Книга: Наполеонов обоз. Книга 3. Ангельский рожок
Назад: Глава 11 «Русское подворье»
Дальше: Благодарности

Глава 12
Царский перстень

Года через полтора Лёшик, Алексей Аристархович Бугров, решил всё-таки продать деревенский дом своей матери. «Ну что поделаешь, некогда, – пояснил он Изюму, который жил теперь в окружении зверья, как Робинзон Крузо на острове: тут и Нюха, и Лукич, и Пушкин-хитрюга под ногами восьмёры крутит, – некогда сюда наведываться, – Лёха сказал, – а пустым дом оставлять негоже». От Москвы путь неблизкий, машину он только-только освоил, свободного времени нет совсем; при встрече долго рассказывал, какими сейчас международными проектами занят. Диплом художественного института он всё-таки получил – уж больно мать за это переживала, – но в целом больше времени посвящал музыке, организации джазовых фестивалей.
«Ну, дай ему бог», – покладисто говорил себе Изюм.
Сам он держался: не пил, восстановил паспорт, исправно работал в одной бригаде надёжных ребят, похерив Альбертика; неплохо зарабатывал и на Костика выдавал каждое первое, как по часам. Марго даже недавно обронила, мол, при данном раскладе она ещё подумает, не сойтись ли с таким солидным мужчиной обратно в семью. Видать, Дэн-то этой козе дал от ворот поворот! Ну ладно…

 

Царские хоромы Петровны так жалко было продавать, так жалко! – тем более что Лёха собрался продать имение со всеми его незаурядными потрохами. «А куда мне всё это девать?» – сказал. Хотя грех ему жаловаться, при его-то площадях… – Лёха стал весьма состоятельным человеком: квартира на Патриарших, и дом, и машинка почти новая. А ещё какая-то там отцова доля в международной клинике обнаружилась, да квартира, да… Ну ладно чужие дивиденды считать! Вот, значит, дом-то материнский Лёха решил продать со всей антикварной душевной начинкой. А уж как она, Петровна-покойница, красоту эту самую собирала, то и дело бегая к Боре-Канделябру в его пыльный, но прекрасно-таинственный подвал…
Они сидели на кухне у Петровны, перекусывали на скорую руку: Лёха купил по дороге штук восемь чебуреков, да Изюм занёс кастрюльку гречневой каши и литровую банку малосольных огурчиков. Чем не пир на весь мир, заметил Лёха, совсем как Петровна.
Так вот, и хорошо, что Изюм о Канделябре вспомнил! И Лёху надоумил. Канделябр, поди, за этот дом – истинную пещеру Али-бабы! – собственную душу продаст. Лёха идею одобрил, тут же и позвонил Борис Иванычу, представился сыном покойной Надежды Петровны. Тот, конечно, слышал эту историю – её даже в Боровске пересказывали, и Лёхе все полагающиеся слова соболезнования продекламировал от всего сердца – ахал и охал в трубку минут десять. А и понятно: такую верную покупательницу потерял. И дело не столько в покупках, а в родственной душе человека, жадного до истории отдельных личностей, пусть те и жили сто или даже двести лет назад. Ох, беда, беда…
Тут Лёха ему и сделал солидное предложение. Борис Иваныч даже обмер (Лёха ладонью трубку прикрыл, шепнул: «Обморок!»), заквохтал, подхватился и буквально через полчаса приехал – вот что значит воображение профессионала, вот что значит понимание момента и вечное ожидание чудес!
И всё сложилось, будто сценарий кто писал: антиквар-канделябрыч с первого взгляда воспылал к этому, как сам его назвал, «четырехпалубному лайнеру» страстным восторгом! Давайте, говорит, пока вы не проснулись, подпишем предварительный договор. Человек с юмором! И цену дал достойную, – на Лёхин взгляд, даже чересчур. Но, во-первых, что тот Лёха-джазист понимает в старине, во-вторых, надо учесть: то добро, которое Канделябр Надежде Петровне за все годы впарил, оно к нему же и вернулось – продавай опять, кому хочь!
Лёха, конечно, взял на память о матери какие-то небольшие вещи: лампу с мужиком голым парнокопытным, кресло с раскудрявой спинкой из спальни, семейную икону Божьей матери-заступницы, что уж сколько лет семью хранит, хоть и неважнецки у неё это выходит, да те часы из гостиной, что отбивают время, а сердце замирает, будто они отмеряют последний день твоей жизни.
И Изюму сказал: выбери, что хочешь.
Изюм застеснялся, подумал: ложечку какую попросить или вон чашечку, с лиловыми цветками? Опустил свои роскошные ресницы, потупился от смущения.
– Отдай мне её письменный стол, – сказал кротко. И сам заробел от своей наглости.
Но он с полгода назад приобрёл новый компьютер – мощный, уважительный такой агрегат. Влюбился в него, впаялся, влип по самую душу. Каждый вечер, умывшись после работы, присаживался к компу и «выходил в мир», нащупывая такие чудеса, что глазам своим не верил. Например, топ-десятку самых красивых в мире канатных дорог! И входил в виртуальную кабинку, и плыл один-одинёшенек по-над озёрами и лесами, между заснеженных пиков Швейцарских Альп, – так что потом они ему снились бесконечным скольжением в искристом голубом просторе.
– Я на него поставлю комп, каждый вечер буду Петровну поминать и благодарить.
– Хороший у тебя вкус, – отметил Лёха. – Германия, середина девятнадцатого века, красное дерево. Недурно. Ну ладно, бери!
Значит, джазист не джазист, а тоже понимает? Даже вызвался помочь перетащить столешник, – а что тут, вниз по лестнице да два шага по улице. Они разобрали ящики, попутно выбрасывая использованные ручки, заколки-зеркальца, патроны с губной помадой, коробочки со старой пудрой, – всё то, что собирается в ящиках и на полочках у всех, даже самых аккуратных женщин. Были ещё какие-то рукописи, видимо, писательские. Лёха сказал: ну их на фиг, в помойку этих гениев.
В самом нижнем ящике стола лежали в прозрачном файле ещё какие-то листы, не обычные, а побольше, желтовато-старые, плотные на ощупь.
– А эти – куда? – спросил Изюм. Вспомнил, как Боря-Канделябр впаял Петровне эти листы, которые, жаловалась она, так и недосуг прочитать. А потом, видать, и вовсе про них забыла. Да их и прочесть-то непросто, разве что засев на целый вечер.
– И эти туда же, – махнул рукой Лёха. – В помойку. Лабуда какая-нибудь.

