Глава 10
«Ла Донайра»
Аристарх сидел за простым деревянным столом в прохладном помещении этого то ли кафе, то ли офиса, то ли гостиной частного дома, пил отлично смолотый и на совесть сваренный для него чёрный кофе и, пригубливая по глотку, поглядывал в проём распахнутой наружной двери, за которым мощённая булыжником, ослепительная под солнцем улочка круто сбегала под гору меж белёными стенами домов.
Деревня Эль-Гастор была рассыпана по горе пригоршней сахарно-белых домиков под черепицей нежных карамельных тонов. На каждой крыше громоздилась несоразмерно массивная каминная труба, отчего казалось, что деревня наставила в небо стволы каких-то мощных орудий.
Он приехал сюда на снятой в аэропорту машине.
Конец мая и здесь был жарким, но, по мере того как дорога, прошмыгнув мимо Ронды, стала взбираться в горы, ветерок, трепетавший в открытом окне его «фольксвагена», с каждой минутой свежел и рвался, шибая в лицо терпким запахом полыни и хвойным запахом алеппских сосен, наклонно бегущих вдоль дороги.
Ему нравился этот деревенский дом, приспособленный хозяевами под незамысловатый бизнес, – полы из мелкой серой гальки, искусно выложенной «ёлочкой» и отполированной подошвами сотен башмаков; деревянные столы, расставленные по комнате как попало; плетёные табуреты, для экономии места задвинутые под стол.
Справа от двери громоздилась такая же грубая, как остальная мебель, крашенная морилкой деревянная стойка, на которой лежал раскрытый «журнал постояльцев», куда сами же постояльцы и вписывали свои имена, настоящие и не очень. Там же стоял телефонный аппарат древнего образца, чем-то напоминавший телефон в коммуналке Зови-меня-Гинзбурга. И он действовал: то и дело один из двух мужчин, играющих в карты на внутреннем дворике, являлся на долгий пронзительный звонок, снимал трубку и отвечал на испанском, в связи с чем было неясно, кто, собственно, в данном заведении хозяин или управляющий, или хотя бы официант.
Кофе Аристарху сварила и подала пожилая женщина, не спускавшая с рук черноглазого младенца месяцев семи-восьми. Она и джезву над огнём держала, переваливая ребёнка из одной руки в другую, а кофе в гранёном стакане принесла на отлёте, отставив подальше от мальчика.
Украшением, а в холодные месяцы наверняка и центром жизни был здесь камин из розового кирпича с массивным конусом уходящей в потолок белёной трубы, с которой, блудливо ухмыляясь в рыжеватые клыки, пялилась на посетителей стеклянными глазками голова вепря.
На скамье у камина воссела та самая грузная пожилая тётка с резвым младенцем, который с неиссякаемым воодушевлением плясал на толстых бабкиных коленях, приседая, отталкиваясь, закидывая голову и хохоча, когда бабка с такой же неиссякаемой энергией утыкалась лицом в нежную шейку, губами выдувая на ней трубную зорю.
По-английски разговаривать тут было не с кем, Аристарх уже проверил, а его испанского хватило только на приветствие и просьбу о кофе, а ещё на краткий отчёт о происхождении – когда он понял, что тётка интересуется, откуда он приехал. «Исраэль! Исраэль… Джерузалем!» – огляделся и подбородком указал на небольшое крашеное распятие с измождённым от страданий, истерзанным (как всегда в Испании) Иисусом. «Там, где Он жил», – что вызвало взгляд недоуменный и слегка осуждающий.
Он сидел тут уже часа полтора, поглядывая на белёную, с синей заплатой одинокого ставня, стену дома напротив; дожидался вечера. Так они уговорились с Володей. «В дорогу выйдешь на склоне дня, – сказал тот. – Жди моего звонка».
Все гости прибывали на ферму «Ла Донайра» с утра, и сам Володя, ранним рейсом прилетев в Севилью, должен был встретить и привезти сюда своего клиента. Скорее всего, они уже на ферме, Володя принял душ, пообедал… и вот-вот должен позвонить Аристарху, «выпуская» его в дорогу.
Он готов был сидеть здесь сколько угодно, под заливистый хохот младенца и неприличные звуки, издаваемые бабкиными губами на его нежной шейке. Но минут пять назад кое-что случилось, и сейчас, стараясь сохранять незаинтересованное туристическое лицо, Аристарх напряжённо прислушивался к репликам молодой особы, по зычному зову матери сбежавшей со второго этажа, – тёмная деревянная лестница пряталась в глубине помещения. И вот эта особа как раз-таки говорила по-английски. Во всяком случае, понимала и отвечала незамысловатыми фразами.
– Нет, сеньор Манфред, он так и не приехал. Конечно, я помню его: китаец небольшого роста. Не китаец? Ну всё равно… Нет, он не звонил. Зато ему без конца звонил тот, другой ваш гость, русский, и тоже – без пользы… И очень злился, так что в конце концов мы отправили его наверх одного – он ведь уже на ферме, и не в претензии, так? А китайца нет. Ну да, не китайца… Кроме него, все гости уже на месте, правда? И та девушка с огромной бандурой тоже… Можно уже отпустить Антонио? Он боится, что Хосефу прихватит, у неё срок не сегодня завтра… Если тот приедет? Конечно, доставим, делов-то! Не беспокойтесь, сеньор Манфред, спасибо, сеньор Манфред! И хорошо вам повеселиться!
Она положила трубку, перегнулась через деревянную стойку и пронзительно что-то крикнула в глубину дома, в сторону патио, где среди кадок с буйными красно-розовыми кустами герани сидели и играли в карты те двое мужчин. Один из них, видимо Антонио, неохотно поднялся и поплёлся через комнату к открытой на улицу двери – не скажешь, чтобы он сильно волновался о родах жены; через минуту взрыкнул мотор, и чёрный джип, стоявший на углу, покатил вниз по улице.
Значит, вот какое дело: Володя не прилетел из Цюриха. Никому не позвонил, не известил ни своего «гостя», ни даже хозяина фермы, Манфреда. Это интересно… Аристарх извлёк телефон из кармашка рюкзака и набрал Володин номер… Нет, недоступен был сегодня данный уважаемый абонент. Хм. Что же случилось? Абонент так перепуган предстоящим разоблачением своего клиента перед горсткой сильных мира сего финансового, что попросту куда-то слинял? Не придумав даже убедительной и приличной причины своего отсутствия? Странно. Ведь Володя – не преступник, который только и жаждет смыться. Он человек уважаемый, при своей фирме, на покой пока не собирается. Не случилось ли с ним чего плохого? Но… в этом случае кто-то рядом непременно ответил бы на звонок. Значит, всё-таки… струсил? Струсил… Отключил телефон, чтобы впоследствии придумать убедительную отговорку. Да и придумывать тут нечего: человек пожилой, нездоровый – мало ли. Бедняга, он так боялся Пашки, Пашки-говнюка, своего Аристарха Семёновича Бугрова – голема, слепленного из глины, из снежной грязи гороховецкого огорода, из крови, пролитой в том проклятом леднике.
Аристарх неторопливо поднялся с табурета, подхватил с пола свой тощий рюкзак (сущая декорация, но без рюкзака он был бы подозрителен), расплатился за кофе и приветливо спросил у той же говорящей девушки, по какой дороге лучше выйти из деревни к горам?
