Пастернак в 1930-е годы: “…И заодно с правопорядком”
В массовом читательском восприятии Булгаков и его почти что сверстник Борис Пастернак (он был старше Булгакова на год и три месяца) существуют как две дружественные, даже родственные фигуры. Это заблуждение. Оно основано, если говорить о документальных источниках, на записях в дневнике жены Булгакова.
В первой, от 8 апреля 1935 года, рассказывается, как Булгаковы совершенно случайно попали на празднование именин одного драматурга, их соседа по дому. Там была тьма народа, выпивающего и закусывающего, были даже цыгане – они играли и пели. Был и Пастернак. Он сначала читал свои переводы с грузинского, а потом неожиданно для всех присутствующих провозгласил тост за Булгакова как за “беззаконное явление”. Этот типичный для экзальтированного Пастернака эмоциональный всплеск был, судя по всему, Булгаковыми принят благосклонно.
В следующей записи (сделанной в 1968 году, то есть уже после смерти Пастернака) Елена Сергеевна рассказывает о последних днях ее мужа. Когда в московских литературных кругах пронеслась весть о том, что Булгаков умирает, его – помимо старых преданных друзей – стали навещать и писатели, ранее к нему не приходившие. Среди них был и Пастернак.
Елена Сергеевна пишет, что Пастернак вошел в комнату, где лежал Булгаков, “с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: «Все будет хорошо»”. Она вспоминает, что муж сказал ей: “Этого всегда пускай, я буду рад”. Но второй раз Пастернак к Булгакову уже не заглянул.
Никаких записанных воспоминаний Пастернака о встречах с Булгаковым не существует. Их определенно было больше, чем две, – оба автора несколько раз сталкивались на московских литературных вечерах, где выступали с чтением своих произведений. Но, как замечает Наталья Иванова, “вряд ли они (с их текстами) друг другу понравились”.
Действительно, трудно вообразить две более полярные творческие личности. Список контрастов получится довольно длинный.
Начнем с того, что Пастернак – уроженец Москвы и всегда ощущал себя коренным москвичом, в то время как Булгаков поселился в Первопрестольной в зрелом возрасте, тридцатилетним, и до конца дней его преследовало некое ощущение аутсайдерства.
Булгаков завоевывал Москву. Пастернак потребности в этом никогда не испытывал, за него это сделал отец, уважаемый художник, известный своей дружбой с самим Львом Толстым.
Дальше начинаются парадоксы. Толстой был кумиром в семье Пастернаков, но молодой поэт с самого начала творческого пути позиционировал себя как авангардиста. Нетрудно представить, какова была бы реакция Толстого, доведись ему ознакомиться хотя бы с первой книжкой стихов Бориса, которую тот выпустил в начале 1914 года под вызывающим названием “Близнец в тучах” тиражом в двести экземпляров. Ведь даже друзья Пастернака считали, что каждое стихотворение в этой книжке представляло собой ребус.
Молодой Пастернак стал членом небольшой, но шумной литературной группы футуристов. Ее лидер, поэт Сергей Бобров, вспоминал позднее, что в те времена “обратить на себя внимание можно было только громким скандальным выступлением”. Пастернак подписывал все эксцентричные манифесты группы Боброва, хотя в своих более поздних автокомментариях пытался – не без успеха – от них дистанцироваться.
Для Булгакова подобная творческая стратегия была неприемлемой. С юности убежденный реакционер в области политической, он также был и оставался консервативен в своих культурных пристрастиях. Себя Булгаков характеризовал как консерватора до мозга костей. Отсюда его стойкая неприязнь (очень схожая с бунинской) к деятельности и личностям современных ему авангардистов.
К примеру, на авангардные постановки Всеволода Мейерхольда, которые многочисленные поклонники режиссера превозносили как искусство будущего, Булгаков неизменно откликался с сарказмом: “А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в ХХI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам…” Знал бы писатель, насколько пророческой обернется его ирония! И как грустно будет читать (в “Роковых яйцах”) его же издевательское предсказание, что Мейерхольд погибнет, когда на него в постановке пушкинского “Бориса Годунова” обрушатся трапеции с голыми боярами… Пастернак, напротив, Мейерхольда обожествлял почти буквально; в обращенном к нему замечательном стихотворении 1928 года он напрямую сравнил своего кумира с Саваофом:
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
Если бы Булгаков прочел эти восторженные строчки в популярном тогда журнале “Красная новь”, где они были опубликованы (а это весьма вероятно!), то лишь брезгливо усмехнулся бы. Ведь Елена Сергеевна зафиксировала в дневнике семейный взгляд на Мейерхольда как на “удивительную гадину”.
Короче говоря, приятельские связи и окружение Пастернака, как и его произведения – и поэтические, и прозаические (в качестве примера приведем взвихренную “Охранную грамоту”), Булгакову были вполне чужды. Это были две сугубо разнящиеся “беззаконные кометы” (по Пушкину), чьи траектории никогда не должны были бы пересечься.
И, однако, они пересеклись.