 

Однако Изюм – он как ищейка. Именно это старьё желтоватое он не поторопился выкинуть – ещё чего! Петровна за него деньги платила; в крайнем случае, надо листочки эти обратно Канделябру всучить. В общем, унёс к себе…
А ближе к вечеру протёртый полиролью, бликующий благородной красноватой древесиной старинный стол уже стоял у окна, из которого (Изюм место это с умыслом выбрал) виден был дом Петровны и окно её спальни. И если создать себе в уме настроение и виртуально войти через веранду в гостиную, а потом по лестнице наверх, в спальню прекрасной рыжей его соседки, то можно думать о ней, представляя её живой и здоровой, представляя, что это Петровна там не спит – колобродит, читает рукопись какого-нибудь современного Перца.
В общем, Изюм надел очки (недавняя реалия!), вынул листы из файла, разложил перед собой. Да: с писаниной у него получалось не шибко, но читать-то он пока не разучился. Он же в детстве прочитал четыре стеллажа библиотечных книг!

 

С этими листами дело оказалось не быстрое, спотыкливое… буквы блёклые, вот-вот истают, – короче, напрягаться надо. Но Изюм, в память о Петровне, был не прочь напрягаться. Пусть ему кажется, будто она и читает.
Первый лист, правда, оказался полной бредятиной. Озаглавлен: «Реестръ поименованных драгоценностей, кои помещены в хранение банком «Дрейфус и сыновья» в городе Цюрихе пятнадцатого сентября 1858 года».
Далее, по пунктам, шло утомительное перечисление каких-то «аметистовых жирандолей княгини Белозерской», «камеи с профилем, вырезанном на колумбийском изумруде, собственности Ея Высочества Анны Павловны», «кулона из редкости необычайной: огромной чёрной жемчужины неслыханной величины, личной принадлежности Ея Высочества Елены Павловны», «кулона с огромным сапфиром, осыпанного бриллиантами, владение княгини Репниной-Волконской», «Бриллиантовой тиары царской с чистейшими сапфирами-слёзками», «Парюры бант-склаваж владения фрейлины Марии Разумовской», «Серёг изумительной ценности, принадлежности Ея Величества императрицы Екатерины II – бриллианты, шпинели, золото»…
Вся эта бабская дребедень мелким убористым почерком шла до самого конца листа. Изюм сие чтение прекратил в первой трети списка, а лист смял и выбросил – кому и на что сдались старые цацки давно померших графинь – вон, даже Маргаритины цацки он спокойно похерил, а те были настоящими, не на бумаге!
Зато уже на другом листе стало ужасно интересно – несмотря на то, что там история шла без начала и, как оказалось, без конца. Но с первых же слов выходило так, будто Изюм влетел в комнату, где сидят и разговаривают два человека; прямо посреди интереснейшей беседы влетел, и многое отдал бы за то, чтоб прочитать, с чего всё началось!