– А на что вам? – спросила та. – В горы? На ночь глядя? Вы можете снять у нас комнату, это недорого.
– Да нет, я люблю ночевать на природе. Так в какую сторону?
– Но при вас ни спальника, ни одеяла.
Молодец: толковая въедливая девка.
Подхватив своего сыночка на руки и усадив его на бедро, она стояла перед Аристархом, слегка изогнувшись.
– Я поспорил с приятелями, – сказал он, улыбаясь, – что переночую в горах один. Если совсем околею, то где-то там, мне сказали, есть ферма, где тоже можно снять…
– О, нет… – она рассмеялась, покачала головой. – Только не там, только не сегодня.
– Но мне сказали, это отель…
Она замялась, закивала:
– Отель, да, и очень дорогой. И туда приезжают, конечно, но… не каждый с улицы. И не сегодня!
В проёме открытой на улицу двери возник Антонио, лениво прошёл в патио и уселся продолжать игру.
– Короче, сегодня ферма закрыта, – сказала молодая женщина, презрительным взглядом провожая этого бездельника. – Хозяин принимает там своих друзей. А вам нужно… – она направилась к двери, Аристарх двинулся следом. Они встали на пороге. Со всех сторон над деревней круто вздымались курчавые зелёные склоны с жёлтыми вкраплениями цветущего дрока. Над ними громоздились исполинские серые скалы, подпирая горбами уже не голубое, а фиолетовое небо, какое бывает на юге, в горах, перед закатом.
Девушка махнула рукой в сторону тёмно-зелёного распадка:
– Туда не ходите, напрасный крюк. Идите вон туда… – указала в противоположную сторону. – Минут через сорок дойдёте до полянки с рожковыми деревьями, днём конюхи отводят туда коней сеньора Манфреда, но к вечеру там уже пусто. Вы узнаете место по трём огромным острым камням, они стоят сгрудившись, говорят, очень древние, племенные, там приносили в жертву людей, жуть, правда? И осторожнее: в тех местах водятся кабаны!
Аристарх поблагодарил и шагнул с порога в солнечный обвал…
Улица сбегала вниз, подскакивая на ступенях, и – белая – казалась обнажённой под горным испепеляющим солнцем, под небом павлиньей синевы. Сейчас надо было скрыться от глаз наблюдательной мамочки. Лучше бы он спросил дорогу у Антонио, который гоняет джип на ферму и обратно по десять раз на дню, наверняка не замечая уже ни дороги, ни лиц постояльцев. А сейчас поздно, увы, его уже приметили, его запомнили. Какого чёрта в разговоре с бабкой он не придумал себе страны попроще, чем Израиль! С них станется позвонить сейчас на ферму и предупредить о некоем подозрительном типе, который шатается по округе и на ночь глядя собрался в горы. Собрался в гости…
Он обернулся. Молодая женщина – лицо в золотистой тени – всё ещё держа на бедре младенца, крикнула вслед:
– Вы поняли? Там ферма, в ту сторону не ходите.
В ту сторону он и пошёл. Правда, навертел ещё петли тесными белыми улочками, уходя от внимания молодой женщины. Слегка заблудился, удивляясь себе: обычно он прекрасно ориентировался в чужой местности; дважды – чертовщина какая-то! – выходил на маленькую площадь с крошечным круглым фонтаном… Вот тебе и деревня: клубки переулков и тупичков здесь были запутаны, как в Венеции.
Наконец нащупал правильное направление. Очень этому помогли трогательные ориентиры: в застеклённых нишах угловых домов стояли деревянные крашеные фигурки Девы Марии и какого-то святого, местного покровителя этих крыш, этих труб, курчавых тёмно-зелёных гор и фиолетового неба.
Выйдя за пределы деревни, опять набрал телефон Володи. Чёрт, здесь не было связи!
В задумчивости стал подниматься по грунтовой дороге, почти тропе, – как тут две машины разъезжаются! Впрочем, наверняка здесь только один Антонио и гоняет на ферму да обратно: заповедник, к тому же – частное владение. Он поднимался медленно, в замешательстве продолжая обдумывать расклад событий, не совсем понимая, зачем пустился в дорогу, как проникнет на ферму без Володи, как в двух-трёх словах докажет – пока не погнали взашей, – кто он?
Весь замысел, тщательно ими выстроенный по минутам, замысел, который он обдумывал и лелеял весь отпуск, даже стоя в музейном зале перед картинами Рембрандта, – полетел к чертям из-за Володиного предательства. «Ну-ну, не будем использовать слишком сильных слов, – поправил он себя. – Не предательство это, а обычная осторожность: человек обдумал ситуацию и признал её для себя опасной, вот и всё. «Ты взвешен на весах, и признан лёгким».
С чего ты решил, в конце концов, что Володя чем-то тебе обязан, что пойдёт ради тебя на смертельный риск? Да, говорил он убедительно, сильно, откровенно, целую лекцию прочёл об особенностях хранения драгоценностей в швейцарских банках. Хороша была лекция, особенно про колье на портрете королевы Ломбардии. Чего только не вывалишь в первом впечатлении от встречи. Ну и ладно, повидались, потрепались… Отпусти, дурачина, детский любимый образ: «Если что-то кажется некрасивым, это может быть ошибкой».
…Растительность вокруг преображалась, являя всё новые кусты и деревья. Помимо клочковатых, причудливо гнутых ветром алеппских сосен, стали попадаться стройные пинии с изящной зонтичной кроной, мастиковые кусты, кряжистое рожковое дерево, пересыпанное коричневыми стручками, и земляничник – дерево славное, гербовое, чеканный символ на местных канализационных люках. Зелёными перевёрнутыми каракатицами сидели на склонах огромные агавы, на одном из крутых выступов рос, наклонясь, старый дуб, с кроной настолько прихотливо закрученных ветвей, что она казалась кудрявой. И всюду, где только позволяла землица, темно зеленел благородный, источавший смоляной дух можжевельник.
Дорога поднималась всё круче, уводя то вправо, то влево, то ныряя в глубокий пах холма, густо заросший мимозником, то выскакивая на небольшое плато с нависшими над ним сколами скальных пород, с блёстками слюды под закатным солнцем. Впрочем, солнце уже ослабляло хватку, удлиняя тени и углубляя ущелья. Дважды Аристарх останавливался и отдыхал, глядя на оставленную им внизу деревню. Отсюда, с высоты, в окружении виноградников, расчерченных как по линейке, она вновь напоминала рассыпанные кубики рафинада и лежала словно бы в ожидании, ещё отзываясь слюдяными сполохами окон под косыми лучами уходящего солнца, но с каждой минутой погружаясь в вечернюю тень.
Медленно загребая крылом, над головой плыла какая-то крупная птица, напомнив их с Дылдой венчальный день: как плыли они в лодке, загребая веслом, в прозрачном берёзовом небе разлива.
Наконец, в очередной раз подняв голову, он увидел над скалистым выступом две мощные трубы, а ещё через пару минут подъёма показалась крупная крапчатая черепица высоких скатных крыш, и целый арсенал каминных труб, победно трубящих в вечернее небо: вот и она, вот и она – конная ферма «Ла Донайра».
