Глава 11
«Русское подворье»
«Нина, да что там раздумывать: конечно, лететь! Папка мой говорил: «Дают – бери, бьют – беги!» Так вот, берите и бегите. Корнельский университет – это не хвост собачий (правда, я там не была), и приглашение на целый семестр означает многое; прежде всего – статус. Это пригодится, когда я пойду к Сергею РобЕртовичу выбивать для Вас гонорар за новый роман. Буду стучать статусом по столу и шантажировать, что ОПЭЭМ ведёт с Вами соблазнительные переговоры.
К тому же оттуда Вы станете писать мне замечательные письма «с наблюдениями». Говорила ли я Вам, что однажды описалась со смеху, читая Ваше письмо про выступление в Фергане, в юности, по путёвке «Общества книголюбов»? Когда колхозное начальство преподнесло Вам ватный узбекский халат, а Вы, из уважения, его не сняли, вышли так на колхозную сцену. В зале сидели победители соцсоревнования в галошах на босу ногу, и вы читали им свой рассказ – в халате, перед галошами. Рассказ был тонкий, лирический – о психологии тоски… Словом, будете строчить мне письма-отчёты, добавляя в них природы, картинок, сплетен, описывая рожи придурков, наших и американских. А я буду складывать их в отдельную папку. Потом издадим всё это в виде дневника странствующего трубадура, и опять срубим бабки. Славно?
Поезжайте, кормилица. Ничего, что долго. Семья перетопчется. Писатель кормится сам, и свою литературу кормит тем, что шляется, где ни попадя, развешивает уши, заворачивает подол и пьёт со всякой швалью. Жаль только, что Вы не пьянчужка, и шалманы – не Ваша среда обитания. Такие темы потеряны! Такие типы упущены! Ваша постоянная унизительная трезвость, Нина, очень тормозит взмах творческого крыла. Мы тут с Изюмом на днях за разговором вылакали целую бутыль вишнёвки, радуясь и распевая песни. (Правда, не вдвоём; у меня завёлся собутыльник, с которым когда-нибудь Вам, хотите не хотите, а придётся свести знакомство.) Я вспомнила бабу Маню свою, незабвенную «Якальну», которая знала все позабытые, все канувшие в Лету слова канонических песен, в том числе, цыганских. Когда она выпивала, то горланила бесконечную дорожку куплетов, с собственным, ни на что не похожим казачьим выговором:
И пыть будым, и гулять будым, А
смэрть прыйдэ – помырать будым.
А смэрть прийшла, мэнэ дома не найшла.
Нашла в кабаке с поллитрой в руке.
О как!
У нас очень жарко – тридцать два градуса в тени. Уже три недели нет дождей. Вся природа в изнеможении. К вечеру кажется, что и у солнца не осталось сил закатиться за кромку леса. В пустом небе одиноко торчит налитый кровью космический глаз.
С наступлением темноты идём с Лукичом на пруд. Минуем единственный горящий на улице фонарь, впереди бегут наши долгие тени. Смотрю на свою: «Какие красивые длинные ноги!»
После покоса во дворе немедленно собираются скворцы. Бесхвостые, почти круглые, они дружным отрядом перемещаются по лужку, энергично поклёвывая. Их антрацитовые тельца эффектно сверкают на зелёном гладком поле. Так же, коллективом, и улетают.
Лень кидать без конца Лукичу мячик. Придумала, как бедолагу обдурить. Делаю страшные глаза и кричу: «Кто там? Кошка!» Мой доверчивый мальчик вылетает на двор, и с громким лаем несётся вдоль забора по периметру участка. Участок большой, Лукич всегда выбегает, а мне всегда смешно. Это, Изюм говорит, – «сколиоз».
Жарко, жарко… Ужасно голова болит. Сижу, смотрю на облака. Окна все нараспашку, в фасадных стёклах отражаются боковые. Там Лукич бегает по траве, садится, склоняет башку на одно ухо – прислушивается к кротам: они таки роют свои подлые ходы, им-то не жарко! Вот, дунул ветер, рамы двинулись, отражения сместились – побежал мой пёс по облакам!
А я вспомнила ещё один куплет той цыганской песни:
И дождь будет, и буран будет,
А милый мой придёт – целовать будет!»
* * *
– Лев Григорьевич?
– Да! – рявкнули в трубке.
У неё почему-то сжалось горло перед фразой, которую они репетировали, пока добирались из деревни в Боровск, покупали там с рук левый телефон у какого-то ханыги, подключались в кафе к интернету… Она сдавленно проговорила:
– Ваш друг… жив.
– Ещё бы! – немедленно отозвались там. – Я приложил кое-какие усилия – удостовериться, что пришибли не моего сукина сына, а другого. Или вы полагали, что я буду сидеть и ждать, когда меня пригласят на похороны?! – И без малейшего перехода, без паузы, не давая ей пикнуть: – Дайте ему трубку.
– Его… тут н-нет, – пролепетала она, как семиклассница, провалившая роль в школьном драмкружке.
– Не морочьте мне голову! – загремел в ухо голос, подавляющий её волю. – Немедленно дайте трубку этому идиоту!
Она послушно передала телефон Аристарху, вытаращив глаза и шепнув:
– Очень страшный…
– Ты должен вернуться! – сказал Лёвка каким-то не своим, а сухим рыдающим голосом. – Мы возьмём лучшего адвоката, мы повернём дело так, что…
– Ни за что! – оборвал он.
– …мы докажем, что это была вынужденная защита! – выкрикнул Лёвка. – Не бросай трубку!!! Вся эта дикая история с украденным именем работает на твоё оправдание. На нём обнаружен держатель пистолета, значит, направляясь в гости, он был вооружён, это о чём-то говорит. Подожди, не перебивай!!! На крайний случай – я советовался с Кислевским, он берётся тебя защищать: с испанцами можно договориться. Отсидишь какую-то чепуху здесь, дома, зато потом…
– Ни минуты!
– Но… ты не можешь провести там, под полом, оставшиеся…
– Могу, – сказал он. – Лёвка! Ты слышишь мой голос? Могу!
Лёвка замолчал. Тихо и утвердительно проговорил:
– Ты нашёл её!
– Да! – сказал он и отключился.
* * *
О себе она говорила одно и то же: «Я? Просто делала книжки».
– Все эти годы? – уточнял он.
– Ну да. Дело-то хорошее.
Пришлось, правда, кое-что рассказать, когда однажды ночью он нащупал у неё за ухом рубец, оставшийся от того пожара. Отдёрнул руку, будто и сам обжёгся:
– А это что?!
Ну, рассказала…
Он молча лежал, заложив руки за голову и глядя в потолок. Она положила ладонь ему на грудь – каменная, аж дыхания не слышно, и натянут весь, как тетива. Ясно: лежит и убивает тех двух придурков, которых она и рож не помнит. Ничего, поняла, ничего нельзя ему рассказывать!
Хватит с нас той конной фермы.
Но потом, конечно, ещё кое-что порассказывала про их с РобЕртычем славный бизнес, про то, как Лёшика прятала у «Якальны», как перебивалась частными уроками русского языка и литературы – не бог весть какой прокорм, не физика-математика…
Умолчала только про время, когда поломойствовала по богатым домам. Лёшика нужно было учить рисованию, музыке, прочим не отменимым в жизни вещам. У ребёнка должно быть всё самое лучшее. Опять же: летом – море, босыми ножками по горячему песку – профилактика простуд. Заработков от частных уроков на всё на это не хватало. Ну и что! – здоровая, ловкая, пыль вытирай, тряпку выкручивай, думай про своё.
Были, правда, смешные случаи, когда её доброжелательно спрашивали – откуда у неё, простой женщины, такая гладкая речь и где, у кого она снимает комнатку. Оторопело умолкали, когда отвечала, что живёт в своей квартире на Патриарших. В те годы цены на недвижимость в Москве ой как поднялись – могла бы хорошо продать и купить чего попроще, жила бы как птичка. Но – не-е-ет! Всё сияла детская восторженная мечта – осуществлённая, между прочим, – всё летел по дорожке ипподрома негасимый, белопенный Крахмал…
Она, понятно, могла бы искать работу в уважаемых издательских конторах, но, видимо, не отошла ещё от того сарая, во сне до сих пор у неё горели волосы и она катилась по склону в овраг, пытаясь гасить их не сломанной рукой. Да и как стерпеть указания «старших товарищей», как гордость смирить, когда столько лет ты и сама была «старшим товарищем», сама крутила-вертела людьми, давала указания, проверяла, распекала, иногда и орала всласть на нерях и бездельников!
Но однажды, когда у могучей Веры Платоновны, с которой она по-прежнему иногда видалась, «стоял организм», и Надежда приехала с гостинцем – наливкой собственного изготовления; когда они уселись в кухне, и потёк, как обычно, такой-сякой разговор, тут Веруня и вывалила новость: из-за границы, мол, то ли из Америки, то ли из Англии вернулся твой дружок, помнишь? Недотёпа тот, трубач, смотрел на тебя собачьими глазами… Так вот, вернулся с семьёй: жена нерусская, два сыночка мал-мала… А сам, говорят, важный такой, дорогущий, выкупил целое издательство – ой, забываю я, как они называются, не имя, а какой-то шифр нечеловеческий.
– ОПЭЭМ? – волнуясь, спросила Надежда.