 

«…после ужина пробовать сигары из нового ящика, который сын мой Шимон, Семён то бишь, выписывал из-за границы; предаваться отдохновению и очень приятной беседе, когда, низко склонившись к моей руке (на краткий миг мелькнула у меня дикая по своему невероятию мысль, что почтенный гость вдруг вознамерился раболепно припасть к моей особе), он достал из кармана жилета лупу, с какой не расстаётся ни один уважающий себя ювелир, и, поднеся её к глазам, осторожно молвил:
– Достопочтенный сударь Аристарх Семёнович, ваш перстень… помилуй Бог!»

 

Изюм так и подскочил на табурете, чуть не сверзился – это что тут значит: Аристарх Семёнович? Это какой тут? Почему это? Откуда?! И с какого случая Боря-Канделябр ещё два года назад впендюрил Петровне листы, явно относящиеся к её мужу, по крайней мере, к его имени, а с таким именем – какие могут быть совпадения? Никаких, тут без шанса и без шуток!
Изюм вообще в случайности не верил. Скорее, он бы заподозрил какую-то антикварную аферу. Но откуда Канделябру знать про Сашкá? Может, барахольщик-то и есть настоящий шпион?
Он стащил с носа очки, протёр их полой фуфайки, снова насунул на глаза. У него, как у собаки, захватывало дух, разве что хвост не вертелся как бешеный.

 