Успокаивая дыхание, он свернул в сторону и, спустившись чуть ниже, присел на крапчатый валун с сухими островками серебристого мха. Прямо под ногами круто обрывался гребень ущелья, приветливо и не страшно поросший жёлтым дроком.
Здесь блаженно зависла последняя капля уходящего дня. Мерно и тоненько ронял секунды какой-то птичий часовой механизм. Сладко гудел закатный шмель, любовно облетая веточки невзрачного куста; слабый ветер трепал над травой лепестки маков. Запоздалые бабочки косо, плоско ложились на цветок; всюду, куда ни глянь, росла по склонам и на террасах горная лаванда, выбрасывая тонкие стрелы с лиловым оперением.
Здесь, в затенённой впадине горы, царила та особая солнечная сумрачность, шелковистость мха, влажная изумрудная мшистость, какая гнездится летом внутри старинной беседки, где всё испятнано, забрызгано мелкой россыпью подвижных и юрких солнечных бликов.
Запах лаванды, перемешанный с пыльцой трав, кустов и деревьев, еле ощутимый запах конского навоза в мягком воздухе, ласковая печаль смешивались с вечерней свежестью, что заливала крутые окрестные склоны волнами тёмно-синих теней. Но высокий купол неба ещё сиял мягким эмалевым блеском, и самые высокие вершины, исполосованные резкими чёрными морщинами, ещё золотились гранитными гранями.
Со стороны фермы сюда доносилось приглушённое расстоянием отрывистое лошадиное ржание. Кто-то крикнул, ему отозвался другой, высокий мужской голос… и женский голос ответил раскатистым звонким смехом. Там сегодня гостья, виолончелистка, вспомнил он. Ну и обслуга, конечно. Интересно, сколько человек обихаживает нашу скромную компанию.
Он сидел на прогретом солнцем валуне и не мог подняться.
Странным образом закатная сладость перетекала в него и грузла в каждой клеточке тела, преобразуясь в томительную слабость, в апатию… Он отяжелел, он устал не от пройденной дороги; устал какой-то неподъёмной, вязкой усталостью от пройденной жизни, в которой спрессовались Вязники, Питер, смерть близких и тяжкий подъём эмиграции, и добровольные застенки его личного Чистилища; а также его тоска, неизбывное одиночество и неустанные, безутешные поиски утерянной любви.
Где он, зачем? как и почему здесь оказался? для чего мчался сегодня среди алеппских сосен, вдыхая живой и терпкий смолистый дух? что и кому стремится здесь доказать? Все эти люди понятия о нём не имеют, а их выпасы богатства и загоны честолюбия так от него далеки! Не говоря уже о пресловутых сокровищах, найденных и заныканных его предком. Всё это – дерьмовая жалкая тщета, если вспомнить о самой большой потере в его жизни.
«И чего ж ты карабкался на такую высоту, – спросил он себя, – ты, не мальчишка, – чтобы осознать эту ближайшую истину! – И легко себе же возразил: – Нет, здесь красиво, не жалей. Когда бы вот так ты взобрался на вершину, оглядывая окрестности мира, вдыхая царственные запахи величественных гор? Ведь хорошо, ей-богу же, хорошо!
«Ну посиди, отдохни и спускайся обратно подобру-поздорову, – сказал он себе. – Переночуй в том гостеприимном доме, а наутро – в аэропорт и домой. И хорошо, что Володя его подвёл, струсил, или какие там у него были резоны. Да, резоны и опаски у каждого свои, и пора уже тебе прекратить перебирать ветошь детских воспоминаний, не нужную ни тебе, ни ему преданность детской дружбе».
А вот отпуск был хорош; ни сам Стокгольм, ни «Заговор Цивилиса», одна из вершин Рембрандта в Национальном музее, куда он ходил три дня подряд как на работу, не разочаровали.
Значит, решено: посидеть минуту-другую и двинуться по той же дорожке обратно. Может, и не зря прогулялся; может, и хорошо, что судьба привела тебя на эту развилку, развернула перед тобой такую щедрую красоту, поставила на самый край каменного выступа, предлагая шагнуть… или отступить подальше, бежать, не оглядываясь на пропасти человечьего зла.
Отсюда деревня Эль-Гастор казалась уже щепоткой крупной рассыпанной соли. Прямо на неё, на виноградники сползало солнце – празднично-зловещее, как перед казнью, – и мерещилось, что оно раздавит сейчас, раскатает огненным катком ничтожную горстку людского жилья! Нет, пощадило, закатилось, угасло.
В небе всё ещё пенилась алая кровь заката, постепенно сменяясь налитым кровью сумраком. Высоколобый свод небес тихо плыл над горами, медленно остужая свои тёмно-фиолетовые воды; и в центре его, и по окраинам вспыхивали пригоршни звёздной пшёнки, словно кто-то невидимый сеял урожай на полях своих необъятных угодий или рассыпал щедрый корм для своих невиданных птиц. И зачарованно глядя на картину великой ночной жизни горных вершин, беспредельного неба, глубоких ущелий, рассыпанных домиков внизу, глядя на ряды напоённых за день горячим солнцем уснувших виноградников, Аристарх мысленно благодарил кого-то, кто приволок его на такую высоту и показал всю эту мощь и мужество, труд и ласку и научил, надоумил, смирил, наконец, – как смиряют норовистого жеребца-одногодка…
«Слава богу, – думал он, – слава богу: я свободен, я чист, мне плевать…»
Вдруг сверху донёсся смех, громко хлопнули пробкой открываемой бутылки… забасили, загомонили несколько голосов и – показалось? – кто-то произнёс его имя: Аристарх.
Ледяным огнём ожгло его изнутри!
Кровь плеснула в виски, подкатила к сердцу кипящей волной, и сердце заколотилось отчаянно, бешено… Какая там слабость, какая апатия! И следа этого морока не осталось в его часами тренированном на спортивных снарядах сильном теле. Всё оно, с головы до ног, было сейчас натянуто и звенело яростью в каждой мышце. Он вскочил! Сел… Снова вскочил на ноги…
Одна лишь мысль о том, что Пашка Матвеев… что это Пашку зовут, это – к Пашке так обращаются!.. Одна лишь мысль, что его имя, как потерявшийся ребёнок, как девочка – по вокзалам, как… – эта мысль скрутила внутренности огненным жгутом. Словно его имя было живым существом, которое держали в вонючем застенке, насилуя, издеваясь и насмехаясь. Словно это батя, мальчишка, сирота, звал его из подземелья измученным голосом. И надо было ринуться, раскидать, уничтожить – защитить!
И всё было решено! И никак иначе быть уже не могло.
Лёгкий, пружинистый, неслышный, как дикая кошка, он осторожно поднимался по склону, намеренно выбирая трудные для подъёма участки, чтобы обойти ферму справа с большим запасом и остаться незамеченным. Вскоре поднялся до уровня хозяйственных построек – те сидели выше по склону, – а затем, не останавливаясь, вскарабкался ещё выше, на относительно ровный, заросший кислицей пятачок горы, откуда ферма открывалась вся целиком – голубая в лунном свете, с высоченными трубами, в темноте – угрожающими. Надо было оглядеться, сориентироваться, понять, что его ждёт; надо было решить – что делать.
