно, это уж ваше личное дело – как вы будете мириться со своим народом”.
Что же произошло? Тут возможны два варианта. Либо Хрущев с самого начала задумал этот спектакль, чтобы еще сильнее унизить Пастернака, либо же передумал встречаться с ним в последний момент и велел Поликарпову озвучить свои “отеческие” наставления.
Как бы то ни было, Пастернак, увидев, что его обманули, стал раздраженно пререкаться с хрущевским порученцем: “Народ, народ! Как будто вы его у себя из штанов вынимаете! Вам вообще нельзя произносить это слово – «народ»!”
Поликарпов пытался продолжить цитирование хрущевских наставлений: “Эх, вонзил нож в спину России, а теперь сам улаживай…” Пастернак прервал его: “Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду!” И с этими словами рывком двинулся к выходу. Испугавшийся чиновник мгновенно перестал транслировать вождя: “Беру, беру!” Декорум был соблюден…
По пути домой Пастернак жаловался Ивинской: “Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески, но они не умеют, всё крохоборствуют… Они не люди, они машины! А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!” Он был по-прежнему возбужден и радостен, но это была хорошая мина при плохой игре, ведь его многолетняя болезненная мечта о “серьезном” разговоре на равных с первым лицом государства на темы “жизни и смерти” рухнула.
Первый раунд своего поединка с писателем Хрущев выиграл, когда Пастернака публично сравнили со свиньей в пользу последней (и это сравнение было растиражировано в СМИ). Теперь он выиграл и второй раунд…
* * *
Пастернак был вынужден написать еще одно “покаянное” письмо, адресованное в “Правду”. Его редактировали и Поликарпов, и Ивинская. Когда “Правда” его опубликовала, многие были неприятно поражены. О реакции Солженицына, тогда еще безвестного рязанского учителя, мы узнали позднее из его мемуаров: “Не-ет, мы безнадежны!” Солженицын, по его словам, осуждал Пастернака, “не находя оправданий”.
А вот меня – и думаю, не меня одного – это письмо задело совсем другим. Формульным покаяниям Пастернака я, помню, совсем не удивился. Но зато подлинным потрясением было прочесть в “Правде” следующий неслыханный для партийного официоза пассаж: “Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию”.
Я эти слова сразу же запомнил наизусть, как стихотворение (они, в сущности, и являются прекрасным образчиком пастернаковской “прозы поэта”, да еще и на политически острую тему). Они произвели настоящий переворот в моем юношеском мироощущении, став на многие годы постоянно звучавшим в сознании политическим камертоном.
Это был, как я теперь понимаю, типично пастернаковский ход: утвердить нечто очень важное для него через внешнее отрицание. Странно, что на Западе тогда этого не оценили. Один пример из множества: балетная звезда Серж Лифарь заявил в парижской “Русской мысли”, что “осуждает” Пастернака. И это сказал человек, который был гидом Гитлера, когда фюрер в 1940 году, после оккупации Франции, инспектировал столичную Гранд-опера…
Пастернак внешне покаялся, обманув и врагов, и друзей. На самом же деле это был его месседж молодым, таким, как я, переданный на виду у всех через самую многотиражную газету страны. Но он уже готовился кинуть настоящую бомбу. Этой бомбой стало стихотворение Пастернака “Нобелевская премия”, написанное в январе 1959 года, – блестящий пример его политической лирики:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет…
Пастернак следовал своей традиционной тактике. Ивинской он сказал, что сочинил это стихотворение спонтанно, чуть ли не как любовное послание ей (и в доказательство предъявил две последние строфы, действительно любовного характера). А потом “случайно” встретил английского журналиста Энтони Брауна и показал ему стихотворение.
На самом деле заранее согласованное интервью Брауна с Пастернаком длилось три часа, и поэт передал журналисту для публикации стихотворение, которое кончалось совсем по-другому, открытым политическим манифестом:
Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора —
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.
Опубликованная в феврале лондонской газетой Daily Mail (в английском переводе) “Нобелевская премия” стала мировой сенсацией, превратившись в самое знаменитое стихотворение Пастернака на Западе. Его имидж как гордого, одинокого Давида, бросившего вызов советскому Голиафу, был полностью восстановлен. Третий раунд своего поединка с Хрущевым выиграл Пастернак.