«…Едва превозмогнув желание отдёрнуть руку, я медленно произнёс:
– Помилуй Бог всех страждущих… Что смутило вас, милейший Серафим Михайлыч, в моём перстне?
– Камень… Если не ошибаюсь, это – голубой бриллиант?
– Надеюсь, что так.
– Невозможно спутать!.. Этот чистейший васильковый свет… Он и при свечах сияет, как на солнце. Очень, очень редкий камень, и редкой, я вижу, величины. Возможно, вы не знаете: такой цвет получается за счёт присутствия в бриллианте вещества alumen. Элемент этот разведал не так давно датчанин Ганс Эрстед путём нагрева. Восстановил амальгамой калия… Поразительно: здесь тоже полностью отсутствует серый цвет, нежелательный в голубых бриллиантах.
– «Тоже»? – прилежным голосом повторил я. – Что вы имеете в виду?
– Только то, что ваш перстень, вероятно, – собрат того, другого… Не будет ли дерзостью поинтересоваться: какими путями он добрался до вас?
– Напротив, – легко, насколько позволяло моё трепетавшее нутро, ответствовал я человеку, в силах которого было погубить меня в мгновение ока, ведь Серафим Михайлович Брегер многие годы был придворным ювелиром Ея Величества и, будучи изрядным мастером, к тому же весьма неплохо разбирался в придворных тонкостях. – Всё очень просто: моя покойная супруга, которой перстень достался от тётушки, перед смертью пожелала, чтобы я носил его до тех пор, пока мы с ней не соединимся в лучшем из миров.
– Хм… э-э-э… потому как, видите ли, похожий перстень существовал и многие годы считался единственным в своём роде, принадлежа царственной особе.
– Которой особе? – удивился я.
Усмехнувшись, мой гость проговорил:
– Ея величеству Екатерине Второй… Затем был подарен ею графу Ш. – не осмеливаюсь произнести полностью это имя, так как не знаю, но догадываюсь, за услугу какого свойства граф был ею щедро одарён. Впрочем, это неважно! Значит, существовал и второй такой же… хм…
Он задумался…
Собрав в кулак всю весёлость гостеприимного хозяина, я воскликнул:
– Но ведь не диво, что в одно и то же время две похожие вещи имеют двух хозяев.
– Не скажите, – по-прежнему в задумчивости отвечал мой гость. – Тут надо знать историю его пропажи.
– Так он пропал?! – по-прежнему оживлённо восклицал я, хотя, видит Бог, мне эта весёлость давалась всё с большим трудом. – Когда, как это случилось?
– Увы, очень давно… Старая история, ещё прошлого столетия. Почему столь подробно эту историю я знаю и, думается, могу уже рассказывать, не чинясь, – потому что в молодости встречался с внуком графа Ш., мы даже в приятелях числились, пока он не поддался ужасному наследственному пороку и не спился, бедняга, в своём великолепном имении, которое совсем не пострадало в Наполеонов пожар, хотя там и размещались части Богарнэ, зато пострадало чуть позже, и тоже от огня, якобы случайного. Поговаривали, что красного петуха подпустил крепостной люд, уж больно над мужиками там измывались. Мне случалось бывать в том доме, больше похожем на дворец. Возможно, и вам приходилось ездить по той дороге?.. Она проходит недалеко от Немецкой слободы, со стороны…
– Нет! Нет, никогда не случалось, – быть может, слишком поспешно заверил я его. – И что ж это за история?
Признаться, я трепетал не только от опасения быть разоблачённым, но и от острейшего, сжигающего меня любопытства. Загадка тягостного для меня сокровища, тайна и проклятие всей моей жизни, могла объясниться в ближайшие минуты.
– О, это совершенно драгоценная сказка в самом прямом значении, ибо касается драгоценностей, и несметных! – Гость мой умолк, вновь задумавшись, и, будто очнувшись, повторил: – …Несметных! А началась в годы правления Государыни. Тогда, знаете ли, из Франции, из Германии, из Дании… выписывали искусных ювелиров, ибо Государыня Екатерина Великая известна была своей любовью к украшениям и знала в них толк. Это ведь она ввела при дворе моду на бриллианты. Так в России оказались первостатейные мастера: Георг-Фридрих Экарт, Иеремия Позье, Людовик Дюваль, Леопольд Пфистерер…
Вот и тогдашний граф Ш., торопясь копировать моду Государыни, пригласил из Страсбурга великолепнейшего ювелира. Звали его Жан-Луи Мобуссэ, и в Россию приехал он не один, а с маленькой дочерью, у которой за пазухой на длинном шнурочке висел кожаный мешочек, из тех, знаете, где лежат нехитрые гроши или что-нибудь незамысловатое, но сердцу бедняка дорогое. Ежли спрашивал кто из прислуги, девчушка отвечала, что хранит там пару серебряных колечек да гранатовую заколку для волос, память о маменьке. Но, любезный мой Аристарх Семёныч, хотите ли знать, что на самом деле хранилось в том мешочке? Великая редкость – цветные бриллианты! Вернее, цветные алмазы, которые её отец предполагал огранить, оправить и сделать бесценными. Бес-цен-ными! – повторил мой гость, подняв костлявый палец. – Ибо среди камней были два великолепных синих, два редчайших, чистейшей воды зелёных камня (возникающих за счёт примесей хрома), изумительно яркий голубой камень и, наконец, самый дорогой, самый, пожалуй, редкий – а возможно, единственный в мире – красный алмаз!
И знаете, что удивительно: девочка сама была необычайно талантлива.
Эта крошка уже лет семи от роду рисовала пером и чёрной тушью столь пленительные и сложные узоры, что оторопь брала. Отец использовал их в своей изысканной работе. Вся знать и царский двор в том числе наперегонки делали заказы мсье Мобуссэ. Да и граф был чрезвычайно доволен: для постоя он выделил чужеземным гостям прекрасные комнаты, и не во флигеле, как следовало по предварительному контракту, а прямо во дворце, где приглашены они были и столоваться с графом. Между ним и ювелиром было уговорено, что драгоценности, сделанные по его заказу, обойдутся графу чуть не в половину цены. Так оно и пошло.
Девочка росла, стала помогать отцу в работе, и порой то, что делала она, вовсе не уступало отцову мастерству. Напротив, многие заказчицы из числа дам высшего света утверждали, что вкус ювелира с годами становится более утончённым. Да, это была необычайно даровитая юная особа; элементы, которые она привносила в работу, – та микроскопическая золотая сетка, в глубине которой камень как бы рождался и нежно сиял – пленённой жемчужиной в глубине перламутровой раковины, – сообщали драгоценностям особое потаённое очарование… Её руки, – проговорил мой гость с внезапной горечью, – руки её, вот что было подлинной драгоценностью, досточтимый Аристарх Семёнович…
Мой гость, похоже, слегка опечалился от собственного рассказа. Я же пребывал в неистовом натяжении всех своих внутренних жил и боялся, чтобы его рассказ был чем-то или кем-то прерван. Невольно поморщился, когда Роман, слуга, следуя моим предварительным распоряжениям, внёс на подносе початую бутылку французского бренди и два бокала. Молча, движением руки я велел ему поставить поднос на маленький столик между мной и моим гостем и отослал прочь. Сам поднялся и разлил «Cortel» по бокалам.
– Попробуйте-ка, дорогой Серафим Михайлович, этот бренди, очень приятный на вкус, мой сын выписывает из Франции…
И какое-то время наш разговор крутился вокруг напитков: мой гость оказался тонким ценителем крепких напитков, увлёкся, мы выпили ещё по бокалу… Видит Бог, сколько душевных сил, даже изворотливости мне понадобилось, чтобы ненатужно, избежав подозрений, воротить его к прерванному рассказу.
– Однако… – его рука потянулась к сигарному ящику. – Прекрасные сигары у вас, дорогой Аристарх Семёныч, крепчайшие, – проговорил он, выбирая, кружа над плотным рядом золотистых дорогих сигар, к которым и я, признаться, пристрастился в последние годы. Далее я наблюдал, как с поистине ювелирной точностью он её обрезал: вставил в отверстие гильотины, резким движением свёл ножи, – и шапочка сигары отлетела и укатилась под его кресло. Боже, боже, подумал я, так и голова преступника: легко слетает с плеч под ножом истинной гильотины. Однако беда пришла с неожиданной стороны… – Вы не находите, достопочтенный Аристарх Семёныч, что жизнь всегда умеет удивить нас и… ошарашить? – спросил мой гость, остро глянув в самое моё сердце – мне так показалось! Я молча понурил голову, не в силах вымолвить на это ни слова, а он продолжал: – Вышло так, что граф стал оказывать настойчивые знаки внимания мадемуазели Мобуссэ, и когда она вполне расцвела (а как нарочно, граф в то время потерял супругу), домогательства его стали нестерпимы. Дошло до того, что однажды, застав мадемуазель одну, граф позволил себе невероятную дерзость, так что бедняжка с трудом вырвалась из его цепких объятий и убежала в деревню, где отсиживалась у знакомой бабки несколько дней.
Тогда разъярённый отец предстал перед вельможей для объяснения, и разговор их происходил без свидетелей. Якобы граф принёс свои извинения и, признавшись в любви к мадемуазель Мобуссэ, даже предложил её отцу некое «особое положение» для девушки, с соответствующим изрядным содержанием… Может, полагал, что юную француженку прельстит положение богатой содержанки? Но ей ли, семнадцатилетней красавице, к тому же искусной мастерице по ювелирному делу, пристала пусть и завидная, но отвратительная связь со старым вельможей?! Она с негодованием отвергла предложение графа. Отношения вконец разладились, и весьма скоро, после очередного безобразного оскорбления стало очевидным, что несчастным чужакам остаётся лишь одно: покинуть имение графа незамедлительно. Мсье Мобуссэ объявил, что они возвращаются в своё отечество.