Глупо и бессмысленно свалиться на головы всей компании в отсутствие Володи. Можно только представить, в какое бешенство придёт хозяин, Манфред («очаровательный человек!») – уверенный в полной безопасности и уединённости своей фермы. Да и на что ему сейчас вся эта публика? Не за наследством же он сюда явился, ей-богу. Ему нужен был только Пашка собственной персоной.
Где-то внизу смутными жёлтыми крошками теплились огоньки деревни Эль-Гастор, но их стремительно поглощала ночная стихия. На небе в голубой дымке, словно завязь в цветке, повисла небольшая белая луна. Дальние скалы громоздились на горизонте широкой и плотной чёрной грядой.
Внизу, на трёх террасах ступенчатого плато уютно и ладно угнездилась ферма. В сумерках голубели составленные кубиками части Большого дома: столовая, гостиная с концертной залой, жилые комнаты – всё под высокими скатами крыш, под четырьмя каминными трубами. От другого дома, поменьше, сложенного из крапчатого булыжника, резиденцию отделяла светлая песчаная площадка. Архитектор, перестроивший старые конюшни под дорогой отель, своё дело знал: издали два огромных окна – столовой и гостиной, – прорубленных в полуметровой толще старых стен и застеклённых так, что казались просто кубами жидкого прозрачного янтаря, придавали Большому дому, да и всей ферме, изысканно дорогой, несколько призрачный вид.
Выше по склону смутно угадывались другие, тёмные сейчас постройки, о которых рассказывал Володя: крытый бассейн – с сауной, спортивным залом и прочими удовольствиями для гостей; и открытый бассейн, в котором сейчас плескалась бледная луна… Ярусом выше тянулись конюшни, обустроенные в одном длинном каменном строении, а также пустые загоны и «бочка» – огороженная площадка с песчаным покрытием и высокими стенами, обмазанными красноватой глиной. Лошадей уже завели на ночь в крытые стойла.
Минут сорок он сидел среди кустов можжевельника, рассматривая голубую желтоглазую ферму, не в состоянии придумать, как выудить Пашку из гостеприимных объятий высокого общества. Тут не Гороховец, напомнил себе, тут он поссать на крыльцо не выйдет.
Наконец решил спуститься, подобраться ближе к Большому дому, проследить – куда, в какой из номеров проследует пьяный Павел. А он надеялся, что Пашка нажрётся, невзирая на важную задачу, которая перед ним стояла. Но… дальше? Дальше – что? Постучать в дверь и назваться? Преградить путь в пустом коридоре, надеясь, что тот не захочет поднимать шума? Ничего в голову не шло. Тёмная ослепляющая ненависть по-прежнему пульсировала в нём, ища выхода. Что-то подвернётся, лихорадочно думал, выпадет шанс, вывезет дорожка. Мы столкнёмся!
Спустившись до крытых конюшен, он пошёл вдоль старой каменной стены с рядом массивных деревянных дверей, поделенных надвое – нижняя часть запиралась, не давая животному выйти. То были стойла. Некоторые двери в верхней половине были открыты, и в темноте оттуда слышалось лошадиное фырканье, перестукивания, хруст, шумные вздохи – дивные звуки лошадиной жизни. «Крылатой лошади подковы тяжелы» – вспомнилась строчка, которую любила цитировать мама, а он – вслед за ней…
Лошадьми здесь пахло, прекрасными лошадьми. Сверкающие соцветия звёзд висели над головой в бисерной пшёнке, разгорались, гнули луки, звенели и цокали, посылая небывало яркий, небывало голубой, золотой, красноватый свет.
Вдруг в распахнутой створе верхней половины одного стойла показалась лошадиная морда, белая в темноте. Благородная голова, плавный изгиб носа, лебединая шея, мощная у основания… Аристарх остановился и застыл, любуясь этой красавицей. Осторожно и тихо подошёл поближе. Лошадь фыркнула и высунула навстречу голову. Эх, угостить нечем! Он тихонько позвал – просто в память о другой красавице: «Майка… Маечка!» Легко коснулся пальцами тёплой замшевой морды, погладил, похлопал, обнял обеими руками и приник лбом, всем лицом… И стоял так минуты три, щекой ощущая тепло животного, вдыхая терпкий лошадиный дух. Эта изумительная лошадь породы Лузитано наверняка стоила бешеных денег…
Спустившись ещё на два яруса, он оказался на засыпанной белым, мертвенно поблескивающим песком площадке, что отделяла Большой дом от здания поменьше и попроще, с поилкой для лошадей, оставленной дизайнером для пущей натуральности. Судя по схеме, нарисованной Володей на салфетке, в этом доме, покрытом шкурой густо шевелящегося на ветру плюща, размещались два великолепных люкса.
Не доходя до угла дома и не ступая на разоблачающий песок, он остановился. Тут, у самой стены, захлёстнутой волной остролистного плюща, росло рожковое дерево – невысокое, но с массивным стволом и плотной кроной, весьма удобной: разглядеть что бы то ни было в её ночной тени было невозможно. К тому же Аристарх был одет в тёмно-синие джинсы, в серую рубашку-поло с длинными рукавами, в тёмные кроссовки. Не готовился – просто удобство такого дорожного прикида было оценено много лет назад.
Прямо перед ним, буквально в десяти шагах, двумя огромными аквариумами сияли столовая и гостиная Большого дома. Возможно, из-за толщины стекла, из-за окружающей внешней тьмы, фигуры людей внутри дома, их движения, жесты казались плавно замедленными.
Небольшая компания уже закончила ужинать и перешла в гостиную, где от бывшей конюшни оставлены были только высокие неровные белёные столбы. Трёхметровый концертный «стейнвей» со сверкающей крышкой, поднятой на малый «камерный» шток, уже ждал исполнителей. Рядом, лакированным бедром опершись на сиденье простого обеденного стула, отдыхала оставленная хозяйкой виолончель изумительного – волнами, от светлого к тёмному – цвета янтаря. Видимо, после ужина артистка отлучилась в свой номер, переодеться.
Всюду в прихотливом порядке были расставлены столики, козетки и мягкие кресла, в которых уже сидели гости – семеро мужчин в солидном возрасте. Здесь не было никого моложе пятидесяти и ни единой головы, чья причёска не нуждалась бы в популярной ныне процедуре восстановления волос.
Он боялся не узнать Пашку, и не узнал бы – не только потому, что тот сидел спиной к окну; Пашка оплешивел, как старый полушубок, пятнистая лысина расползлась по всему темени, а оставшиеся седые прядки над ушами и кисею под затылком он благоразумно сбрил, наверняка предпочитая выглядеть старым бандитом, нежели почтенным пердуном. Вдруг он приподнялся и повернулся, что-то сказав румяной лысине в соседнем кресле… И в профиль это был всё тот же Пашка: со скошенным подбородком, с пришибленным носом алкоголика – ну просто вылитый дядя Виктор. Пашка, Пашка! Тот привстал и, пошарив в кармане пиджака, вынул какой-то предмет и поднёс ко рту. Ингалятор! Володя же говорил, что у «Аристарха Семёновича» астма. Хм… как же он сидит там, среди гостей, вальяжно раскуривающих сигары? Видать, боится прервать важную для него беседу, видать, румяная лысина – это и есть Себастьян, нынешний управляющий банком, куда более либеральный к условиям вхождения в наследство.