* * *
Хрущева это привело в бешенство. До публикации вызывающей “Нобелевской премии” на Западе он был склонен, учитывая покаянные письма Пастернака, “помиловать” его. Хрущев любил изображать вспыльчивого, но отходчивого монарха. Наступлению “отходчивой” фазы в отношении Пастернака могли поспособствовать два обстоятельства.
Первое: заступничество за Пастернака индийского премьера Джавахарлала Неру, к которому Хрущев относился с большим уважением. Неру лично позвонил Хрущеву с просьбой прекратить гонения на писателя. Он также поручил индийскому послу в Москве довести до сведения советского руководства, что дальнейшее раздувание “дела Пастернака” нанесет ущерб международной репутации СССР.
Второе: мнение Неру неожиданно для Хрущева поддержал Шолохов. Уже упоминалось о весьма неортодоксальном ответе, данном в 1959 году Шолоховым на вопрос французских журналистов о его отношении к “Доктору Живаго”: “Я думаю, как и Хрущев, что совершили большую ошибку, подняв столько шума из-за книги, которая того не стоила”.
Невозможно представить, чтобы Шолохов, при всей его склонности изображать время от времени “вольного казака”, осмелился сочинить подобное, да еще в интервью для буржуазной прессы, проходившем в присутствии советского дипломата! Скорее всего, дело обстояло так. В конце декабря 1958 года Шолохов, как известно, побывал в Москве. И, вполне вероятно, изложил Хрущеву свою точку зрения, а именно: “Союз писателей погорячился и потерял хладнокровие. <…> Надо было позволить Пастернаку опубликовать роман”. (Тоже цитата из шолоховского интервью.)
Как мы знаем, Шолохов никогда не упускал случая лягнуть руководство Союза писателей. Эти его казацкие прямота и лихость также импонировали Хрущеву, а в этом случае давали изворотливому вождю аргумент в пользу того, чтобы закруглить “дело” Пастернака без потери собственного лица: погорячился-де не генсек, а правление ССП.
Хрущев и начал двигаться в этом направлении, тем более что он полагал: Пастернак уже поставлен на колени. Но публикация “Нобелевской премии” резко изменила ситуацию. Требовалось проучить строптивого автора.
Пастернака неожиданно схватили во время утренней прогулки, буквально запихнули в машину и отвезли на допрос к Генеральному прокурору СССР Роману Руденко. Это было тщательно спланированное изуверское представление. Надо было напугать Пастернака угрозой ареста и суда, заставить отказаться от общения и переписки с иностранцами.
“Человек без шеи”, как обрисовал его Пастернак Ивинской, вел допрос агрессивно и грубо. Он обозвал поэта обманщиком и двурушником, который, ранее покаявшись, тайно продолжал “деятельность, сознательно и умышленно направленную во вред советскому обществу”. Согласно Ивинской, Пастернак – в своей обычной полуюродской, полуиздевательской манере – радостно с прокурором согласился: “Да-да, правильное вы нашли слово, действительно я двурушник…”
В протоколе допроса, который Руденко отправил Хрущеву, это было сформулировано так: “Передача мной стихотворения «Нобелевская премия» с таким содержанием, которое легко может быть истолковано как поклеп на действительно гуманное ко мне отношение со стороны советской власти, – роковая неосторожность, которая справедливо может быть расценена как двурушничество”.
Пастернак этот документ подписал: “Протокол мной прочитан, ответы с моих слов записаны правильно”. (Отсюда видно, что подобные протоколы историкам следует читать с большой долей скептицизма.) Комментарий Руденко Хрущеву: “На допросе Пастернак вел себя трусливо”. Комментарий Ивинской: “День его вызова был едва ли не самым тяжелым днем в моей жизни”.