Это пересечение хочется назвать мистическим, хотя никакой мистики в нем не было. Но оно точно оказалось судьбоносным и для Булгакова, и для Пастернака. Точкой пересечения (как я уже упоминал ранее) стал телефонный звонок Сталина – сначала одному, потом другому.
И Пастернаку, и Булгакову эти разговоры с вождем “перекосили биографию” (выражение Ахматовой) – и бытовую, и творческую. Меня могут обвинить в гиперболизации. Но на этот счет существует масса документальных свидетельств, часть из которых уже приводилась выше.
* * *
Тут важно вдуматься в исторический контекст и попытаться соответственно перефокусировать зрение. Речь идет о начале 1930-х годов. Лидия Гинзбург, острый и трезвый наблюдатель эпохи, уже на склоне лет писала, что атмосфера той эпохи “завораживала”. Причем, подчеркивала она, эта завороженность “была подлинной, искренней – у массового человека и у самых изощренных интеллектуалов”.
Как современница и Булгакова, и Пастернака, Гинзбург знала, о чем говорит, когда заметила, что в момент разговора со Сталиным телефонный провод соединял их “со всемирно-исторической энергией”. Никто не обвинит Гинзбург в просталинских симпатиях. В ее словах нет ни экзальтации, ни иронии – лишь констатация факта глазами человека 1930-х годов.
При этом диалог со Сталиным Булгаков и Пастернак вели с противоположных позиций по отношению к самому важному для всех трех собеседников событию – русской революции 1917 года.
Позиция Сталина сомнений не вызывает. Булгаков тоже на эту тему высказался предельно откровенно, с самоубийственной смелостью написав вождю в 1930 году, что к любой революции испытывает “глубокий скептицизм”, а доверяет лишь эволюционному процессу.
С Пастернаком дело обстояло значительно сложнее. Он вырос в типично либеральной семье, где традиционно исповедовалось народничество, народолюбие, ставшее чем-то вроде интеллигентской религии. У Пастернаков эта секулярная религия освящалась вдобавок незыблемым авторитетом Льва Толстого, главного ее апостола.
Гинзбург вспоминала, что все они “с пеленок были воспитаны в стыде за свои преимущества. Сами от них не отказывались, но уж если их отобрала история – не жаловаться же на историю, когда она прекратила зло”. Так, по ее мнению, и сформировалась в начале ХХ века новая интеллигентская страта – из скрещения политических народнических традиций с художественным модернизмом. Это и был “случай Пастернака”.
Невозможно вообразить подростка Булгакова, с воодушевлением переживающего декабрьское восстание 1905 года, эту сорванную репетицию двух революций 1917 года (Февральской и Октябрьской). Но именно такое воодушевление, смешанное с чувством высокого трагизма, пронизывает две великие эпические поэмы Пастернака – “Девятьсот пятый год” (написанную в 1925–1926 годах) и “Лейтенант Шмидт” (1926 год) – об одном из романтических героев той раздавленной революции.
Мой любимый литературный критик князь Дмитрий Святополк-Мирский писал в 1928 году, по выходе этих двух поэм в свет, что Пастернак для него всегда был “поэт истории и Революции”: “В них онтологическая революционность поэта сливается с исторической революционностью эпохи”.
Сейчас, когда многие воспринимают Пастернака только как автора любовных или пейзажных стихотворений и “диссидентского” романа “Доктор Живаго”, его прореволюционные произведения остаются в тени. Предпочитают также не вспоминать о просоветской позиции Пастернака в 1920–1930-е годы.
Разумеется, эта позиция никогда не была однозначной или тем более сервильной. Но не зря ведущий пастернаковед Лазарь Флейшман подчеркивал, что для Пастернака – в отличие от Булгакова – вопрос об эмиграции был исключен. Согласно Флейшману, Пастернак любил прерывать оппозиционные тирады заявлением о том, что считает себя коммунистом – в том смысле, в каком коммунистами были Петр Великий и Пушкин. И добавлял, что в России сейчас, слава богу, пушкинское время.
Просоветские политические симпатии Пастернака ощущаются уже в его стихотворении “Матрос в Москве”, датированном 1919 годом. Именно просоветские, а не пробольшевистские. В смысле сугубо партийном их можно было бы назвать, скорее, левоэсеровскими, “скифскими”.
“Матроса в Москве” любопытно сопоставить с прогремевшими в 1918 году произведениями кумира Пастернака Александра Блока, его “Скифами” и поэмой “Двенадцать”. У Пастернака – очень схожее восхищение и упоение духом вольницы анархистской стихии.
Большевики, как известно, и с анархистами, и с левыми эсерами расправились довольно быстро и решительно. Не обошли вниманием и тех, кого посчитали сочувствующими, – и Блок был в 1919 году даже арестован, хотя и ненадолго.
Пастернак между тем дрейфовал в сторону большевизма. В 1921 году он, попав по гостевому билету на IX съезд Советов, услышал речь Ленина, которая произвела на него сильное впечатление, отразившееся и в стихах, и в автобиографической прозе. Он писал, что Ленин был “лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения”.