– Да не, другое, вражины которые ихние.
Вера Платоновна никогда ничего не помнила, кроме своих бухгалтерских дел, но обслуживала многие организации, дружила с девочками из среднего звена менеджеров, так что сплетни приносила доброкачественные.
Надежда ушла от неё в полубреду, не спала всю ночь, вскакивала, металась по квартире босая, в ночной сорочке, воду пила литрами! Даже Лёшик проснулся, позвал: «Мам, ты чего колобродишь?»
А наутро пошла – голову перед Серёгой клонить. Секретарш смела на пути – не осмелились те останавливать эту царственную женщину с золотой короной надо лбом. Она тогда уже роскошно поправилась в нужных местах; плыла – мужики валились обочь.
А Серёга, худющий, как прежде, но слегка уже лысоватый и, судя по лицу, пока растерянный от того финта, что совершил, вкрутив страшенные деньжища в самый крупный в России издательский дом – в книжную вселенную, можно сказать! – тосковал за огромным пустым столом, подперев кулаком щёку. Только что, после долгого, неинтересного ему совещания, от него ушли менеджеры высшего звена (попробуй всех запомнить!), а минут через пятнадцать назначено было другое совещание, чёрт его знает – с кем.
Она встала на пороге огромного, как футбольное поле, кабинета. Он поднял голову и вскочил – узнал, конечно, попробуй не узнай этот пожар! – боясь поверить, боясь подойти. И сразу стало ясно, что никакой головы клонить не требуется. Они обнялись и долго так стояли – молча. Он поцеловал её в голову, а она сказала:
– Возьми меня к себе, РобЕртыч, не пожалеешь. Хоть кем возьми, хоть курьером.
Он взволнованно засмеялся и сказал:
– Эт у кого царицы курьерами служат? Будешь у меня главной начальницей. Как эту должность назовём?
– Сватья баба Бабариха.
– Так и запишем, – легко сказал он. – Будешь мне лучших писателей сватать.
Нет, собой и своей работой она Аристарха не грузила. Зато самого его называла Шахерезадой, не давала уснуть; как в детстве, требовала немедленного продолжения истории. Расталкивала, уже сонного:
– Погоди, не спи. А чем уголовники-бедуины отличаются от таковых евреев? Или арабов? И почему у тебя не могло там оружия быть – ну, в ящике закрытом хотя бы! В щёлочке какой-нибудь! Страшно же!
Он мучительно ждал возвращения сына откуда-то из Черногории, из Хорватии – в общем, из очередного джазово-мотоциклетного круиза с друзьями-лабухами, такими же, как он, шалопаями. Всё рассматривал фотографию – Надежда раза три заставала его за этим занятием, он быстро воровато ставил фото на место. А однажды слышала из-за двери ванной, как он разговаривал сам с собой, повторяя через каждое пятое слово: «Алексей…» – с разными интонациями. Подумала: «Репетирует!»
Тогда она поехала домой, на Патриаршие, и привезла в Серединки фотоальбом – обычную слюнявую хронику юной мамаши: младенец Лёшик на животе – круглая попка так и просит шлепка маминой ладони; Лёшик хохочет, вся мордаха в пюре, Лёшик на велосипеде – синяя курточка, голубая импортная рубашечка, вишнёвая бабочка – прямо шансонье; двенадцатилетний Лёшик на фоне открытой клавиатуры (это как раз когда она мыла полы бог знает у какой надутой швали, а он потом похерил все занятия); наконец, восемнадцатилетний Лёшик-студент, у мольберта: физиономия скучающая, хотя на мольберте – очень неплохая картинка. В общем, обычная горделивая материнская экспозиция, если не считать поразительного, до оторопи, сходства с папашей. Двойники с поправкой на годы. Так и хотелось сказать: «Этого не может быть!» – да она и говорила это себе все прошедшие годы.
Аристарх залёг с альбомом в спальне часа на полтора, и она не совалась с пояснениями, оставила его одного. Крутилась на кухне, засаливала огурцы – на кухне всегда найдётся что делать. Наконец он спустился, молча украл у неё таблетку от давления и долго торчал у окна, обхватив себя руками, как сирота на морозе. Она поглядывала искоса, ждала, когда он вздохнёт своё, уже привычное: «Что ты наделала, что ты с нами наделала!» Но он молча встал к раковине – мыть посуду. Посудомойка, конечно, существовала, но его успокаивал звук льющейся воды.
– А нельзя ли его как-то… вызвонить, – спросил через плечо. – И почему он сам не звонит?
А ты – ты звонил маме, когда на два месяца закатился с цыганами блядовать, причём в куда более раннем возрасте?
Надежда сострадательно вздохнула, подошла, перекинула ему через плечо кухонное полотенце – руки вытирать. Сказала:
– Я стараюсь не нарываться, себе дороже. А то возбухнёшь, огребёшь по полной и потом столько тех таблеток сожрёшь! Не психуй: вернётся в конце сентября, проявится. Постепенно познакомитесь – если будет на то его воля.
Если я ещё буду на воле…
– Он что – монстр? – спросил Аристарх растерянно и хмуро. Она сказала:
– Да нет. Обычная детская свинья.
* * *
Постепенно истекала, иссыхала последняя струйка того водопада облегчения, с которым он обрушил на неё всю свою другую жизнь, и главное, страшное: убийство на ферме.
С торопливым брезгливым отчаянием исторгал из себя слова, не проговаривая их, а мыча, доборматывая, выстанывая из себя всю ту ночь: как свет луны стекал по затылку убитого им брата, как обильно – от царапины на плече – лилась его собственная кровь, и как скудно чернели кровавые пятна от смертельной пули на белой рубашке Павла… Рассказывал прерывистым шёпотом, как, под приглядом гробовой луны, смывал с себя кровь в фонтане голубой деревни, молчащей, как склеп… И по мере того, как весь накопленный ужас, всё неподъёмное отвращение к себе поднимались к горлу и выдавливались, выплёскивались наружу словами – пусть неловкими, пусть неточными, но мало-помалу выстраивающими рассказ, – его трясло всё сильнее, по лбу струился пот, а джинсы на коленях, по которым он безостановочно катил ладони, стали влажными. Когда описывал, как Пашка вдруг крякнул и исчез с гребня горки и как, взобравшись наверх, он увидел того внизу – неподвижную рыхлую кучу, лишь брюхо ещё подрагивало, рвотный спазм подкатил к горлу, он кинулся в ванную, еле добежал.
И долго мылся там, полоскал рот, чистил зубы, проклиная себя за трусость, за хлипкость: вот, не выдержал, обрушил на Дылду всю тяжесть своей вины, своего преступления. Что ж ты за мужик, и как ей это теперь тащить!
Когда вышел, она сидела у стола в спальне в той же позе – императрица в ожидании донесений, – молча глядя в окно, будто и не двинулась, не шевельнулась, пока он возился в ванной. На его шаги обернулась и произнесла странно спокойное:
– В баню!
Он растерялся. Не таких слов о своей беде ожидал, не этого залихватского посыла времён их школьного детства. А она твёрдо повторила:
– В баню, сейчас же! Пропарю тебя, весь гной выйдет. – И тут улыбнулась: – Знаешь, какие душевные веники Изюм вяжет – берёзовые, шёлковые, – мечта моей задницы! Папка говорил: «В бане генералов нет».
Он подошёл, опустился на пол у её ног, тихо обнял колени, лёг на них щекой.
– И убийц – нет?
Она положила обе ладони на его чуть не под корень стриженую голову, просоленную сединой. Как сладко было держать эту голову в ладонях, как сладко и больно смотреть на эту седину – в царственной горечи безоглядной любви.
– Увижу наконец все твои шрамы, – сказала негромко. И те несколько минут, пока сидели, так странно, молча-навсегда припав друг к другу, задумчиво искала в памяти похожую композицию… И нашла наконец: Эрмитаж. Рембрандт, «Возвращение блудного сына».
* * *
Неожиданно для себя, сам себе удивляясь, он полюбил оставаться дома один. Дважды в неделю Дылда выезжала на работу в Москву (куда-то в район Варшавки, он не вдавался), где просиживала полдня в издательстве. «Руковожу процессом», – объясняла кратко. Как-то в самом начале на его вопросы о работе она пыталась что-то рассказать, быстро и ловко выговаривая нерусские слова, которых за долгие годы его отсутствия на родине расплодилось, как комарья: «органайзеры», «мерчандайзеры», «сегментирование аудитории», «определение стратегии развития». Но увидела его оторопелое лицо и рукой махнула. Зато подробно, в лицах, очень смешно и душевно описала своих топовых авторов, подчинённых, начальство…
Начальством, собственно, был некий «РобЕртыч» (невысказанное мнение Аристарха: «высококлассный мудак, как и ударение в его отчестве»), но Дылда его любила и, хотя сама же, похохатывая, рассказывала издательские анекдоты, в которых тот представал бенефициантом, в обиду не давала: худого слова не вставишь!
В общем, сказал он себе, унимая ревнивые позывы нагрянуть-глянуть, что за кони там пасутся вокруг его рыжей, – в общем, нормальная конторская служба – уймись!