Биографы сходятся в том, что с этого времени надо отсчитывать стремительное развитие смертельной болезни Пастернака – рака легких с метастазами в желудок, печень и сердце. Он предсказал это в своем романе: “Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно…”
* * *
На протяжении этой главы я проводил мысль о том, что для Пастернака написание и особенно опубликование “Доктора Живаго” за рубежом было актом высокой жертвенности, равносильным самоубийству. Подтверждения этому рассыпаны и в его романе, и во многих письмах и высказываниях.
Как человека и христианина мысль о самоубийстве Пастернака ужасала и отталкивала. Но как творческая личность он остро ощущал необходимость художественного подвига, который, будучи по сути самоубийственным, в то же время отрицал бы идею физического самоуничтожения, подобного столь поразившим Пастернака самоубийствам Есенина, Маяковского, Цветаевой, Фадеева и других.
В свои последние дни Пастернак чувствовал “веяние бессмертия” (его слова). В одном из предсмертных писем он говорил, что вплотную приблизился к иному миру, “ко вступлению в который художник готовится всю жизнь и в котором рождается только после смерти, к миру посмертного существования…”.
За день до смерти в разговоре с сыном Пастернак подвел итог своему жизненному подвигу, определив его как “единоборство с царствующей и торжествующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант”. И это единоборство он выиграл.
Пастернак умер вечером 30 мая 1960 года в Переделкине. В гробу он был красив и спокоен. Вера Прохорова, проведшая у гроба полчаса наедине с покойным, вспоминала: “Говорили, что в нем было что-то от арабского скакуна. А мне показалось, что скорее от индейца, от какого-то воина”.
Как тут не привести стихотворение другого российского мученика, поэта Александра Полежаева, написанное между 1826-м и 1828 годами. Оно называлось “Песнь пленного ирокезца”:
Но, как дуб вековой,
Неподвижный от стрел,
Я, недвижим и смел,
Встречу миг роковой!
Похороны Пастернака, прошедшие в Переделкине 2 июня, превратились в крупнейшее культурно-политическое событие, сопоставимое с похоронами Пушкина в 1837 году. Их символическое значение только возрастает со временем.
Примечательно, что и сейчас, более чем полвека спустя, вокруг этих похорон ведутся ожесточенные споры: кто там был, кого не было, кто испугался приехать, кто приехал, да побоялся выступить на траурном митинге у могилы. Нет согласия даже относительно такой малозначительной, казалось бы, детали: кто же из музыкантов играл на даче при прощании? Мария Юдина, Святослав Рихтер, Андрей Волконский – все трое говорили мне, что играли в тот памятный день. Но о Волконском почему-то забыли, зато называют молодого Станислава Нейгауза…
“Литературная газета”, как все мы помним, подчеркнуто сухо известила о смерти “члена Литфонда Пастернака”, не сказав ничего о месте и времени похорон. Собралась тем не менее огромная толпа. Но сколько там было людей? Об этом тоже до сих пор спорят, называют разные цифры – от пятисот до пяти тысяч. И это при том, что в Переделкино слетелось множество иностранных корреспондентов, запечатлевавших происходящее на фото- и кинопленку. В толпе также шныряли многочисленные шпики, нагло, в упор, фотографировавшие собравшихся для соответствующих досье КГБ.
В рапорте в ЦК КПСС с удовлетворением сообщалось: “Собравшиеся на похороны иностранные корреспонденты были разочарованы тем, что ожидавшегося ими скандала и сенсации не получилось и что не было даже работников милиции, которых можно было бы сфотографировать для своих газет”.
Но, как и в случае с похоронами Пушкина, которые тоже старались провести как можно незаметнее, жандармы просчитались. (Они всегда просчитываются.)
Проводы Пастернака обозначили резкий переход. По замечанию Давида Самойлова, они стали “первой торжественной демонстрацией демократических литературных сил”. Согласно Самойлову, общество простило Пастернаку его отречение от Нобелевской премии, но не простило ни Хрущеву, ни его подручным гонений на поэта. Стало ясно, “что в обществе уже начали накапливаться новые гражданские понятия и что есть ситуации, когда эти понятия сильнее привычного страха”.
Образовалась новая культурная прослойка, которую позднее окрестили “детьми Живаго”. А с этим поколением открылась и новая глава истории культуры Москвы.