В этом пассаже очевидна очарованность Пастернака революцией, которую он трактует в типично анархистском ключе как “великую русскую бурю”. Но не менее показательно и то, что лицом и голосом этой бури ему теперь видится вождь большевиков Ленин. У Блока мы ничего подобного не найдем. А уж о Булгакове тут и говорить не приходится.
С Лениным Пастернак лично познакомиться не успел, тот умер в январе 1924 года, и поэт, вместе с Мандельштамом выстояв в мороз несколько часов в огромной очереди, прошел мимо его гроба, выставленного в Колонном зале Дома союзов. Но с другими большевистскими вождями Пастернак встречался.
В 1922 году его вызвал на аудиенцию в Кремль Лев Троцкий, председатель Реввоенсовета, всеми воспринимавшийся тогда как возможный преемник уже больного Ленина. Он также числился одним из главных авторитетов партии в делах литературных. В разговоре с поэтом Троцкий, который Пастернака “очаровал и привел в восхищение”, призывал его откликаться на “общественные темы”. Эту идею Троцкого поэт, как мы знаем, начал вскоре реализовывать – конечно же, на свой, пастернаковский лад.
А с Николаем Бухариным, другим большевистским вождем, которого Ленин ласково называл любимцем партии, он даже подружился. Сейчас Троцкого и Бухарина склонны романтизировать. Оба они были незаурядными, яркими личностями. Обоих постигла трагическая судьба: они были уничтожены Сталиным. Это неминуемо смещает ретроспективную оценку их политической деятельности, которую мы здесь обсуждать не будем. Заметим лишь, что сегодня при перечитывании статей Троцкого и Бухарина по вопросам литературы не раз и не два возникает чувство неловкости из-за явной партийной ангажированности авторов.
О Бухарине Пастернак писал отцу в 1936 году: “Он замечательный человек с несправедливо сложившейся судьбой. Я его очень люблю”. Пастернак даже посвятил Бухарину свою примечательную поэму “Волны” (1931), из которой в советские годы с удовлетворением цитировали строку “Ты рядом, даль социализма”. Булгаков себе такого не смог бы позволить.
Но на Сталине их пути скрестились. Булгакова к этому привело отчаяние, Пастернака – энтузиазм, корни которого я попытался проанализировать. История взаимоотношений Пастернака и Сталина, пожалуй, еще более сложна, чем булгаковская.
* * *
Диалог поэта и вождя “на воздушных путях” начался в 1932 году при трагических обстоятельствах. В ночь с 8 на 9 ноября в кремлевской квартире Сталина застрелилась его молодая жена Надежда Аллилуева. О причинах ее смерти спорят до сих пор и, видимо, никогда не перестанут. Некоторые даже утверждают, что ее застрелил сам Сталин.
Один из наиболее авторитетных биографов Сталина, Олег Хлевнюк, эту версию отвергает. Он говорит о психической неуравновешенности Аллилуевой и о том, что она ревновала мужа, который, видимо, давал для этого основания. В тот день они в очередной раз поругались, и это, возможно, подтолкнуло Аллилуеву к самоубийству.
Смерть жены, по мнению Хлевнюка, Сталина потрясла. Позднее он говорил родственникам, что она его “искалечила на всю жизнь”. В газетных сообщениях о самоубийстве не было, разумеется, ни слова; говорилось лишь, что Аллилуева “внезапно скончалась”. Но похороны были публичными и торжественными. В газетах появились многочисленные соболезнования, в том числе и от писателей.
Под коллективным писательским письмом, подписанным тридцатью тремя ведущими литературными деятелями, опубликованным в “Литературной газете” и выдержанным в чугунно-официозном стиле, была помещена отдельная приписка Пастернака, настолько необычная, что ее надо привести полностью: “Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел”.
Все в этой приписке удивительно, как удивителен был и сам Пастернак. Последняя фраза – это, в сущности, выжимка или же сжатый черновик целого лирического стихотворения “в стиле Пастернака”: о поэте, незримо присутствующем при самоубийстве молодой женщины, жены вождя.
Это было потрясающее интуитивное прозрение Пастернака, ведь тогда только люди из ближнего круга диктатора знали, что в момент самоубийства Надежды Сталин был на даче и даже не подозревал, что подобное может приключиться. А Пастернак в это время “был рядом, жил и видел”. Если представить себе такое, то мурашки побегут по коже.
Но не менее удивителен сам факт публикации этой загадочной визионерской приписки в официальной газете. В редакции “Литературной газеты” сидели тертые калачи, отлично знавшие, как следует составлять ритуальные соболезнования, да еще по такому “особому” поводу. За неподобающее, неуместное словцо можно было поплатиться.
Почему и как Пастернаку дозволили такой исключительный жест? Неужели не было сомнений, неужели этот текст не согласовывался наверху? Скорее всего, негласное дозволение на публикацию было получено. А исходить оно могло только от одного человека…
Здесь важны следующие обстоятельства. Несомненно, имена литераторов, долженствовавших подписать соболезнование Сталину, тщательно отбирались. Само по себе приглашение поставить свою подпись было большой честью. Булгакову, к примеру, этого не предложили. Очевидный отказ Пастернака просто присоединиться к коллективному письму был достаточно смелым ходом. Но его приписка должна была показаться напуганным редакторам советского официоза чистым безумием. Она нарушала все представимые нормы уже сформировавшегося к этому времени жанра обращений к вождю.