И напрасно себя успокаивал! Вокруг Надежды возникли-таки завихрения и даже серьёзные атмосферные явления: посыпались отовсюду комплименты, взбодрились и забили копытами авторы – совсем нестарые жеребцы; дважды кто-то из них присылал анонимные букеты (в Серединки она их, само собой, не везла – не будите спящего зверя!). «Неужели действительно все эти феромоны-ароматы и прочая химия обволакивают наши возбуждённые души и тела, – дивилась она молча, – заряжают пространство, искрят и мерцают над нашими головами?»
Да она и сама перед собой преобразилась. Перестала мысленно именовать себя «мерзкой старой толстухой» и в зеркало смотрелась уже не для того, чтобы причесать «эту кошмарную паклю», а, скажем, губы подкрасить, тронуть румянами скулы, подобрать брошку к новенькому пиджаку. «А ничего баба! – говорила себе, критически осматривая отражение. – Ей-богу, ничего!»
Аристарху она ни капельки не верила – он был лицо заинтересованное и одуревшее. Она даже обнаружила, что он не видит, в чём она одета. Ибо, впервые за много лет изрядно потратившись на «гардеробчик», пыталась перед ним покрасоваться – с ужасным результатом:
– Ну, как? – Костюм был дорогущий, шёлковый, баклажанный, блуза с нежным, подчёркивающим шею, хомутовым воротником, а юбка расклешённая, так и вихрится, так и тает вокруг её длинных ног. – Как тебе?
– Что…
– Шмоточки-то новые!
– А… шикарно. А старые плохи были? Та рубаха лавандовая…
Она прыснула:
– Ты сдурел?! Это старьё, в котором я мою полы!
– А мне нравится, – сказал, смутившись. – У тебя в ней потрясающая грудь!
В такие её «служебные дни» он вставал пораньше, готовил завтрак, наслаждаясь тишиной, свежестью из распахнутых окон, скандальной музыкой птичьих разборок. Затем поднимался будить трудовой народ – отдельное утреннее счастье, с зарыванием холодного носа в тёплую шею и с законным ответом подушкой по мордасам.
Потом завтракали…
Впервые увидев в миске некую сотворённую Аристархом аппетитную композицию, она ахнула:
– Оладьи?!
– Ну.
– Оладушки?!
– Они самые…
Подбежала, схватила один двумя пальцами, свернула конвертиком, сунула в рот, вытаращила глаза:
– О-о-о!!! М-м-м-м!!!
– Ну что ты как варвар! – недовольно сказал он. – Вот мёд, вот сметана. Это серьёзное сооружение. Сядь как человек.
– Слушай! Это НАСТОЯЩИЕ оладушки! Не зря я тебя подобрала.
– Моя коронка, – скромно согласился он. – Рука на них набита. Мои девчонки их обожали.
– Какие… девчонки…
Он увидел её лицо и сам испугался, заторопился объяснять:
– Лёвкины девочки, «рыжухи», погодки, как родные… Понимаешь, единственная близкая жизнь… Иногда отпускал Лёвку с Эдочкой отдохнуть на недельку, и тогда жил у них, опекал задрыг, вот, готовил им всякое… оладушки тоже…
Поднял глаза, увидел её слёзы и замолчал, растерянный. С минуту молча они сидели над своими тарелками, не поднимая глаз.
– Я пытался жить, – проговорил он тихо.
После завтрака выходил к воротам – проводить. С неослабевающим удовольствием следил, как, с охами и причитаниями, она боярыней в повозку вздымается в свою любимую «Тойоту РАВ», паркетник-внедорожник; машет ему, открывает ворота и выезжает на деревенскую, в комьях и колдобинах, улицу. Но как бы ни хотелось ему выйти следом и помахать (дурацкий детский порыв – мамочка уезжает!), он не выходил. Тоже смешно: в деревне уже знали, что «у Надежды – хахаль». «Ну и пора, – с одобрением говорила Дарья Ниловна, медсестра, соседка через два дома наискосок. – Одинокая баба – холостая кобыла». (Изюм с восторгом доносил все сплетни.)
Затем он входил в дом и закрывал за собой двери.
В тот первый раз, когда она собралась в Москву, он распсиховался до стыдобы. «Зачем? Куда?! – повторял, чуть ли не в панике. – Разве ты не можешь работать из дому? Три часа переть по загруженной дороге, водилы наглые, аварии через каждый километр! А если ты не вернёшься?!» – и в глазах взрослого бывалого мужика метался настоящий детский страх. «Лёшик, – подумала она, стараясь не улыбаться. – Это просто Лёшик».
На пороге веранды схватил её и не отпускал – не в шутку, всерьёз, – она поняла это по клещевому захвату, с которым прижал её к себе. Тогда она принялась гладить плечи, уши ему трепать, как Лукичу, шёпотом приговаривая что-то шутливо-успокоительное, дурацкое, ласковое… медленно разнимая его руки, как разнимала когда-то руки вцепившегося в неё сына, ненавидевшего садик, школу, любое сборище чужих людей.
И Аристарх остался в доме один.
Прибрел в кухню, сел на стул. Животные – оба, словно почувствовав его настроение, – мгновенно возникли рядом: Лукич, безгрешная душа, подошёл и лёг у ножек стула, а лукавый Пушкин, красноречиво поглядывая на стол, ещё не убранный после завтрака, так и вился у ног, не решаясь пока вспрыгнуть на колени (и транзитом – на стол) к этому странному гостю, который задержался в доме так надолго.
Впервые в полной тишине Аристарх заметил и услышал тиканье трёх разных часов на первом этаже, а чуть погодя – и разговор их: вежливый краткий бом, рассыпчатый звон хрустальных рюмочек и властный велосипедный звонок.
Поднялся и впервые обошёл все закоулки-эркеры, кладовки-закутки этого странного, придуманного хозяйкой, ни на что не похожего дома-приключения; спустился в подвал, где обнаружил три огромных холодильника, забитых консервацией и рядами бутылей с пятью, по крайней мере, сортами наливок; поднялся на верхний – просторный, без перегородок, и пустой – гуляй-ветер – третий этаж, с единственным, но огромным предметом мебели: старинным кованым и совершенно пустым сундуком, будто принесённым сюда из русской сказки на ковре-самолёте. Зачем, господи?! На черта ей этот сундук?!
Расхохотался… прослезился… С острейшей пронзительной ясностью вдруг осознал и ощутил, что ни один мужик не бывал здесь хозяином – чувство стыдное, горькое, опалённое их необъятной разлукой и тяжёлым солнцем их любви, – но такое понятное любому ревнивому сердцу. Впервые подумал этими вот словами: «Наш дом…»
Спустился вниз, побродил, трогая все диковины, узнавая свой, уже, конечно, свой Восток, иерусалимские медные турки-плошки с арабского рынка, зная уже, что где-то там, в пригороде Иерусалима живёт близкая Надежде душа, какая-то Нина («Я тебя непременно познакомлю! Она чем-то, знаешь, на тебя похожа…»).
Сел опять на стул, растерянно поглаживая колени ладонями, скрепляя сердце и готовясь превозмочь этот день – без неё…
Под плетёным диванчиком – якобы из имения Гончаровых, Полотняного Завода, и Пушкин якобы на нём сидел – катались клочья пыли. Ещё бы: всю эту неделю Дылда возилась, кормила, выслушивала, парила в баньке, оглаживала и выхаживала и во всю бабью мощь любила своё старо-новое приобретение. Подумал: позор и ужас! Ты разве мужик? Ты – ничтожество и слякоть!
Тряхнул башкой, снял майку, закатал до колен штаны, вынес из кладовки пылесос, ведро-тряпку-швабру – принялся за уборку. Полдня пахал, как самый добросовестный, чистый с утра алкаш, которому не по часам платят, а за сделанное, вот и старается истово, зная, что праведный опохмел – вот он!
В общем, въехал в дом…
И теперь, к возвращению Дылды с работы, хозяйство сверкало, докипало на огне и вкусно пахло, а также досыхало на лужке или, уже выглаженное, лежало стопкой на пушкинском диване…
За столом обычно уже восседал Изюм, которого гонишь в дверь, а он в окне торчит. Надежда считала, что Аристарх Изюма возмутительно разбаловал. «А как соседа чаем не напоить!» – возражал он. Тем более каждый вечер тот приносит новости со всей округи. Серединки знает, как собственный сарай.
К тому же Изюм проникся к Аристарху, которого упорно продолжал именовать «Сашком», медицинским уважением. Оказался пламенным симулянтом, почище какого-нибудь заключённого террориста, и каждый день находил в своём организме новую интересную хворобу, которую жаждал с доктором обсудить.
«У меня на копчике грыжа, – сообщал открывшему дверь заспанному «Сашку». – Боль в копчике, чтоб ты знал, приравнивается к зубной, – подсказывал на всякий случай. – Слышно, как кровь в жопе бьётся!»
И шёл следом в кухню, наблюдая, как едва проснувшийся доктор набирает в чайник воду, включает его, затем смешивает в чашке холодную с кипятком, выдавливает туда половинку лимона и выпивает. «Полезно?!» – спрашивал преданно и выслушивал лекцию о пользе щелочной среды.
Лето всё длилось – щедрое, жаркое… Иногда потряхивали грозы в тополях – налетит, окатит кипятком и – мимо, мимо… И небо уже снова поднялось, томно выгибает синий свод, выкипает молочным паром облаков, а лужок дымится под солнцем. Дни мчались, как безумные, – травные-пахучие, грибные-ягодные.