Кстати, неужто Павел настолько выучил английский, чтобы на нём объясняться? Или жизнь заграничная заставила, заграничные партнёры по разнокалиберным войнушкам? Скорее всего, он надеялся на Володю как на переводчика и если общается, то междометиями, а значит, сегодня и он подставлен хитроумным азиатом? и он – пострадавший от предательства?
В аквариуме гостиной появился бритый наголо высокий, очень худой мужчина в чёрном смокинге; подошёл к роялю, тронул клавиши, обернулся и что-то сказал, видимо, очень смешное, так как компания покатилась со смеху – даже сюда, под тёмную крону рожкового дерева, докатился мужской гогот. Интересно, это стекло так хорошо пропускает звуки? Ах нет: боковая дверь залы распахнута в тишину и ароматы ночи, дверь, то ли стилизованная под старые конюшенные ворота, то ли и вовсе родная-старинная, оставленная от конюшен: рассохшаяся от времени, с рядами ржавых шляпок от гвоздей.
И в тот же миг – он даже отпрянул ближе в тень, чуть ли не вжавшись в ствол дерева, – совсем рядом, за углом того дома, где он стоял, открылась дверь, и, уронив на булыжник дорожки прямоугольник света, мимо Аристарха прошла тонкая женская фигурка в длинном концертном платье; мелькнула, спустилась по ступеням к площадке. Испанская виолончелистка… Интересно, как такая колибри справляется с внушительной дамой – виолончелью?
Приподнимая подол платья и осторожно ставя ноги в песок, шёпотом чертыхаясь (а и правда, идиотская затея – оставить между зданиями это песчаное пространство, стилизацию под площадку для выездки), она прошла к боковой двери в гостиную и через мгновение уже возникла внутри аквариума янтарного света – грациозная, и даже отсюда видно: жгучая испанка. Длинные чёрные волосы висят на спине ровной шторой, и такая же блестящая смоляная шторка-чёлка закрывает лоб. Загудели приветственные и восхищенные мужские голоса… Манфред (тот длинный, бритый, сутулый, конечно, и был Манфред) поцеловал ей руку, подвёл к стулу с отдыхающей виолончелью, а сам сел за рояль. Интересно, что они выбрали для игры…
«Манфред – уникальная личность, – рассказывал Володя, – он же приютский мальчишка». – «Приютский?!» – «Ну… интернатский, неважно. Родился в многодетной семье пятым ребёнком, уставшая мамаша отправила его в интернат. Всем, чего в жизни достиг, обязан исключительно себе: он учредитель одного из крупнейших в мире хедж-фондов. Вообще, чрезвычайно одарённый человек, не только в бизнесе. Представь, когда ему стукнуло тридцать пять, он сказал себе: «Как же так: я – австриец, более того, я – венец. И я не умею играть на рояле!» И стал брать уроки музыки. Понятно, что он в состоянии выбрать лучшего педагога в Европе, и выбрал – не помню уже, кого именно. А сейчас, спустя двадцать лет, играет – на мой простоватый вкус – просто замечательно!»
Ну-ну, посмотрим, не испортит ли этот самородок игру профессионального музыканта. В самолёте Аристарх глянул в интернет: Ванесса Прейслер, сказал Володя, лауреат конкурсов, концертирует по всему миру. Это сколько же баблища надо было отвалить девушке, чтобы выдернуть её – между каким-нибудь Манчестером и каким-нибудь Пекином – на этот «скромный мальчишник», на высоту орлиного гнезда? А что, если этот самый Манфред – самовлюблённый жалкий любитель? Неужели она не оскорбится, неужели будет с ним играть? Впрочем, днём они наверняка репетировали. Вон как уверенно, крепко и в то же время нежно, «под горло» берет девушка инструмент, как садится, слегка поёрзав, на стул, утверждая на нём ягодицы, как не смущённо, по-мужски расставляет ноги, между которыми, уперев шпиль в деревянный пол бывшей конюшни, устраивается виолончель пленительно благородной, надо отметить, формы.
Манфред уселся на рояльный табурет, вздёрнул подбородок, как бы изучая высокий, метров в шесть, потолок, опустил руки на клавиатуру. Дымки сигар дружно поднимались вверх, даже зрительно уплотняя воздух гостиной. Да, если Пашка надолго осядет там, в кресле, вытаскивать из кармана ингалятор ему придётся всё чаще.
Зато здесь, снаружи, воздух был напоён свежестью горной ночи, из которой чуткое обоняние жадно вытягивало запахи лаванды, чабреца и целого хоровода горных трав, что сплетались в неповторимом, сладостном, головокружительном коктейле.
Вдруг он музыку узнал: «Арпеджионе» Шуберта! Шуберта ни с кем не спутаешь: это густое пение бесконечно печальной взволнованной виолончели – глубокий человеческий голос!
И как обычно с ним случалось – на концертах или в тишине собственной квартиры, когда новый диск вплывал в дисковод и на секунду-другую он замирал, предвкушая мгновения счастья, – в памяти возник другой голос, голос старухи, подарившей ему целую вселенную – Музыку.
– «Арпеджионе… Что это значит? Что за имя, какого чёрта? Уверяю тебя, большинство людей, которые считают себя знатоками музыки, понятия не имеют – что это за штука: арпеджионе. А это просто инструмент, фантазия венского музыкального мастера Иоганна Георга Штауфера. Тому в 1823 году пришло в голову поэкспериментировать, и он сварганил такого музыкального ублюдка: шестиструнную виолончель с ладами – хочешь, щипай струны, хочешь, води смычком. Её называли «гитара-виолончель», «гитара любви»; музыкальные критики сравнивали верхний регистр с гобоем, а нижний – с бассетгорном. Но рождение нового инструмента – такая же тайна, как рождение человека, судьба его тоже на небесах прописана. И вот, арпеджионе не повезло: «гитара любви» быстро публике надоела, и, скажу тебе – поделом: нечего выдуриваться, против виолончельного звука не попрёшь. Но Шуберт… он так легко отзывался на любые новшества. Тут же сочинил для новинки сонату, которая ужасно полюбилась венской публике, а потом и другим исполнителям. Так и получилось: сам арпеджионе, бедный бастард, всеми забыт, а соната, совершенно гениальная, – осталась. Вот, слушай…»
Она осторожно опускает порядком износившуюся иглу адаптера плохонького, самого дешёвого электрофона «Аккорд», из-под полы приобретённого в вязниковских «Культтоварах», и прикрывает глаза.
О, эта простоватая шубертовская мелодия, она идеально укладывается в средний регистр виолончели, и от неё невозможно оторваться! Хотелось плакать – не от горя или обиды, а наоборот: когда долго смотришь на золотистые нимбы святых в холуйском храме, они начинают вибрировать и расплываться, а в сердце врывается точно такой восторг! А ещё, когда смотришь на подбегающую Дылду, с её вечным нимбом – из-за тонких спиралек золотых волос надо лбом.