Как они восприняли разрешение опубликовать этот шаманский текст, какие выводы из этого сделали, мы не знаем. Но, исходя из дальнейшей поведенческой стратегии Пастернака, можем с большой степенью вероятности предположить, что именно тогда он уверовал в возможность прямого, поверх бюрократических и иных барьеров и препон, пусть не всегда отчетливо артикулированного разговора на равных поэта и вождя.
* * *
К подобному диалогу Пастернак был готов и ранее, еще в 1931 году, когда написал стихотворение “Столетье с лишним – не вчера”, образцом для которого послужили знаменитые “Стансы” (1826) Пушкина. В “Стансах” Пушкин, как известно, обратился к императору Николаю I, начавшему свое царствование с казней и ссылок мятежников-декабристов, со смелым призывом: проявить к своим поверженным врагам великодушие, быть “памятью незлобным”.
В своем парафразе “Стансов” Пастернак напрямую цитирует Пушкина. И тут опять поражает поистине шаманская интуиция поэта. Он идентифицирует себя с Пушкиным – это как раз понятно, а Сталина с Николаем I – а вот это уже удивительно. Ведь Сталин ни тогда, ни позднее не заявлял публично о своей ориентации на культурную политику императора.
По утверждению Флейшмана, Пастернак прочел свои “Стансы” в 1932 году на торжественном вечере в ГПУ, где другие участвовавшие в празднестве поэты пели этому зловещему учреждению дежурные дифирамбы. Выступление Пастернака прозвучало как резкий диссонанс и, по свидетельству бывшего там Алексея Толстого, очень напугало присутствующих.
Неожиданно для всех поэта поддержал представлявший на празднестве кремлевское руководство сталинский соратник и друг, член Политбюро Серго Орджоникидзе. Обращаясь к “восхвалителям”, он сказал: “Вы совсем не поняли, что такое работа ГПУ, работа трагичная, люди изматывают себя до конца, а вы читали какие-то шансонетки, тру-ла-ла, точно это что-то веселенькое и забавное… Я вижу, тут есть только один настоящий поэт, Пастернак”.
О том, что чувствовал в это время сам Пастернак, ярче всего говорит его письмо от 18 октября 1933 года к родным, в котором поэт утверждал, что “уже складывается какая-то еще ненавязанная истина, составляющая правоту строя…”. И далее следовал типично пастернаковский, неподражаемый в своей амбивалентности пассаж о том, что “ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая, и хамская, и пока еще проклинаемая, и стонов достойная наша действительность”.
* * *
Как следующий шаг Пастернака к приятию этой действительности можно расценить его внезапное бурное увлечение переводами из грузинской поэзии. Это было время, когда началось санкционированное Сталиным поощрение культурной жизни входивших в состав Советского Союза национальных республик. По стране разъехались сколоченные в Москве творческие бригады, в том числе и писательские, в задачу которых входила наработка высококачественных переводов из локальных литератур на русский язык.
Грузия была для них заманчивым адресом: живописная южная страна с богатой культурой, где гостей встречали талантливые гостеприимные писатели и поэты. С некоторыми из них Пастернак по-настоящему подружился и переводил их стихи с подлинным удовольствием (хотя грузинского языка не знал и пользовался, как почти все именитые советские переводчики, подстрочниками). То обстоятельство, что во главе государства стоял грузин, по умолчанию воспринималось как бонус.
Пастернак и тут сумел выделиться. В 1934 году он опубликовал переводы двух стихотворений о Сталине, принадлежавших перу его грузинских друзей Николоза Мицишвили и Паоло Яшвили. Это был поворотный момент в истории явления, которое впоследствии, уже во времена правления Никиты Хрущева, будет именоваться культом личности Сталина.
До этого Сталин в стихах упоминался лишь мельком, скажем, в поэме Маяковского “Хорошо”. А тут вдруг Пастернак представил русскому (и всесоюзному) читателю настоящую восточную оду, замысловатую и цветистую:
Твой край тебя на подвиг снарядил
И щедро одарил твои народы,
Чтоб всей игрой согретых кровью жил
Ты радугою лег на их невзгоды.
Заметил ли Сталин эту мастерскую пастернаковскую презентацию адресованных ему грузинских од? Некоторые скептически настроенные исследователи в этом сомневаются, поскольку не осталось документальных свидетельств в виде зафиксированных сталинских высказываний. Вдобавок им представляется невероятным, чтобы единоличный лидер огромной страны имел время и энергию на чтение стихов, хотя бы и ему посвященных.
Мне кажется, они заблуждаются, и вот почему: они оценивают кремлевского диктатора, исходя из обычных человеческих норм. Между тем Сталин, будучи супертираном, также обладал, судя по всему, нечеловеческими физиологическими данными: дьявольской энергией и работоспособностью, а также фантастической памятью.