Ночи были медленными и юными, исходящими тёмным любовным мёдом…
Дважды Изюм помогал Аристарху косить траву, и после работы они – умытые, праздные, босые, – сидели на крыльце в длинных тенях, любовались лужком. Небольшой отряд грачей неторопливо обходил свежевыбритый газон – казалось, что смотришь на пингвинов в перевёрнутый бинокль, так они степенно, вперевалочку, а главное, коллективно передвигались по лугу.
Лукич с Пушкиным, шкодливая парочка, тоже выходят и садятся рядком, как в кино, – наблюдают. Лукич просто глазеет, у него охотничьи инстинкты спят крепким сном. А вот у Пушкина мышцы под шерстью ходуном ходят волнами, от башки до хвоста. По меткому замечанию Изюма, «он понимает теперь, что такое неосуществимая мечта». Хотя данную мечту Пушкин ежедневно осуществляет: пойманных пленников тащит в дом и там пожирает. Только вчера Дылда обнаружила под собственной кроватью холмик из перьев, крыльев и хвостов, поймала Пушкина и мордой тыкала в эту кучу, после чего ещё побила своей тяжёлой рукой. Громко поклялась, что прикончит, если ещё раз он «устроит под кроватью кладби́ще».
– Похудели они у тебя… – замечает Изюм ревниво.
– Почему похудели? – Сашок пожимает плечами. – Я их кормлю.
– Знаю, как ты кормишь: крапивным супчиком.
Изюм, конечно, переживает присутствие Сашкá в своей нынешней жизни, хотя и понимает, что оно не обсуждается. Но отказать себе в удовольствии поучить нового соседа, покритиковать, просто прокомментировать то-сё, не может.
– Вот скажи, зачем Петровне красить дом в кофе с молоком? – замечает как бы невзначай. – Покрасишь дом в кофе с молоком, обязательно что-то сопрут. У неё вообще тяга к великим делам. А я говорю, как Толстой: сделай сначала малое – купи светящуюся нить, шило купи сапожное, создадим тапки, как итог и вершину моей творческой мысли. Я весь интернет облазил: такого нет нигде. Ни в Швеции, ни в Гренландии. Никто не допёр, кроме меня! Фонарики в тапки вставляют! И что же: встаёшь ты ночью, сунул ноги в тапки, фонарик зажёгся – ты идёшь в туалет? Это ж бредятина полная. Пошлость!
Изюм сейчас временно безработный, так что взгляд окрест у него широкий, ничем не ограниченный. С Межуры ушёл после скандала, о котором предпочитает говорить обиняками, «как Печорин»: «После того, что со мной было – Гнилухин, Жорик хитрожопый, – я на них смотрю как на ромашку. Но я устал. И я ушёл…»
Сашок больше молчит. Он вообще, на взгляд Изюма, большой молчун и, в общем, мужик суровый. Тем более Изюму непонятно, как такой мужик согласился сидеть при бабе в домработницах. Хотя, если подумать, говорит себе Изюм, а ты-то – кто? Ты и есть домработница при Маргарите. И разговоры у тебя все одомашненные.
– Я как-то сделал сорок кэгэ жульена! – вспоминает он мечтательным голосом, после какого обычно распахивается занавес и из-за кулис, перекатываясь через голову и легко вскакивая на ноги, в блёстках и перьях выступают цирковые акробаты. – Купил пятнадцать кэгэ шампиньонов, двадцать банок сметаны, восемь кэгэ лука, шесть куриц. Два дня лук жарил! За это время потихоньку одну курицу схомячил. Целый день занимался грибами: в жульен, понимаешь, только шляпки идут. Пожарил… на это ушло полтора кэгэ сливочного масла. Смешал – смотрю, густовато. Налил туда молока, пачки четыре… и понял, что никогда это всё не съем. Стал ходить раздавать. Два месяца ели всей деревней! Ко мне из Коростелёва приезжали! Люди моим жульеном макароны поливали!
– Изюм… – спрашивает Сашок, – а зачем пятнадцать кило, а не два, не три?
– Дак в лотке же пятнадцать! – объясняет Изюм бестолковому. – А скидка на лоток полтыщи рублей! Просто захотелось бешеного праздника…
Он задумывается и спокойно, даже проникновенно добавляет:
– Надо что-нибудь такое изобрести, чтобы радовалась душа. Например, я могу вести авиамодельный кружок. Или секцию тенниса. Ну когда-нибудь же это будет?
Хмельное сумасшедшее лето наконец утомилось, стало угасать… Днем солнце ещё грело, ещё трепетали мотыльки над кустами, но утренники уже были холодными. В лес в этом году ходили нечасто, там была пропасть кабанов. А грибов белых так и не дождались, довольствовались лисичками.
Чубчик у лесной кромки пожелтел. За одну ночь берёзы на участке Надежды будто опрокинулись в позолоту, и их опаловые стволы плыли в вечереющем воздухе, перекликаясь с опаловым светом небес. С угасанием дня березы начинали светиться в сумерках – призрачно, мертвенно, таинственно. Зато раскалилась, как безумная, рябина – пылала даже в преддверии ночи.
С утра уже наползали серые фланелевые туманы. Пруд поскучнел и морщинил холодную шкуру. Вот-вот должны были зарядить смурные дожди.
* * *
По своей грунтовке Надежда всегда ехала аккуратно, медленно переваливаясь по колдобинам с боку на бок, жалея любимую «Тойоту». А сегодня ехала ещё медленней. Оттягивала…
Мечтала оттянуть до вечера – на послеужина. А хорошо бы: приехала, а Аристарх спит. Тогда не надо делать первоначально беспечного лица (хотя он температуру её настроения измеряет не зрением, а губами – как мать температуру заскучавшего ребёнка).
Он иногда валился днём – внезапно и коротко, и спал полчаса, как в обмороке, а просыпался бодрый. Говорил, что это тюремная привычка после многих лет рваного образа жизни. «Я пытался жить». Тюремная привычка… Не дай нам, Боже!
Подъехала. Посидела с минутку в машине, прислушалась: надо выходить… В доме – сонная тишина, полутьма, рольставни приспущены, часы только тикают – торопятся друг друга обогнать. Даже Лукич не выбежал; дрыхнет, поди, наверху вся святая троица. Животные совсем обнаглели: Аристарх, великий воспитатель, позволял им прыгать на кровать, и там, обложенный с двух сторон, блаженно растягивался в своём лохматом зверинце. Тоже мне, доктор, – гигиена побоку!
Она бросила сумку на стул, придержала себя: вроде там кто-то… шаги? Нет, спят. Вот и хорошо, вот и отложим на вечер…
…и сразу устремилась по лестнице наверх, изо всех сил сдерживая накопленную в груди горючую лаву.
Он проснулся от её шагов, сел на кровати, взъерошенный со сна. Его волосы и сейчас росли как бурьян, – уже неделю он напоминал церковного певчего. Протянул к ней обе руки – требовательно, как ребёнок: бери его на ручки. Она подошла и молча прилегла рядом.
– Проспал, возмутительно. Который час? – спросил, обняв её.
– …пятый, четыре двадцать.
– Господи, я спал минут пятнадцать. Ждал-ждал тебя… и заснул. – Он зевнул, запустил обе руки в её волосы, стал перебирать, перебрасывать пряди с боку на бок. – Я свекольник сварил, холодный, но он ещё не остыл. Ты кладёшь в свекольник картошку?
– Нет.
– Напрасно, картошка гущину даёт, а так – будто воду хлебаешь.
Она лежала, положив голову ему на живот, прикрыв глаза, держась изо всех сил, выпивая эти последние минуты, растягивая их жизнь ещё на чуть-чуть…
– Иван Анатольич сказал сегодня, что я – красавица.
– Ну, это – известный мрачный факт нашей биографии. А кто этот милый старый пердун?
– Он не старый пердун. Ему лет сорок пять, очень элегантный седоватый мужчина. Известный врач. Сосудистый.
– Та-а-ак. Я смотрю, у меня предвидятся некие затруднения…
Она резко села и, не оглянувшись на него, торопливо тоненько выговорила:
– А ещё он сказал, что у меня аневризма! – и зарыдала внезапно и бурно, каким-то обвалом слёз, заходясь в бабьем вое, обмякнув всем телом, так что ошеломлённый, мгновенно взлетевший с постели Аристарх не мог ни поднять её, ни добиться хоть какого-то внятного объяснения.
И судя по тому, что лица на нём не было, Надежда поняла, что новость её слёз и отчаяния ой как стоит. Голова раскалывалась от боли и, как в детстве, во время бурного плача, на неё напала икота. Аристарх, сверзившись вниз, перевернув на кухне аптечку вверх дном, отыскал наконец валерьянку или какие-то ещё капли, вернулся, заставил её выпить.
Она лежала навзничь, беспамятная, одуревшая, зарёванная, хватала его за руки и быстро бессвязно лепетала все слова, которые услышала сегодня от доктора Качурина – отличного, как сказали ей, специалиста, к которому она тайно от Аристарха пошла узнавать правду о своих мигренях. Что в голове она «носит тикающую бомбу», и что аневризма её какая-то неудобная (показал на снимке, она ни черта не поняла) и потому оперировать будем по старинке, Надежда Петровна: откроем череп, чтобы свободный доступ…
– Это он себе пусть череп откроет, пидарас! – мрачно изрёк Аристарх с каменным лицом. – Ну-ка, помолчи. Успокойся. Где твой телефон…
Нашёл его, обыскав знаменитую на всё издательство необъятную суму.