«На роду Шуберту было написано стать учителем, как его уважаемый фатер, – говорит Вера Самойловна, словно лично знает товарища Шуберта, словно была его соседкой по лагерному бараку. – Жениться, родить детей, получать грошовое казённое жалованье… Но его мелодия презрела классический период-восьмитакт и выпорхнула на свободу, чтобы кружить над человеческой душой, кружить, проникать в неё, петь о её страданиях. Вот, слушай, слушай! – вдруг вскрикивает она и хватает его руку грубой шершавой лапой старой зечки. – Какая божественная модуляция! Шуберт ушёл от безумных диезов…»
Он усмехнулся в темноте горной лавандовой ночи: «Шуберт ушёл от безумных диезов!» Кто, какой ангел-хранитель, ангел-даритель взял за руку и привёл в его жизнь эту святую старуху? А может быть, это сговор двоих – там, на небесах, – сговорились два безалаберных проводника людских душ и тел в этот мятежный кровавый мир: мол, ты мне – мальчишку, а я тебе – ту исстрадавшуюся душу; и пусть питают друг друга разными бесполезными нектарами, ударами трепещущих сердец, привязанностью длиною в жизнь, да нет – уже за гранью жизни, ибо Шуберт, чёрт его дери, действительно ушёл от безумных диезов!
Какие мощные пальцы оказались у хрупкой испанки! Лебединым крылом изогнув локоть левой руки над грифом виолончели, опустив голову с густой суровой чёлкой, колебавшейся в такт ударам смычка и движениям руки, она посылала и посылала захлёстывающие пассажи, вослед которым следовала торопливая исповедь фортепиано: вопрос, вопрос без ответа, и снова – вопрос. Прав был Володя: Манфред очень недурно и, главное, так вдохновенно, так пылко играл на рояле!
Вдруг Павел поднялся и, неловко сутулясь – а живот выпирал и нависал над брючным ремнём, – стал торопливо пробираться к боковой двери. Секунда – и он показался на крыльце; стоял там, опираясь ладонью о столб деревянного навеса, содрогаясь от хриплого кашля. Вот оно: сигарный дым, упоительный для человека здорового, для астматика – истинное проклятье, аллерген, провоцирующий приступ. Продолжая кашлять, Пашка добрёл до виноградной беседки и грузно опустился на скамью, где с видимым облегчением снял пиджак и бросил рядом. Нащупав ингалятор в кармане брюк, достал его и дважды вдохнул. Яростно, мучительно рыча, собрал мокроту в груди и смачно сплюнул в песок. Здесь, в тени рожкового дерева, где стоял Аристарх, было слышно, как он матерится чуть не в полный голос – из-за музыки в гостиной его услышать не могли, да и кто там поймёт бескорыстное отчаяние русской матерщины.
Его появление было подарком, внезапным, как и «Арпеджионе» Шуберта, и так же внезапно, под глубокую нежность виолончельных пассажей, к Аристарху вернулись и апатия, и недоумение: как он здесь очутился и что собирается сказать этому бесполезному гаду, жизнь которого и дальше будет зависеть от ингалятора под рукой. И сразу испугался, что Пашка уйдёт, вернётся сейчас в гостиную, а дальше его уже не достанешь: глупо надеяться, что он откроет дверь на твой стук или оклик.
Но Пашка не торопился возвращаться в плотный воздух сигарных услад, он сидел на скамье в виноградной беседке, покачиваясь в такт хриплому дыханию, время от времени сплёвывая мокроту и даже слегка постанывая. Прошло минут семь… Наконец он поднялся и не к двери в гостиную направился, а медленной раскачкой, скрипя по песку, пошёл прямо на Аристарха. От неожиданности тот застыл, буквально распластавшись по стволу, за которым стоял… Пашка миновал его шагах в пяти, не заметив. Вот как усыпляет бдительность уединённость этого местечка, подумал Аристарх, провожая взглядом астматика; как убаюкивает виолончельный интим.
Наклонившись, он выхватил из кармашка рюкзака телефон и портмоне, запихнул в карманы… Рюкзак? Да пусть валяется – пустой, кому он нужен.
Хрипящий и поминутно сплёвывающий Павел – чувствовалось, что прихватило его нещадно и слышать он мог только себя, свой хрип, свой мучительный выдох, – грузно поднимался по дорожке, что вела на верхний ярус, к открытому бассейну. Может, инстинктивно искал место подальше, повыше – отдышаться? Аристарх выждал два-три мгновения и двинулся следом.
Открытый бассейн, небольшой прямоугольник шесть на пятнадцать, выдолбленный в массиве каменной террасы, был окружён кустами лаванды и дрока. При солнечном свете, наверное, красиво – лиловое с жёлтым вокруг бликующей бирюзы: бассейн был выложен мелкой сине-зелёной плиткой и подсвечен в воде. Сейчас лишь две голубые лампы: вода в бассейне да луна, до краёв налитая водой небес, освещали это уютное уединённое место.
В торце бассейна была пристроена барная стойка, в нишах которой наверняка имелось что выпить. Пашка подошёл, заглянул внутрь, наклонился, почти исчезнув из виду, – выбирал что-нибудь для себя? Разумно: крепкий алкоголь расширяет бронхи. Из-за барной столешницы виднелась его наклонённая жирная-тугая спина.
Эта минута всё решила.
Как в юности – да и позже, в течение всей жизни, когда он «просто делал», переступая внутреннюю преграду, просто брал барьер, как лошадь на скачках, – Аристарх скользнул к бортику бассейна, пробежал по нему и остановился шагах в пяти от барной стойки, в чёрной тени очередного дерева, дожидаясь, когда Пашка выберет себе бутылку по вкусу. И когда тот разогнулся, беззащитно озарённый луной, и выставил на стойку две початые массивные бутыли и бокал, – вкрадчиво позвал из темноты:
– Аристарх Семёнович? Аристарх Семёнович Бугров?
Пашка упал за бетонную стойку, будто его и не было. Для астматика, прихваченного приступом, мелькнуло у Аристарха, реакция потрясающая.
– Кто? – крикнул оттуда. – Кто это?
Когда вынырнул, в его руке уже глухо отсвечивал пистолет. Вот те раз. Выходит, в гости к мирным банкирам и аукционистам сей болезный клиент зачем-то явился с оружием. Ай-яй-яй, а ведь здесь так дорожат покоем, так гордятся безопасностью гостей… Аристарху был знаком этот приём: многие охранники за пределами тюрьмы носили оружие на щиколотке, на липучке. Неплохой вариант, только бывает, что сам себе ненароком ногу отстрелишь.
Стоя в глубокой тьме под кроной дерева, он слышал тяжёлое прерывистое дыхание Пашки, вновь мельком отметил: запущенная астма… хотя думать стоило бы о пистолете в Пашкиной руке. И шагнул навстречу из тени.
– Стоять! Кто ты?!
– Тень отца Гамлета, гнида, – проговорил он почти задушевно. – Прямиком из гороховецкого ледника. Только тень могла тебя достать на такой высоте.
Пашка замер на мгновение, – осознавая, не веря, не желая поверить… Задохнулся от ярости, застонал – заматерился:
– Руки! Руки поднял, сука!
Аристарх поднял руки, с усмешкой проговорил:
– Ну-ну, Пашка. Ты повторяешься. К чему тебе труп – здесь? Это не Гороховец. Другая страна. Понимаю, что убивать тебе по всему миру разрешено, но здесь всё-таки… больно красиво, а? И неудобно, частная собственность. И не с руки тебе сейчас с трупом возиться – вон какой приступ у тебя. Да и найдут всё равно, в деревне меня видели… «Джерузалем, Джерузалем!» – наши пальчики пробьют по базе. Я всю жизнь на виду, всю жизнь – тюремный врач… Обнаружат ахинею какую-то: ещё одного Аристарха Бугрова. Кинутся к тебе за комментариями. Помилуйте, возопят банкиры, которому же из них мы должны наследство выдать?!