Тому есть много свидетельств. Мозг диктатора напоминал сверхмощный компьютер, вмещавший тысячи фамилий и других данных – именно это помогло Сталину так быстро прибрать к рукам разветвленный партийный аппарат.
Как вспоминают, Сталин читал до четырехсот страниц в день: это могли быть планы, донесения, письма, но также газеты и журналы, книги по истории, философии и художественная литература. У него была огромная библиотека, к сожалению, после его смерти раскассированная. Но в сохранившихся книгах имеются многочисленные пометки, свидетельствующие о внимательном чтении.
Горький говорил, что Сталин, прочтя страницу текста, мог тотчас повторить ее наизусть почти без ошибок. (О схожей феноменальной способности своего друга, музыковеда Ивана Соллертинского, рассказывал мне Шостакович.) Диктатор любил щегольнуть своей памятью, декламируя наизусть “Душечку”, рассказ любимого им Чехова.
Что касается стихов, то, как известно, молодой Сталин баловался – и небезуспешно – стихотворчеством, опубликовал несколько стихотворений (одно из них даже появилось в дореволюционной школьной хрестоматии). Как правило, тот, кто сочинял стихи в юности, продолжает читать их до конца жизни. Вряд ли Сталин был в этом смысле исключением.
Известный собиратель “сталиниады” (и рьяный антисталинист) Юрий Борев выразился о диктаторе так: “Он был злодей, но он был гений злодейства”. Обе эти составляющие сталинской личности, вероятно, следует учитывать при оценке тех или иных фактов его тиранического царствования.
* * *
На совести Сталина было неисчислимое множество жестокостей и преступлений. Одним из наиболее часто поминаемых злодейств тирана, нанесших непоправимый урон отечественной культуре, стала гибель Осипа Мандельштама, великого поэта. Об этой трагической истории написано немало, я коснусь ее в той части, которая непосредственно перекликается с судьбой Пастернака.
С Булгаковым, как помним, Пастернак сблизиться не пытался, а если бы и попытался, ничего все равно бы не получилось: уж слишком они были разные. С Мандельштамом, с которым он познакомился в 1922 году, Пастернак искренне хотел подружиться, но не вышло, несмотря на взаимное восхищение стихами друг друга. Надежда Мандельштам, вдова поэта, называла их антиподами, которых тем не менее “можно соединить линией”. Этой соединяющей линией служила поэзия. За исключением одного знаменитого случая.
Речь идет, разумеется, о стихотворном памфлете Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны”, ставшем самой знаменитой из всех сочиненных при жизни диктатора антисталинских сатир. Стихотворение было написано Мандельштамом в ноябре 1933 года, и он с энтузиазмом и гордостью читал его знакомым и даже малознакомым.
Среди них был и Пастернак, который отреагировал, как и все прочие слушатели, с ужасом: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…”
В мае 1934 года Мандельштама (по чьему-то доносу) арестовали и сослали именно за антисталинскую сатиру. В ссылку его отправили вместе с женой – по тем жестоким временам большая милость. Пастернак кинулся с просьбой о заступничестве к Бухарину. Тот уже не был, как прежде, партийным вождем, но в качестве новоназначенного ответственного редактора “Известий ВЦИК”, второй по значимости государственной газеты после “Правды”, все еще обладал определенным весом.
Бухарин написал письмо Сталину, рассказав о том, что получает отчаянные телеграммы от жены “первоклассного поэта” Мандельштама, что поэт “психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д.”. И в приписке добавил: от ареста и ссылки Мандельштама “Борис Пастернак в полном умопомрачении”.
Реакция Сталина известна по его наложенной на бухаринское письмо резолюции: “Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…” Лукавил ли диктатор, или его действительно не проинформировали об аресте поэта? Наверняка мы этого никогда не узнаем, если только из архивных недр советских спецслужб, до сих пор по большей части недоступных исследователям, не будут извлечены какие-то новые, проливающие на сей случай свет документы.
Но зато мы можем с достоверностью утверждать, что по прочтении письма Бухарина Сталин позвонил Пастернаку. Звонок этот, обросший еще большим числом легенд и интерпретаций, чем аналогичный звонок Булгакову, состоялся в июне, предположительно во вторую неделю месяца (странным образом более точная дата зафиксирована не была).
Существуют различные версии разговора диктатора с поэтом. Пастернак с женой жили в коммунальной квартире, а общий телефон висел на стене в коридоре. Вбежала соседка и сообщила, что Пастернака вызывает Кремль. Он вышел в коридор и взял трубку.
Последующие реплики Пастернака (но не Сталина!) слышали Зинаида (его жена) и обедавший у Пастернаков друг семьи Николай Вильям-Вильмонт; они оставили об этом воспоминания. Существуют также другие записи, сделанные со слов Пастернака, в частности версии Надежды Мандельштам, Анны Ахматовой, Ольги Ивинской, возлюбленной поэта.
Реконструированный диалог выглядел примерно так.
Вождь сообщил Пастернаку, что с Мандельштамом все будет в порядке. А затем спросил, почему тот не хлопотал за друга: “Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован”. Это был, несомненно, продуманный ход в стиле императора Николая – Сталин сразу вынудил Пастернака оправдываться.