– Постой! – прогундосила она. – Опасно же! Нельзя тебе звонить…
– Лежи, не дёргайся… – и в телефон: – Это я. Срочно. Молчи. – И заорал как бешеный: – Молчи!!! – Так что Надежда вздрогнула, испугалась международного скандала, даже выть перестала.
Он вышел из спальни, притворив за собою дверь, и она слышала доносящийся из коридора его голос: негромкий, отрывистый. Видимо, с этим другом своим говорил, со страшным дяденькой Львом Григорьевичем. Тот ведь тоже доктор. Но как, однако, Аристарх умеет кричать! Это она слышала впервые.
Потом наступила долгая тишина… То ли слушал он, то ли думал, то ли в себя приходил… В гостиной внизу басовито пробили часы. В голове так же басовито тикала бомба. Надежда её представляла: круглая, проводками опутана, и тикает – в висках, в затылке. А взорвётся – вся башка осколками прыснет по комнате. Она прислушалась. Там, в коридоре, Аристарх явно стоял за дверью и почему-то не входил. Трусил? Готовился? Собирал себя в кулак? Вот судьба мужчины: был видный жених, станет видным вдовцом.
Наконец он открыл дверь и вошёл: спокойный уверенный доктор – так и есть, подсобрался. Интересно, он и в тюрьме таким был перед тем, как на него бросались с заточкой? Господи, вся жизнь прошла, все его шрамы без неё заживали… Что она наделала, дура проклятая!
Он присел на кровать, взял её руку, нащупал пульс, замер… отпустил.
– Всё хорошо, – сказал. – Тебя прооперирует замечательный хирург, мировое светило, и твоя черепушка останется целой. Лёвка договорится обо всём.
– Но… Аристарх… это же огромные деньги!
– Не думай о чепухе, у меня деньги есть.
Есть, гляньте-ка, у него деньги! Какой-нибудь пенсионный фонд на старость, который он спустит на её дурацкую башку, а когда она сдохнет, будет оставшиеся годы в доме престарелых сухую корочку сосать.
Она помотала головой:
– За твоими счетами сейчас наверняка отлично приглядывают, ждут, где ты проявишься. Ты сам говорил: с Интерполом не шутят. Аристарх… – спросила жалобно, – что это за штука такая… у меня, вот тут? – И приставила палец к виску жестом самоубийцы.
– Аневризма? – спросил лёгким, почти беззаботным голосом. – Это локальное расширение артерии в мозге; в переводе на человеческий: представь, как жвачку изо рта пузырём выдувают. Может стать причиной кровотечения. А может и не стать, люди с этим живут десятилетиями, не зная, что носят. Но оставлять аневризму – тревожно, она ведь не объявит заранее, когда захочет лопнуть. Да и зачем тебе всё время об этом думать. И потому недели через три профессор Мансур тебя прооперирует, как он оперировал сотни, тысячи больных, которые сейчас гуляют по Лиссабону…
– По… Лиссабону? – повторила она растерянно.
– …или по Парижу. Или по Тимбукту… Или сидят в ресторане, или трахаются, на здоровье, с кем попало, или покупают внуку велосипед, не думая ни о какой аневризме. Ты поняла?
– И я… – спросила она робко, отирая ладонью мокрую щёку, – … и мы ещё поживём?
– Мы проживём с тобой ещё сорок лет, – сказал он, – дождёмся внуков, погуляем на свадьбе у правнучки… А потом умрём в один день, для экономии, – чтобы Лёшик не заморачивался дважды с похоронами, он ведь к тому времени и сам будет старый хрен.
Она засмеялась, потянулась к нему… и минут двадцать они целовались, как в юности не целовались: нежно, затихая надолго, и снова легко касаясь друг друга губами, ладонями, пальцами. Провалялись до вечера…
Потом спустились вниз и слегка поругались насчёт свекольника: сметану класть в него или скромную ложечку майонеза. Аристарх уверял, что майонез даёт нужную кислинку, Надежда вспомнила (не к ночи!) майонезный цех бывалого коммерсанта Изюма, вставив, что дома престарелых как раз и используют майонез вместо…
На это Аристарх рассказал, оживившись, про дом престарелых, где они с Лёвкой начинали карьеру: мыли стариков, одевали, усаживали в кресла, везли кормить… и с какой феноменальной скоростью это проделывал Лёвка, которого боялись все проверяющие.
– Почему – боялись?
– Понимаешь, там главная комиссия состоит из пенсионеров министерства здравоохранения. Они давно на пенсии, но считают эти проверки своим гражданским долгом. Являются по семь-восемь бодрых старичков, дамы в бриллиантах, с причёсками, – ходят по комнатам, проверяют порядок, пробуют еду.
– По-моему, это прекрасно, ведь эти люди…
– …эти люди, – подхватил он, – и сами претенденты на подобные заведения. Вот слушай. Однажды явилась компашка проверяющих. А у нас на третьем этаже в отделении Альцгеймера такой круговой коридор был. Вся группа пошла по часовой стрелке, а одна из дам замешкалась, огляделась… и пошла против часовой. Навстречу ей Лёвка катит пустое кресло.
«Мылась?!» – спрашивает грозно так. Ну ты слышала, как он может орать. «Не-ет», – отвечает старушка, оробев. «Садись!» – Плюхнул её в кресло, поволок мыться… Короче, когда комиссия сделала круг по комнатам, эта дама, помытая и переодетая в чистое, но чужое, уже сидела за столом и ела кашу…
Надежда хохотала, кричала: «Врёшь, врёшь! Сейчас придумал!» И Аристарх божился чтобяздохом, и воттекрестом, что…
Ну, и так далее.
К ночи оба пришли в настроение пусть не прекрасное, пусть тревожное, но бодро-деятельное: все планы были выстроены, будущее обозначено. И она очень удивилась, обнаружив, что он крепко спит, не дождавшись, когда она явится после душа – во всём своём, как говорил обычно, «волнующем великолепии». Прислушалась к дыханию, поняла: «Врёт!» – и расстроилась: значит, он так же, как и она, боится этой самой бомбы-аневризмы, боится, что та взорвётся в самый распрекрасный, самый бешеный миг их любви… И значит, эта самая сучья зараза будет сейчас шантажировать их, угрожать, лежать между ними обоюдоострым мечом из средневековой рыцарской новеллы.
Результаты исследований были отправлены Льву Григорьевичу, имя которого Надежда произносила теперь полностью и с опасливым благоговением. Ждали возвращения из Дании профессора Мансура. Наконец тот вернулся, и дата операции в столичной больнице «Адасса» была назначена. Вот и приблизилось неотвратимое: приблизился Иерусалим, место Лобное.
– Лёвка тебя встретит, – говорил Аристарх, отводя глаза, – прямо на выходе из «рукава», у него есть специальное разрешение. Будет стоять с табличкой, своё имя ты пока помнишь.
– Да ты же мне показывал Льва Григорьича в интернете, очень внушительная внешность, я его сразу узнаю, перестань психовать.
(А у самой, лишь вспомнит, что его не будет рядом, сердце закатывалось. Да ещё и Нины сейчас там нет. Но не станешь же вызывать человека из Америки из-за какой-то операции!)
– С деньгами он уже всё уладил, не смей даже задумываться.
– Хорошо. – Она и не задумывалась, просто гнала эти мысли. Выживем – увидим. В крайнем случае, дом продадим.
– У тебя будет отдельная палата и личный – слышишь? – личный русскоговорящий анестезиолог.
– Да-да…
– И очень скоро после операции я заволоку тебя в кровать.
Что поделать: не мог он с ней лететь, не мог! Так и сказал: возьмут прямо в аэропорту.
Вот он первым и не выдержал.
В один из вечеров, когда Изюм уютненько так припёрся на чай – ну не погонишь человека только потому, что ни у кого нет сил выслушивать его буйную поливу, – Аристарх вдруг поднял на него глаза и спросил:
– Изюм, а ты мог бы отлучиться из дому дней на пять, десять?
– За каким?..
– Сопроводить Надежду Петровну на лечение в Израиль.
Надежда аж ложку в стакан уронила: он что, с ума сошёл?
– Ха! – сказала. – Беспаспортным вне очереди…
– А чего сам не сопроводишь? – серьёзно и резонно спросил Изюм.
– Не могу. Я в розыске, – отозвался тот совершенно спокойным тоном, каким обычно замечают, что у штиблеты подмётка оторвалась. – Я, Изюм, человека убил.
Наступила шелестящая тишина: это Надежда в ужасе смяла в кулаке бумажную салфетку, а Изюм суетливо салфеткой отёр губы.
– За что? – с интересом спросил он.
– За тебя. – И вперил в Изюма, сощурил свои синие— до рези! – глаза.
– Я извиняюсь… – пробормотал Изюм, в растерянности переводя взгляд на Петровну. Та сидела как истукан, потрясённая, – страшно смотреть. – Это что значит?
– То есть за себя, конечно, но, в частности, и за тебя. За то, что он тебя ограбил, обидел, – помнишь, ты рассказывал, – в армии?