– Ах ты, сссука! Повернулся, пошёл! – прохрипел тот, захлёбываясь мокротой. – Щас увидишь, как…
– Эх, Пашка, если тебя не доконает твоя астма…
Тут всё разом случилось: выстрел ожёг его правое плечо, а Пашка согнулся в жесточайшем, неудержимом кашле.
Аристарх ринулся головой вперёд – тараном ему в грудь, опрокинул на барную стойку, левой рукой стиснув Пашкины пальцы с пистолетом, коленом саданув его в пах, но не попал. Тот – сильный, сволочь! – ворочался, отбивался ногами, пытался извернуться и выстрелить. Пережав ему локтем горло, Аристарх навалился всем телом, стал медленно левой рукой отжимать руку с пистолетом дальше, дальше… Снова тот захрипел-зашёлся в кашле, всей тушей съезжая вниз, увлекая за собой Аристарха. И минуты две, по-медвежьи сцепившись, под бурное виолончельно-фортепианное fortissimo, объявшее, казалось, окрестные горы на много километров окрест, они ворочались и катались по краю бассейна, один пытаясь вырвать оружие, другой пытаясь убить. В следующее мгновение Пашка снова зашёлся в кашле, Аристарх вывернулся из его хватки, с силой ударил его в грудь и, вырвав пистолет, вскочил и отпрыгнул в сторону.
Тяжело дыша, пистолет – в левой руке (правая онемела после выстрела и висела вдоль тела, бесполезная), он стоял на бортике бассейна: ещё мгновение – и оба они закатились бы в воду. Пашка, в трёх шагах от него, поднялся на карачки и стоял так, задыхаясь и отплёвываясь, – спина ходила ходуном.
– Поднимайся… – проговорил Аристарх. – Давай, блядский потрох, пока ты не сдох, завершим наше семейное дело. Сейчас вернёмся к тёплой компании банкиров, прервём Шуберта… и ты объявишь этим бакланам, кто здесь настоя…
Неожиданно Пашка вскочил и – грузный, но проворный – бросился через кусты к тропе, что начиналась за барной стойкой и вела вверх, на гребень холма. Под ногами его осыпались, заваливая тропу, мелкие камни.
– Стой! – крикнул Аристарх. – Стой, мерзавец!
Но хрипящий Пашка пёр, как медведь, всё вверх и вверх… будто за гребнем холма, взъерошенного кустами лаванды, его ждал бронированный автомобиль или вертолёт. Достигнув гребня, выпрямился и, размахнувшись, бросил камень, явно целя в голову Аристарху. И попал бы, если б тот не увернулся.
– Идиот, я не собираюсь тебя шлёпнуть!
Вновь – камень, по ноге попал, гад!
Аристарх молча ринулся за Пашкой вверх. Не лучшая ситуация, когда…
Следующий удар большим камнем пришёлся в плечо, и без того онемевшее. Аристарх вскрикнул от боли, выстрелил наугад, в воздух, – пугнуть! Пашка молча дёрнулся, постоял мгновение, будто задумался о чём-то, и…
…и вдруг исчез!
Оскальзываясь на сыпучих камнях, Аристарх бросился за ним по тропе… одолел горку, взобрался на гребень и остановился, пытаясь в свете луны разглядеть впереди белую рубаху убегающего брата. Но до ближайших склонов простиралась безлюдная, заросшая кустами лощина, над которой плыла ослепительно-белая, в чернёных узорах луна.
Куда мог Пашка испариться? Не улетел же он… Обескураженный, Аристарх машинально опустил глаза – там, под горкой, что-то белело. Он спрыгнул-скатился…
В кустах лаванды и дрока, в заросшем травой углублении, в вырытой кем-то и заброшенной яме, лежал, не шевелясь, Пашка. Схватив его руку, Аристарх попытался нащупать пульс сквозь грохот в собственных висках. На рубахе Павла расплывалось на груди небольшое чёрное пятно крови, брюхо вяло вздрогнуло и застыло. Отпустив безжизненную руку брата, Аристарх стоял над телом – оглушённый, ошалевший, не веря в случившееся. Смертная тоска завязывалась под левой лопаткой и текла, текла, медленно прожигая всё тело.
Ни единой мысли, ни даже обрывка слова не проносилось в его голове, один лишь грохот крови в висках и затылке. Стоял и смотрел на пистолет в своей руке – словно в том, что произошло, виноват был именно он, небольшой удобный «Глок-17», подлый, коварный, затаивший собственный план, тёплый от рук обоих братьев.
Медленно, сомнамбулой, он взобрался обратно на горку. Внизу под ним всё тем же целомудренным голубым кубом светился бассейн. Смертная тоска, из сердечной завязи пустившая метастазы по всему телу, выпирала, росла и ширилась за пределами его существа, вырастала над головой, курчавилась пышной кроной, поднималась в чистое небо, грозила заполонить весь мир – эти горы, чудесный дом, ни в чём не повинных людей и лошадей…
Он ступил на тропу, споткнулся и съехал-скатился на спине по камням, не выпуская из руки прикипевший к ней пистолет.
Поднялся, прошёл мимо бассейна. Удивительно: на столешнице барной стойки так и стояли две пузатые бутылки, словно на те пять минут, пока они с Пашкой катались, топтались и крушили друг друга в смертельной схватке, кто-то предусмотрительно бутылки унёс, а потом снова поставил на столешницу.
Свернув к обходной дороге, он двинулся мимо крапчатых, как стариковские руки, стен бывшей конюшни… Большой дом по-прежнему сиял ослепительным аквариумом золотого света, и оттуда всё лилась, лилась божественная музыка: глубокая нежность виолончельных пассажей; вопрос за вопросом, остающиеся без ответа.
Он прибавил шагу и пошёл быстрее, быстрее… в маниакальном стремлении отвязаться от Шуберта, от фермы, от того, что случилось там, наверху.
В конце концов побежал под гробовым сиянием луны, задыхаясь, останавливаясь на два-три мгновения, словно раздумывал – не вернуться ли, не ворваться ли в звучащую, сияющую огнями гостиную и крикнуть им во всё горло… Но поворачивался, пятился… и вновь бежал и бежал по дороге вниз.
В какой-то момент обнаружил, что так и сжимает в руке пистолет, и, подойдя к краю ущелья, размахнулся и с силой забросил «Глок» в холодную влажную бездну, в чёрную тьму, исходящую сладостными парами уснувших гор.
Ему чудилось, что широкие дуги виолончельной мелодии, пересекаясь и строя арки, сопровождают его, вместе с ним спускаясь всё ниже, преследуют его до самой деревни – а ведь при всей невероятной прозрачности горного воздуха, притом что звуки разносятся здесь очень далеко, такого просто не могло быть!
Безумный бег по мертвенно-белым улицам деревни Эль-Гастор, его собственная чёрная тень, догоняющая беглеца под светом ледяной луны, с той ужасной ночи преследовали его в снах.