К тому же поэт совершенно справедливо испугался, что диктатор хочет выяснить, известен ли ему антисталинский памфлет Мандельштама. И пустился в путаные объяснения – в стиле Пастернака, – почему его отношения с Мандельштамом нельзя назвать дружбой.
Сталин прервал их вопросом, действительно ли Мандельштам является мастером? И опять Пастернак, по той же самой – вполне понятной – причине уклонился от прямого ответа: “Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел встретиться с вами и поговорить серьезно”. – “О чем же?” – “О жизни и смерти”. Тут Сталин абсолютно неожиданно для поэта повесил трубку.
Попытка Пастернака, решившего, что их разъединили случайно, дозвониться до диктатора кончилась ничем: ему сообщили, что товарищ Сталин занят. Но зато в ответ на вопрос, можно ли о разговоре рассказывать или же следует молчать, дали понять: никаких секретов из этого делать не надо.
И, по свидетельству Зинаиды Пастернак (если и преувеличенному, то ненамного), вскоре о сенсационном диалоге вождя и поэта знала “буквально вся Москва”, а отношение к Пастернаку литературного начальства, до того настороженное – его именовали “неродственным нам мастером”, – резко изменилось к лучшему.
* * *
Это стало особенно заметно на прошедшем в Москве вскоре, в августе – сентябре того же 1934 года, учредительном съезде Союза писателей СССР. Идея создания подобной организации принадлежала Сталину, ничего подобного до тех пор нигде никогда не существовало.
Диктатор полагал своей задачей взращивать культуру, которая полностью была бы подчинена государству и поддерживала его политическую линию, какой бы та в данный момент ни была. Для того чтобы такая лояльная культура эффективно функционировала и не выходила из-под контроля, требовалось создать соответствующие организационные рамки. Союз писателей, с его идеологически жесткими критериями членства и щедрыми – по советским понятиям – нормами распределения жизненных благ, был хитроумной культурной мышеловкой с привлекательным куском сыра в качестве приманки.
Эта мышеловка сталинской конструкции оказалась столь прочной, что впоследствии была использована как модель для схожей организационной интеграции композиторов, художников и кинематографистов. Все эти “творческие” союзы в своей первоначальной, задуманной еще Сталиным форме просуществовали аж до 1991 года и четверть века спустя все еще вызывают у многих бывших их членов ностальгические воспоминания о запахе и вкусе советского сыра.
Но в 1934 году объединение всех – или по крайней мере большинства – дееспособных авторов под государственной эгидой было еще делом новым. Страсти кипели неслыханные. Сам Сталин на съезде не появился, но держал события под неусыпным надзором, получая ежедневные донесения от доверенных партийных бонз. Из-за кулис он, как показывают опубликованные документы, распоряжался о каждой мелочи. Задуманный им грандиозный спектакль, широко освещавшийся в печати, должен был пройти без сучка и без задоринки.
После диалога с вождем Пастернак – неожиданно для себя и других – оказался в обойме наиболее приметных фигур исторического съезда. Согласно воспоминаниям тогдашнего конфидента диктатора, литературного чиновника Ивана Гронского, “Сталин даже подумывал о Пастернаке как руководителе Союза писателей, но все же пришлось ему утвердить председателем Горького”.
Но зато в докладе о текущем состоянии советской поэзии, прочитанном на съезде Бухариным (и Сталиным заранее одобренном), Пастернак был назван первым из крупных, “замечательных” современных поэтов. Речь самого Пастернака зал встретил овацией стоя. А он закончил ее на все той же фирменной амбивалентной, только ему удававшейся ноте: “При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям”. (То есть если уж не сделали “литературным сановником”, то и не надо, спасибо. Буду, как и подобает истинному поэту, “плодотворно” любить родину и “нынешних величайших людей”.)
В речи этой подкупает искренняя, неподдельная интонация обидевшегося ребенка; недаром Ахматова написала о Пастернаке (с восхищением и легкой ласковой усмешкой): “Он награжден каким-то вечным детством”.
Во многом на этой же столь свойственной Пастернаку – и в поэзии, и в быту – интонации построено чрезвычайно важное для понимания позиции поэта vis-à-vis вождя, как ее интерпретировал Пастернак, его письмо к Сталину, отправленное в декабре 1935 года. Ему предшествовали весьма драматические обстоятельства.
* * *
В октябре в Ленинграде по обвинению в “террористическом заговоре” были арестованы муж и сын Ахматовой – Николай Пунин и Лев Гумилев. Ахматова кинулась в Москву хлопотать об их освобождении. Она обратилась за помощью среди прочих и к своему другу Пастернаку, а также к Булгакову, ибо знала об их телефонных разговорах со Сталиным – а именно к диктатору намеревалась прорваться с прошением Ахматова.
Пастернак, хотя и не без колебаний и сомнений, согласился написать Сталину (Булгаков от этого воздержался). Напомнив вождю, что в том памятном диалоге он упрекнул Пастернака в безразличии к судьбе его товарища Мандельштама, поэт на сей раз сформулировал свое в высшей степени дружеское отношение к Ахматовой более твердо и определенно.