Изюм поднялся со стула, снова сел, как подломился. Он молчал, ошарашенный. Не понимал – что говорить тут, зачем? Может, уйти…
– Пашка?! Прапор Матвеев?!
Аристарх прокашлялся:
– Это мой брательник троюродный… да нет, никакой. Просто батя мой в их семье вырос. А мы знали друг друга с детства. Он ненавидел меня всегда.
– Аристарх! – тихо, умоляюще воскликнула Надежда. – Замолчи! Что ты такое…
– Не хочу отпускать тебя одну, – твёрдо ответил он, не глядя на неё.
– Да ведь меня встретит…
– Самолёт, – сказал он, и Надежда похолодела от правды: вот оно, боится, боится, потому что – полёт, высота, давление… Значит, что же: хочет научить Изюма бить тревогу, если она вдруг… А если с ней что-то в пути? – и, глубоко вздохнув (вот же зряшный, опасный разговор!), пробормотала:
– Да ведь у Изюма даже паспорта нет!
Тут Изюм встрепенулся. В кои веки почувствовал себя важной персоной, покойником на похоронах. От него зависело… От него всё сейчас настолько серьёзно зависело, что вот тут минуту назад натуральный преступник признался в злодеянии против закона, – еттить твою, хорошо-т как, что он Пашку, гада, кокнул!
– Своего, положим, и нет, а я у Шурки возьму, – проговорил решительно и оживлённо, словно собирался одолжить молоток или сверло на починку нужника. – Мы с Шуркой хуже двойников. Оба – вылитый папаша в расцвете алкогольного воздержания. Шурка тоже три года уже не пьёт. Я у него всегда, если что, паспортягу одалживаю, ни разу не соскочило.
– Прекрасно!
– Ужасно!
Это они одновременно воскликнули, Надежда и Аристарх.
* * *
Потом Изюм будет толковать Лёхе, что Петровна (в бесконечных, бесконечных разговорах с Алексеем станет называть её торжественно: «мать») – что та «всё чуяла» и по дороге в аэропорт смотрела в окно такси «как в последний раз». Обычная Изюмова брехня! Просто было ей боязно оставлять Аристарха одного, хотя – тоже глупости! – ребёнок он годовалый, что ли! Ну, побудет недельку-другую бобылём, свекольник себе сварит, пусть и с майонезом. А там уж она вернётся как новенькая, да и Лёшик подвалит из своего джазового турне. (Тоже задача не из лёгких: как-то составить на одной сценической площадке, как-то притереть друг к другу этих двоих, одинаково ненормальных.)
И как славно, как гладко всё получилось с Изюмовой «паспортягой»: девчонка в окошке только мельком глянула на его рожу. С другой стороны – чего на него особо смотреть: мужчина как мужчина, гражданин необъятной страны.
В международном Шереметьеве Изюм оказался впервые, и потому полтора часа ожидания посадки пролетели у него как праздничный сон, как интереснейшая экскурсия, – ну что с нами поделаешь, с деревенскими жителями. Ему даже матрёшки были интересны в сувенирном киоске, он как бы примеривался на подарок их купить: мол, еду в далёкие страны, повезу аборигенам нашу народную особенность. Кое-какие в руки брал, разнимал, рассматривал, снова складывал… – ну, ей-богу же, как ребёнок! Кружил и кружил по шикарным и бесполезным ему магазинам, надолго исчезая с поля зрения, так что, когда в очередной раз причалил у кресла, в котором сидела напряжённая и собранная, как перед экзаменом, Петровна, та сказала:
– А ну сядь немедленно, сопроводитель! Хватит шляться как слабоумный.
Минута в минуту прошли на посадку, сели в кресла… Изюм рассмотрел как следует, что к чему тут крепится, где что застёгивается. Всё было очень толково устроено, хотя Изюм мог бы кое-что предложить конструктору. Стюардессы, все жутко симпатичные, сновали туда-сюда, помогали укладывать сумки и чемоданы в верхние ящики. Пахло так… интересно: казённым составным воздухом, не продумали они тут с озонированием. Это ведь как можно было сделать: райским букетом, понимаешь, дивным сном! Достаточно такой небольшой пульверизатор присобачить к моторчику… Наконец вся колготливая толпища расселась по креслам… А самолёт всё не взлетает.
– Пассажира ждём, – объяснила стюардесса. – Ещё секундочка, билет там купили в последнюю минуту, прямо перед посадкой.
– А чё его ждать! – сказал кто-то сзади. – Опоздал, пусть на себя пеняет.
– Вон, вон, бежит-торопится!
Все уставились в проход, по которому – без багажа, без куртки, весь какой-то взъерошенный, как бомж, – боком пробирался…
Надежда охнула, откинула голову на спинку кресла, а Аристарх навис над ними: глаза ввалились, небритый, в старых джинсах, в домашнем свитере – прямо настоящий уголовник, чёрный ворон! Весело скалясь, сказал Изюму:
– Думал, уступлю тебе место рядом с моей женой? Ни за что! Иди вон на сорок шесть бэ!
И сунул в руку свой отрывной талон. Ну не драться же с этим бешеным – Изюм поднялся… А Надежда зажмурилась и тихо заплакала.
Аристарх плюхнулся рядом, схватил в ладони обе её руки, стал целовать – жадно так, будто (тут вновь закадровый голос Изюма) – будто в последний раз!
Старушка, которая у окна, чуть концы не отдала. Всю дорогу сидела лицом в иллюминатор, деликатная такая.
А эти так и летели все четыре часа рука в руке, и Аристарх говорил, не умолкая, – что Лёвка прав, что жизни надо смотреть в глаза, что – да, надо мужественно сдаться самому, скорее всего, уже на паспортном контроле, что всё надо сделать тихо, цивилизованно, они терпеть не могут «штучек», всех этих киношных погонь… А адвокат Кислевский – ты не знаешь, он там знаменитость, он самых распоследних подонков вытаскивает, а меня уж как-нибудь… Лёвка всех знает, со всеми знаком… А с Испанией, Кислевский сказал, можно договориться, потому что – вынужденная защита; он помнит – куда выбросил пистолет, можно найти, доказать, что это Пашкин пистолет, что никакого намерения… Да, он немного посидит у своих же ребят, его не обидят, и там есть комнаты для свиданий…
Она кивала, кивала, плакала, кивала, сжимая его руки. Боль ломилась в виски и стучала в затылке, будто хотела пробить там какой-то тайный выход.
Зато потом, говорил, они надолго уедут куда-нибудь далеко, например, в Доминикану – хочешь в Доминикану? – там райские виды, зелёный океан… Там белые лошади!
Зато потом, повторял, и поминутно опускал лицо в её ладони, зато потом…
Потом было вот что.
На выходе из «рукава» стоял сам Лев Григорьевич, невысокий лысый толстяк, одетый в костюм с галстуком. Несмотря на рост, он был заметен издалека – солидный и уверенный… Увидев Аристарха, опустил табличку, а в лице не изменился ни капли. Во крепкий мужичок, восхитился Изюм. Они даже не обнялись, только перекинулись негромкими словами. Но по тому, как тот двигался рядом с Сашком, касался его плечом и на эскалаторе мельком тронул ладонью его спину, было видно, что эти двое очень крутые и давние друганы, и ещё стало ясно, что Петровна теперь в надёжных руках.
Далее они двигались в толпе пассажиров каким-то не отменимым конвейером по жёлтым полированным плитам аэропорта. Миновали высокие стеклянные стены с видом на круглый зал этажом ниже, со странным, среди мрамора и кожаных кресел озерцом, куда с потолка лилась кисеёй вода. Двигались к паспортному контролю, на котором – Надежда понимала это и ждала с пугающим внутренним ознобом, – должны были увести Аристарха, отнять, снова его отнять! Но этот самый контроль никак не показывался, а главное, никого из этих страшных людей в форме даже близко не было видно.
Наконец вышли в зал, к нескольким длинным очередям, над которыми реяло множество чёрных шляп… Из-за этих адвокатских, смутно диккенсовских шляп всё пространство казалось строгим, судейским, хотя тут и детей было до чёрта, и люди громко разговаривали и смеялись… Но страх, особенный, казённый страх заползал в душу, парализуя её, и Надежда уже не верила, что «всё будет прекрасно», ибо видела лицо Аристарха, и ей казалось, что арестовать его можно с лёту, выудив прямо из толпы, не проверяя документов, только по выражению лица.
Они стояли тесной настороженной группкой в одной из очередей, и Лев Григорьевич что-то тихо и напористо говорил другу, то и дело переходя на шершавый иврит, и, будь то где-то в другом месте, в другое время, она бы залюбовалась, как Аристарх гладко и быстро умеет говорить и понимать полнейшую тарабарщину. (Точно так же, но иначе, легко и смешливо, её изумляла когда-то Нина, умеющая с остервенелой улыбкой торговаться на этом языке на арабском рынке.) У Надежды сильно кружилась голова, но она не решалась придвинуться к Аристарху, взять его под руку, не решалась вклиниться в их напряжённый разговор.