Он забыл, как выглядела его машина, забыл её марку, цвет – да и что здесь можно было увидеть! Наконец повезло: случайно он наткнулся на свой арендованный «фольксваген», нащупал ключи в кармане джинсов (счастье, что не вывалились в драке!), забрался внутрь, включил свет и, стянув одной рукой рубашку, пропитанную кровью, осмотрел плечо: ничего страшного, царапина от пули, глубокая, но рана уже запеклась, хотя рука по-прежнему слушалась плохо. А вот вид – из зеркала молча пялилось на него пустое, дикое и белое, как эти ночные улицы, незнакомое лицо в обрамлении дурацких итальянских кудрей, – вид был просто ужасен. И кровь. Даже на лице – кровь, а уж вся рубашка, да и руки… они катались по кромке бассейна, один – пытаясь отнять пистолет, другой – стараясь выстрелить и убить.
Он включил зажигание и медленно тронулся, в поисках той площади с круглым фонтаном, истекавшим тремя вялыми струйками из каменного цветка. Нашёл не сразу – всё-таки было что-то зачарованное в этом проклятом клубочке улиц! – влез, высоко задирая ноги, в крошечную, размером с таз, каменную чашу, и минут двадцать, сидя на корточках в холодной воде, тщательно отмывался, – даже рубашку постирал.
Рука ужасно болела – видимо, мышца была задета глубже, чем он думал; во всяком случае, выжать рубашку досуха он не смог, натянул мокрую, холодную, на голое тело; плевать, высохнет по пути.
Наконец выехал в сторону аэропорта…
Оцепенелый, прямой, по-прежнему не способный ни о чём думать, держа руль одной рукой, гнал, гнал на предельно разрешённой скорости…
Оставив машину на стоянке Europcar, Аристарх достал из ячейки свой чемодан, заперся в туалете, в более просторной кабине для инвалидов и медленно, с трудом переоделся в чистое. Залепил пластырем рану на плече; достал из несессера ножницы и сначала клочковато отчекрыжил свою роскошную эспаньолку, а затем начисто сбрил этот дикий кустарник электрической бритвой.
Здравствуй, мой волевой подбородок, давненько не виделись! Главное, мой подбородок не видела и дотошная мамочка в деревенском кафе.
Ему хотелось и голову полностью обрить, но он не рискнул – представил, какое может привлечь к себе внимание в случае творческой неудачи.
Мысли постепенно возвращались в черепушку и вяло топтались там, как потерянные старики в Альцгеймере, натыкаясь одна на другую, огрызаясь, шарахаясь друг от друга и обороняясь.
Ты убил человека!
Да, убил. Подонка Пашку убил, хотя и не хотел.
Ты хотел, парень, просто боялся.
Ну, конечно, хотел, и, конечно, боялся. Не целился, пальнул от боли и злости. Это – рок, как в симфониях, понимаешь ли: тема рока…
Бог знает, какой словесный истерический мусор крутился у него в голове! Грудь его, помимо воли, дышала жадно и жалостно, и он пытался нащупать, нарисовать, угадать в провидческой тьме какие-то безумные картины: всё казалось, что Пашка отоспится и встанет – да что ему сделается, бугаю? Встанет и пойдёт… а пока…
…а пока он лежит там, в кустах, над фермой, и совсем не факт, что его принялись искать на ночь глядя, сразу после концерта… В конце концов, человек был явно не в себе, мог устать – ну не меломан, да ещё и астматик: устал и ушёл к себе в номер – отдыхать.
А наутро?
Во-первых, к завтраку никого там в шеренгу не строят, это не пионерлагерь, – каждый поднимается в своё время; и на конную прогулку тоже не каждого вытащишь из-под лавандовых перин. Запропастившегося бирюка, «русского гостя», могут начать искать позже, если к тому времени его не обнаружит какой-нибудь конюх, ведущий коней на выпас, или… кабаны, которые шастают там в поисках еды.
Он содрогнулся, представив лежащего Пашку в свете луны: его бритый пятнистый затылок, патрон ингалятора где-то в кустах… Как же астматику… без ингалятора! А главное: кабаны! Вновь навалился затхлый запашок убоины в гороховецком леднике, каменная кабанья нога, которой он, полумёртвый, пытался сбить навешенный Пашкой замок…
Он купил билет на ближайший рейс: «Аэрофлот», Малага – Москва. Тем лучше… Куда угодно, только не домой, где его сцапают очень быстро. Он прекрасно представлял себе бойкую молодую хозяйку деревенской гостиницы: как старается она помочь полиции, описывая внешность «того не очень молодого парня, он, знаете, улыбался и был такой вежливый», – а мамаша ей вторит: «Он сказал: Исраэль, Джерузалем». А наши, те быстро разберутся – где Иерусалим, а где Арад, да где уважаемый доктор со своими кудрями.
Нет уж, спасибо! А Россия большая, к преступникам сострадательна; Россия-матушка укроет убивца, как многих убивцев укрывала.
До регистрации оставалось ещё минут двадцать, и он купил кофе с круассаном, удивившись, что чувствует вкус и с удовольствием пьёт горький густой напиток. Вспомнил, что ничего не ел чуть ли не сутки, а кофе пил ещё в деревне, где безрезультатно ждал Володиного звонка… Где ждал звонка своего дорогого Володи…
Он достал телефон (всё равно минут через пять подарит его, опустелого, ближайшей урне), в последний раз набрал номер. И тот вдруг отозвался прыгучей забавной мелодией, будто воробушек хромает. Значит, что же – Володя включил телефон, уже не опасаясь, что его разыскивают?
Но ответил женский голос – совсем не заспанный, хотя и подавленный.
Аристарх растерялся.
– Простите, ради бога, за ночной звонок! – быстро проговорил он. – Мне нужен господин Пу-И… Срочно. Вольдемар Пу-И…
– Папа не может ответить… – сказали в трубке тихо и спокойно. – Он… не может говорить. Совсем. Сейчас его оперируют…
– Как?! – вскричал Аристарх. – Подождите, прошу вас! Я – врач, я его старый друг, скажите, что с Володей?
И бессмысленно глядя на огрызок круассана на блюдце, выслушал всю эту, в общем, обыкновенную историю: остановка сердца, уже на пути в больницу. Ещё повезло, что домработница пришла раньше оговорённого часа: папа перед поездкой всегда должен её проэкзаменовать, и насчёт кошки, и насчёт цветочки полить. Он такой педант! А тут ещё нервничал, говорил, поездка предстоит сложная – по работе… Сесиль пришла, звонила-звонила, потом открыла дверь своим ключом… а папа в спальне лежит, на полусобранном чемодане…
Он слушал, не чувствуя, как по лицу текут слёзы, благодарные жгучие слёзы: значит, Володя его не предал, Володя решился на поступок; Володя, который так боялся Пашки, спешил на помощь другу!
Часа через два он уже летел в самолёте «Аэрофлота» на свою родину. Летел вдоль трещины рассвета в полную неизвестность, в обрубленную жизнь, в бега, в одиночество, в невозможность остаться собой. Но сквозь ту самую, смертную тоску, сквозь голубизну одиночества, сквозь мёртвую воду их разлуки в нём пробивалось ожесточённое провидческое желание жить – как выздоровление.
Тусклое небо в иллюминаторе было иссечено ножевыми ранами, сквозь которые истекала кровью медлительная тяжёлая заря.