В ахматовской челобитной были такие строки: “Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не смогу перенести”. Пастернак же от себя добавил, что жизнь Ахматовой ему дорога, как его собственная.
Совершенно нежданно для всех эти обращения возымели желаемое действие. Буквально через несколько дней по распоряжению Сталина (сохранилась его письменная резолюция на этот счет) муж и сын Ахматовой были освобождены. Более того. Как стало известно уже в постперестроечное время, именно в эти дни в НКВД решался вопрос об аресте самой Ахматовой. Сталинское “милостивое” указание автоматически выводило ее из зоны опасности.
Пастернака столь быстрый и благосклонный отклик диктатора на его петицию укреплял в убеждении, что между ним и Сталиным существует некая мистическая “таинственная связь”, “на воздушных путях двух голосов перекличка”, по выражению Ахматовой.
Тем большей неожиданностью должна была стать для него появившаяся 5 декабря в “Правде” редакционная статья под заголовком “Владимир Маяковский”, в которой до сведения читателей доводился свежеиспеченный афоризм вождя о том, что именно Маяковский “был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи”.
* * *
Пастернака и Маяковского связывали сложнейшие, запутанные отношения, углубляться в которые здесь нет возможности. Их можно было бы охарактеризовать одним словом, недавно вошедшим в моду во всем мире, – “броманс” (заимствование из английского). Словом этим обозначают взаимное асексуальное влечение-любовь двух мужчин.
При этом Пастернак, будучи старше Маяковского, любил его как младший партнер: находился под его влиянием (и как человек, и как поэт), порывал с ним, возвращался и опять уходил, писал о нем разное в разные периоды, но продолжал напряженно размышлять о Маяковском до конца своей жизни.
О чувствах Маяковского к Пастернаку красноречиво свидетельствует его знаменитый инскрипт на поэме “Хорошо”: “С дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр. и пр. и пр.”.
Илья Эренбург вспоминал: “Шутя, мы говорили, что у Маяковского второй, запасной голос для женщин. И вот этим вторым голосом, необычно мягким, ласковым, при мне он разговаривал только с одним мужчиной – с Пастернаком”
Для нас особенно важен один аспект взаимоотношений этих двух великих стихотворцев: их соперничество за место первого поэта эпохи. В том, что такое соперничество имело место, сомневаться не приходится. Другое дело, что Маяковский свое стремление быть поэтическим “агитатором, горланом-главарем” артикулировал постоянно, громогласно и без всякого стеснения, в то время как Пастернак об этом предпочитал говорить обиняками, а то и вовсе отрицал подобное стремление: “Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь”. Но Пастернак тут, как и во многом другом, лукавил.
По мере удаления от времени двадцатых – тридцатых годов ХХ века многие детали реального литературного ландшафта той непростой эпохи размываются и исчезают. Современному любителю поэзии может показаться странным, что для тогдашних критиков соревнование Маяковского и Пастернака было очевидным. Они описывали это соревнование как некую гонку, в которой выходит вперед то один, то другой. А некоторые весьма влиятельные комментаторы (к примеру, тот же Бухарин) даже уверенно ставили на Пастернака.
Пастернак свои чувства на этот счет выражал со свойственной ему гениальной амбивалентностью:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Пастернак здесь опять лукавит. Никакой “вакансии поэта” в государстве платоновского типа, тем более “в дни великого совета”, нет и быть не может. Но есть вакансия государственного “первого поэта”, и именно ее имеет в виду Пастернак.
Соблазн занять такую вакансию в “великие дни” был, конечно, велик. Пастернак об этом говорил так: “Мы горим как факел, и если даже сгорим, – на века осветим путь человечеству”.
Но в результате роль поэтического факела советское государство отвело – по прямому указанию своего вождя – Маяковскому. Пастернак испытал и разочарование, и облегчение. Эти противоречивые эмоции читаются невооруженным глазом в поразительном письме, которое он написал в декабре 1935 года Сталину.
* * *
Интересно и поучительно сравнить это обращение Пастернака к вождю с подобным письмом Булгакова. Оба этих документа – и по содержанию, и по стилистике – представляют собой, по сути, художественные творения, причем весьма репрезентативные. Оно и неудивительно: осознавая важность своих эпистол, и Пастернак, и Булгаков вкладывали в них всю душу и все писательское мастерство. Результатом стали их довольно точные автопортреты, о чем они сами, вероятнее всего, даже не задумывались.
Письмо Булгакова весьма характерно для его писательского стиля и соответствует его человеческому профилю: оно напористо, темпераментно, по-журналистски ярко, иронично и часто даже саркастично. Он не стесняется похвалить сам себя за “виртуозное знание сцены”. И с уже отмечавшейся выше самоубийственной смелостью категорически отказывается “работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик”.
Письмо Сталину Пастернака – разительный контраст булгаковскому. Когда читаешь его, на ум приходят опубликованные дотошными историками литературы письма восторженных поклонниц к таким звездам русской символистской поэзии, как Александр Блок или Федор Сологуб.