И Изюм был непривычно тихим. Он бы хотел спросить – куда так быстро Аристарх пристроил нашу живность – небось, к Дарье Ниловне безотказной? Но стеснялся встревать. Он понятия не имел – чего и от кого здесь ждать, на кого смотреть, от кого шарахаться. Просто вздыбленной холкой чувствовал страшное напряжение между двумя этими людьми: Львом Григорьевичем и Сашкóм. Он к ним ближе стоял, чем Надежда, и кое-что слышал, когда Лев Григорьевич поднимал голос, переходя на русский – вероятно, этот язык у него имел больше прав на эмоции. Он говорил, что «не стоит устраивать здесь спектакль с поимкой… просто и спокойно подойти к любому человеку в форме…». А Сашок – потухший, словно полёт забрал последние его силы, – что-то тихо и монотонно ему отвечал: про операцию, что он должен быть с ней в операционной… а после, мол, – ради бога, надевайте браслеты, ведите меня хоть на электрический стул… И поминутно поднимал на Надежду такие глаза, что странно, как до сих пор ещё к нему не подошла охрана. Не хочет, понял Изюм обречённым чутьём, оставлять её не хочет, ни в какую. Душу себе рвёт!
И всё же к окошку Сашок вышел первым, шлёпнул паспорт на прилавок, молча ждал, уперев отчаянный взгляд в красивую девушку за стеклом. А та… та слегка словно бы замешкалась, глядя на что-то в компе, обернулась к молодому человеку, стоявшему за плечом… полистала-полистала паспорт. Но потом улыбнулась, кивнула… стукнула печатью, выдала какую-то бумажку, – вернула документ. Сашок растеряно оглянулся на Петровну, на их тесную напряжённую троицу и молча победно поднял кулак.
Ожидая багаж, они ещё посматривали по сторонам, поглядывали на сотрудников аэропорта, на всех, кто был в форме и сновал туда-сюда вокруг багажных лент… Но с каждой минутой воздух как будто легчал, хотя толпа пассажиров прибывала и кто угодно мог из неё выпрыгнуть. Но – нет, вполне дружелюбная толпа, каждый свой чемодан высматривает, детишки крутятся, мамаши орут, сложенные коляски расправляются; словом, все вчетвером они слегка ожили, даже какой-то спотыкливый разговор у них наладился…
Выхватив чемоданы с ленты, покатили, вышли в белокаменный, с высокими колоннами, пестрящий рекламой зал, пересекли полукруглый загон, куда не пускали встречавших… На выходе орали, улюлюкали и прыгали слишком раздетые подростки, встречая группу других подростков, тоже, на взгляд Изюма, одетых кое-как. Он даже слегка приглох. Всё вокруг было очень пестро, по-летнему, люди какие-то… развинченные. Вообще, многовато, решил Изюм, голых рук и ног, и мужских, и женских. Сквозь мельтешение этих галдящих клоунов они покатили тележку с чемоданами к выходу, к раздвижным дверям, к безумной влажной жаре… Вышли – задохнулись! «Хорошенький курорт, – подумал Изюм, – хуже, чем в Сочах». (В Сочи он никогда не бывал.) Пересекли несколько автомобильных полос и поехали дальше, где, как понял слегка оглушённый Изюм, на крытом паркинге стояла машина Льва Григорьевича.
– Второй этаж, – сказал тот.
Вкатились в грузовой просторный лифт… и следом за ними, возникнув как бы из воздуха, скользнули внутрь ещё двое парней, неуловимо отличных от всего здешнего столпотворения и при этом неуловимо одинаковых. Одеты в простые немаркие брюки и просторные немаркие рубашки, они и не разговаривали друг с другом, даже отвернулись к стенке. Почему-то перед глазами Изюма мелькнули те менты с Белорусского, которые сто лет назад завалили его с валютой на заплёванный пол в привокзальном кафе. Хотя те были обыкновенные, голодные на валюту менты… но, боже мой, почему все, кто приходит за нами, за нашей свободой, любовью и душой, так друг на друга похожи!
Изюм разом весь озяб изнутри, а когда поднял глаза на Сашкá, увидел: тот серым стал, – может, из-за щетины на лице, может, из-за освещения в кабине. «А ну-ка, парень, подними повыше ворот», – мелькнуло у Изюма…
И едва двери разъехались, Сашок неожиданно прыгнул наружу и в сторону, и кинулся бежать, а те двое, будто и не сомневались в таком сценарии, молча кинулись за ним, очень быстро его нагоняя. И все втроём они – Петровна, Изюм и Лев Григорьевич тоже вывалились из лифта, забыв про тележку с чемоданами, и тоже побежали, как уж могли, неизвестно куда…
Лев Григорьевич бросился было вслед тем двоим, что-то выкрикивая на иврите, да где ему… Но Сашок и те парни как-то очень быстро, молча – как в компьютерной игре – сновали между машин; один цапнул Сашкá за свитер, но тот вырвался, прыгнул на крышу машины, перекатился через неё, приземлился на той стороне… и вдруг легко-легко побежал-понёсся к бетонному барьеру – зачем? Наружу вылететь? По небу полететь? Может, он сошёл с ума? А наперерез ему уже неслись те, молодые, тренированные: настигли, подсекли, повалили, долбанули по темени рукоятью пистолета, так что Сашок осел… заломили руки за спину, поволокли по бетону.
Сильно и коротко вскрикнула за спиной Изюма Надежда, будто ей горло вспороли, нет: будто в грудь ей плеснула волна и она захлебнулась ею. Лев Григорьевич исступлённо что-то кричал, грузно подбегая к тем незаметным, смертоносным, – они уже вздёрнули Сашкá на ноги, надели на него браслеты. Один выставил навстречу Льву Григорьевичу обе каменных руки, запрещая приближаться, второй даже выхватил пистолет из-под свободной рубахи и наставил на него. Тут же подкатил полицейский джип, Сашкá, с лицом, залитым кровью, толкнули к машине и бросили внутрь… Джип развернулся и уехал, и Лев Григорьевич ещё с минуту зачем-то бежал за ним, продолжая кричать что-то вслед.
Грамотно сработано… Выждали, чтобы не в людном месте, аккуратно так проводили через все эти площадя. Толково. Не придерёшься…
Потрясённый Изюм остался стоять в гулкой бетонной шаркатне, в далёких чьих-то выкриках и смехе, не в силах двинуться с места. Его как выпотрошили… Он боялся повернуться к Петровне, которая, конечно, видела весь этот ужас, погоню, весь геройски-идиотский вестерн Сашкá. И как же теперь её утешать прикажете, как успокаивать…
Голову понурил и обернулся.
Петровна сидела на земле, неловко завалившись к серебристой дверце чьей-то машины: голова запрокинута, глаза пристально изучают бетонный потолок паркинга. А золотая корона надо лбом тихо шевелилась в ласковом ветерке и была такой живой, и так шла ещё не погасшим глазам, и бледному лицу, и всему этому солнечному приветливому климату.
* * *
«Гражданин Израиля врач Аристарх Бугров, задержанный два дня назад в аэропорту Бен-Гурион по подозрению в убийстве российского бизнесмена Аристарха Бугрова, минувшей ночью покончил с собой в камере следственного изолятора на «Русском подворье» в Иерусалиме, вскрыв лезвием бритвы бедренную вену».
– Костя!
– А?!
– Эт что за хрень тут, мать твою! Ты смотришь своими глазами или куда?
Ответственный за выпуск новостной ленты израильского русскоязычного интернет-портала грозно вылупился на своего подчинённого.
– А чё, Андрюх?
– У тебя тут человек сам себя грохнул, а потом ещё вену себе чикнул. Ты совсем сбрендил?
Костя вперил многомысленный взгляд в сообщение на экране, поморщился:
– Э-э… да, – хмыкнул, – глупость получается. Убери одного.
– Уберём обоих, – решительно проговорил Андрюха, вычёркивая двойного Аристарха и про себя удивляясь: надо же, какие дикие имена встречаются в наше время!
* * *
«Алё, Нина… алё? Надеюсь, вы как-нибудь сюда заглянете, в моё окошко. Не знаю, как начать. Это я, Изюм, помните? Ваш дальний знакомый водила. Вёз однажды вас из Обнинска в Серединки, а потом мы баранинкой угощались в доме у Петровны (прокашливается). Вы простите, что влетел в ваше звуковое гостеприимство… Впервые пробую наговорить речугу в вотсапе… Написал бы вам письмо, но в писанине я дебил дебилом… Да я бы вообще не осмелился: вы – человек известный, вас, поди, многие такие достают, но… просто, Лёха сказал, что вы звонили ему аж из Америки, когда весть дошла… и сильно так плакали, ну, я и подумал… (вздыхает) Подумал, вам будет важно услышать». (Прокашливается, запись обрывается.)
«Алё, Нина, это опять я… Простите, оно у меня срывается… Не умею и… руки мокрые… В общем, подумал, вам будет важно узнать, что наша Петровна… что она так легко отлетела, в один миг, я оглянулся, а она уже… не на нас глядит… (давится) Лев Григорьич – это врач, крутой такой мужик и друг Сашкá, – он, когда понял, что мы опоздали, что алё, зря летели, и зря Сашок подставился, он ка-а-ак заорёт, ка-а-ак шарахнет кулаком по крыше того невинного авто, и ещё раз, и ещё! Я даже думал, он чужую машину расколотит в прах или кулаки на хрен отобьёт… Такие дела… Не хочу вас омрачать всей этой… романтикой морга, да я и не помню многого – знаете, будто колпак мне на башку насунули, будто я и сам кувыркнулся. Лев Григорьич, бедный, всюду таскал меня за собой прицепом – видел, что меня и самого в морг… недолго. Он с виду грозный, но внутри… такой человечный. Говорил: «Ты, Изюм, мне здорово помогаешь. Ты очень жизненный субъект…» Ну и в тот же день мы встретились с их знаменитым Кислевским, поехали с ним в следственный изолятор, куда Сашкá привезли. Это где-то в центре Иерусалима, а площадь почему-то называется «Русское подворье», какое думаю, совпадение!» (Запись обрывается.)