Судите сами. Фанатка Сологуба из Минска по имени Бетси Ефроимская пишет ему в 1913 году: “Вы – неизменный спутник моих заоблачных мечтаний, Вы милый учитель моей жизни, примите от незнакомой поцелуй в губы. Вот все, что я могу Вам сказать пока. Если бы Вы разрешили мне хоть изредка приподнимать легкие завесы моей души, посвященные Вам…”
А вот весьма схожие по тону и, что самое невероятное, по эротической аффектации фрагменты пастернаковского обращения к Сталину, в котором он благодарит вождя “за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой” и кокетливо уверяет, что, “постеснявшись побеспокоить” его, “решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет”.
И далее: “Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию… Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?.. Я сперва написал Вам… повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам”.
И в заключение поэт подписался совершенно в стиле Бетси Ефроимской из Минска: “Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак”.
* * *
Самое, быть может, любопытное заключается в том, что на вождя произвели должное впечатление оба эти – столь разные! – обращения. На письмо Булгакова он, как мы помним, откликнулся телефонным звонком. На послании Пастернака стоит резолюция: “Мой архив. И. Сталин”. Так диктатор помечал избранные документы, предназначенные для особого хранения, “для вечности”. Такая пометка являлась наивысшим комплиментом, поважнее даже Сталинской премии, которую вождь, как известно, зачастую выдавал по чисто политическим соображениям. (Пастернак этой премии так и не удостоился.)
В этом же письме Пастернак “горячо благодарил” Сталина за то, что на роль “первого поэта” страны диктатор назначил не его, а его друга-соперника Маяковского. Этот пассаж выдержан в духе столь свойственного Пастернаку преувеличенного самоуничижения, которое, по словам проницательного комментатора Льва Озерова, “подчас оборачивалось гордыней”.
Эта смесь самоумаления и немного наивной саморекламы заставляет еще раз вспомнить, как много детского таилось в душе великого поэта: “Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине…”
Не эта ли воистину детская интонация умилила жестокого, циничного и подозрительного тирана? Не этому ли письму обязан был своим спасением Пастернак? Его возлюбленная Ольга Ивинская (прототип Лары из “Доктора Живаго”) свидетельствовала, что Сталин, когда ему на стол лег запрос на разрешение арестовать поэта, будто бы изрек: “Не трогайте этого небожителя…” Показательно то, что сам Пастернак верил: слова эти действительно были произнесены…
* * *
В сталинской кровавой мясорубке были перемолоты многие крупнейшие литераторы: Мандельштам (в итоге не избежавший мученической лагерной смерти), Борис Пильняк, Павел Васильев, Исаак Бабель, Александр Введенский… долог этот мартиролог… Но Пастернак, Ахматова, Булгаков никогда не были репрессированы. Почему? Этот вопрос неоднократно задавали себе и их современники, и потомки.
Лотерея? Во многом да. Но свою роль сыграли и личные контакты с диктатором. За это пришлось платить. Булгаков отработал свою “барщину” пьесой “Батум”, Ахматова – вымученным стихотворным циклом 1950 года “Слава миру”. Пастернаковская дань “сталиниане” была, пожалуй, самой значительной. В этом жанре он раз за разом оказывался первопроходцем.
О значении его мастерских переводов на русский язык грузинских од в честь Сталина уже говорилось. Следующим важным шагом Пастернака в этом направлении стала публикация в новогоднем выпуске “Известий” за 1936 год двух его собственных стихотворений о вожде “Я понял: все живо” и “Мне по душе строптивый норов”. Особенно впечатляет второе, где Сталин с восхищением именуется “гением поступка”:
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
Здесь стихами, но почти дословно изложены тогдашние мысли на сей счет редактора “Известий” и прямого заказчика пастернаковских творений Бухарина о “безрассудочно-смелой” сталинской политической линии. Пастернак, как и Бухарин, зачарован этой смелостью действий, этим политическим “поступком ростом в шар земной”. Ему хотелось бы творить с такой же воображаемой им отвагой.
Пастернак любил сравнивать искусство с губкой: “оно должно всасывать и насыщаться”. В стихотворении он развивает эту метафору, смело утверждая:
И этим гением поступка
Так поглощен другой поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
В этих строках отчетливо проявилось то, что Александр Жолковский называл “андрогинным” у Пастернака, – его удивительная способность как поэта ощущать себя и мужчиной, и женщиной. Это примечательное качество восходит к ранним детским комплексам, о которых Пастернак в автобиографической прозе “Люди и положения” вспоминал так: “…мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, перетягиваясь поясом до обморока”.
В приведенном выше стихотворном фрагменте Пастернак идет дальше: в сущности, он намекает, что как поэт тяжелеет, “беременеет” от соприкосновения-взаимодействия с идеями и обликом вождя. Вот в таких балансирующих на грани дозволенного тропах и заключена гипнотическая притягательность поэтики Пастернака, с особой силой проявившаяся в его самом знаменитом прозаическом произведении – романе “Доктор Живаго”. Об историческом генезисе и посмертном влиянии этого воистину эпохального и во многом загадочного опуса и пойдет дальнейший разговор.