«Ой, простите, не знаю, дослушаете вы или нет… но только мне нужно это сказать… из меня это прёт и прёт, успокоиться не могу, сколько уже ночей не сплю. Совпадение, думаю, какое – «Русское подворье»! Подъезжаем, а Лев Григорьич сидит в машине, голову повесил… и не двигается. «Иди, Абраша, – Кислевскому говорит, – у меня ноги не идут. Только смотри, ни слова ему о жене. Ни словечка!» Ну и тот пошёл. Там ведь всё равно, кроме адвоката, никто и не может встретиться с обвиняемым, пока приговора нет… Эх, пустили бы к нему Льва Григорьича, друга его пожизненного, так, может, Сашок был бы жив… Но мне кажется, Нина, что эти двое, Сашок и Петровна, почему-то не могли порознь жить, – всёрна как в той древней легенде, какую мне Сашок рассказывал – забыл все имена, – когда чувак за умершей женой на тот свет живым попёрся. Я, помню, ещё говорю Сашку: «А чё ж он, мудила, обернулся?» А Сашок: «Не смог выдержать смертную разлуку», и таким это голосом сказал, у меня аж печёнка ёкнула. Так и эти: на земле порознь – смогли, а под землёю – нет. Это как человека надвое разрубить. И вот… разрубили.
А пока мы сидели в машине, Лев Григорьич мне всю жизнь Сашкá рассказал, всю его любовь невероятную… как он всегда один, несмотря что бабы вокруг так и вились, он же красавец… А уж то, что она всю жизнь одна, эт я знаю, как никто! Я слушал, обалделый… Как это, думаю, в наши лёгкие-незамутнённые дни такой Шекспир приключился, такой, понимаете, душераздирательный Монте-Кристо?!
С полчаса, что ли, мы сидели… Вдруг скачет Кислевский, глаза на лбу, и сам прямо в ярости: ка-а-ак рванет дверцу машины, ввалился, кричит: «Кто ему сообщил?! Кто сообщил о смерти жены?!» Мы: как, что, не может быть?! Не было такого, он в камере без доступа! А Кислевский: «Да он меня этим встретил: «Нет её, говорит, нет уже моей дылды». Странное какое прозвище у его покойной жены…»
В общем, Сашок не хотел ни о чём говорить, не шёл на контакт, – это так у них называется. Только денег попросил. И вот эта его фальшивая просьба, Нина, она как-то успокоила Кислевского: раз человек денег просит, значит, у него какие-то планы на жизнь, верно? Кто ж знал, что он у соседа по камере, у какого-то бандюка, выкупит эту бритву одноразовую, бе-зо-пас-ную! вроде как – «побриться, а то, мол, оброс». Кто ж знал, что проклятущая эта бритва…» (Давится, запись срывается.)
«Всё, всё! Простите, Нина, я – всё, в полном порядке! Больше не повторится. Я коротко, у вас и времени нет мои стенания прослушивать. Я – коротко.
Наутро Кислевскому позвонили, сообщили, что заключённый Бугров… что он ночью себя порешил… что он, Сашок, вскрыл себе – забыл, как называется, – вену эту в паху и до рассвета кровью истёк… И что на этом следствие, значит, закрыто, хана. Тут, значит, что: как в песне, что ли, – бери тела, иди домой – правильно я понимаю?» (Запись срывается.)
«…Простите, Нина… Всё! Сейчас я – кремень. Рассказываю чётко, и больше не повторится. Дальше было – всё как по ранжиру, типа правительственного регламента. Вызвал я Лёху; у меня его телефон есть, Петровна давным-давно выдала, сказала – на всякий случай, мало ли что. И вот – пригодился. И Лёха прилетел метеором по небу, прямо ночью… Не знаю, знакомы ли вы с этим перцем. Он, конечно, золотая молодёжь, и тот ещё засранец, но внутри себя характер имеет. Держался молодцом – это ж представьте только, что на человека рухнуло: смерть матери да отца, которого он в глаза не видал, ухом не слыхал… И теперь давай, парень, волоки обоих родителей хоронить за тридевять земель. А Лёха – ничего оказался – мужик. Бледный, правда, был, как смерть, и не жрал ни черта. А ещё раза два ночью я слышал, как он в подушку давится и бьёт её кулаком. Но это же понятно: легко ли молодую мать хоронить. С отцом у него – что… тоже свидание не из лёгких. Как подошёл, глянул в гроб, пока не завинтили, сказал: «Ха! Будто сам лежу, только постарше». И Лев Григорьич – могучий всё-таки мужик, – не знаю уж, какое неуважение ему в тех словах Лёхи почудилось, только насупился он и: «Парень! – говорит. – Дай тебе бог кого-то так в жизни любить, как твой отец любил твою мать!..» А уж кто меня пробил до самого киля – так это девушка, старшая дочка Льва Григорьича. Они все, конечно, плакали – и жена его, и девочки. Сбились в кучку, такие несчастные. Но та, старшая – как она билась! Её муж держал, бессловесный, американский. А она так кричала, бедная: «Стаха! Стаха!» – будто, не приведи бог, отца хоронила. «Ругатели идут пешком!» – кричала. Совсем не в себе, видимо, была. Даже Лёха был в ауте, смотрел на неё во все глаза.
Вот такие дела… Не знаю, что вам ещё рассказать. Народищу пришло – на проводы, перед тем как их в самолёт загрузить, – хренова туча. Столько военных, все в форме, такие молодцеватые! Лев Григорьич сказал, что это сослуживцы, Сашок-то и сам был майором, тоже полжизни в форме проходил. Генерал какой-то, толстый мужчина, говорил-говорил, сморкался… я ж ни бельмеса не понял. Хорошо там, рядом со мной, мужичок подвернулся из наших, Боря зовут, фельдшер он, немного переводил мне, через пень-колоду, потому как тоже был не в себе, и всё башкой крутил и повторял: «Ну, док! Ну, что ты учудил над собой, док!»
«Снова сорвалось тут… простите… Ну вот, скоро дорасскажу. Там ещё один узбек подходил, руки нам с Лёхой тряс. Вернее, не узбек, конечно, а кто там у них из этих народов. Тоже в форме, сам тощий-тощий, а волосы – шаром. Помните, в нашем школьном детстве героическая бандитка была, Анжела Дэвис? Вот точно такая модельная стрижка. Мне Боря, фельдшер, рассказал, как Сашок без оружия, один, да ночью, прямо в разбойничье логово ради него поехал. Выкупил того Дэвиса у родни – там такие братки, они бы его непременно кокнули. В общем, спас парня, и потом, когда тот из тюряги вышел, держал его у себя дома где-то с полгода, пока не пристроил.
Ну и вот… Сами понимаете, Нина, в любой стране летающие покойники – это большой геморрой. Но Лев Григорьич такой крутой мужик – он даже президента ихнего лечил, так что всё прошло как по маслу… Какая-то серьёзная фирма этой всей переправой там занималась. Лев Григорьич смотрел-смотрел, как в брюхо самолёта плывут эти два гроба, – глаза красные, кулаки сжаты, и непонятно так говорит: «…Переправа через воздушный Стикс». Что интересно: у них возвращение на родину покойников тоже называется «репатриация». Лев Григорьич намекал, что, мол, Сашкá лучше бы прямо там похоронить, но уж Лёха упёрся, как зверь: «Нет, говорит, они на родине рядом будут лежать!» А скулы ходят, глаза синие, прям лютые… – тут я и увидел, кто чей сын.
А здесь уже… эх, что сказать! Вот вы приедете, отвезу вас: это Лёха нашёл такое место умильное, смиренное кладби́ще – неподалёку тут, при нашем маленьком храме. Там уже не хоронят и всё рябиной заросло, издали грозди полыхают… Мать ему, понимаете, рассказывала, что в её родном городе была в заповеднике целая роща рябин, да и в доме она всегда рябиновые ветки с ягодами в стеклянную вазу ставила.
Там не хоронят уже, говорю, но вы ж знаете, как у нас: когда чего нельзя, то удобряют денежками… И тут народу понаехало – как на фестиваль! И какого народу! Что за имена! Прям не похороны, а литературная энциклопедия. Сергей РобЕртыч автобусов заказал – как на экскурсию. Тоже сильно помог.
Вот приедете, повезу вас: там такая красота: Тургенев! Монте-Кристо!.. Стоишь на холме, а вдали внизу белая-белая монастырская стена змеёй вьётся среди осеннего кипучего леса… (давится) Простите, Нина… простите меня… Не получается удержаться… Последнее-последнее, и больше ни гу-гу. Я всё о той бритве думаю, отвязаться не могу: ведь он, Сашок, думаю, да, и побриться хотел тоже, а почему ж нет? Чтоб, значит, красивым к ней туда прибыть, чтобы как… как муж к жене, которые… навсегда теперь…» (Запись срывается окончательно.)