 

– Если б так оно и случилось, – продолжал мой гость, щуря глаза в сигарной дымке, – большой беды в том бы не было: много лет этот незаурядный мастер жил у графа на всём готовом, зарабатывая своим искусством немалые деньги благодаря заказам двора и знати. Надо полагать, во Францию он бы вернулся богатым человеком… Однако хитроумный француз, оскорблённый низким поведением графа, озлобился на весь свет и задумал одну презабавнейшую штуку: всем, кто заказывал у него когда-то украшения, в том числе знатнейшим персонам царского двора, среди которых были и Белозерские, и Репнины, Барятинские и Салтыковы, Разумовские и Бутурлины… и много, много кто ещё… не говоря уж о высочайших особах, – он написал, что получил из Франции некую новейшую смесь, придающую драгоценностям не тускнеющий блеск, а также специальную шлифовальную машину, передвигать которую невозможно, а потому предложил, чтобы драгоценности присылали к нему, в имение графа. Понятно, что дамы, вечно ослеплённые блеском драгоценных камней, бросились посылать ювелиру с нарочными некогда изготовленные им бесценные колье, кольца, тиары, жирандоли, броши, серьги, кулоны и браслеты… чтобы те засияли новым неугасимым блеском!
Между тем ювелир с дочерью подготовились к побегу с величайшим тщанием: задолго выправили паспорта, тайно договорились с возницей, который всю ночь должен был гнать лошадей до ближайшей пограничной заставы… Все драгоценности сложили в сумку из необычайно крепкой свиной кожи и назначили себе ночь побега. Но… то-то и оно. Не убереглись! Были раскрыты, когда спускались по чёрной лестнице. Горничная услышала крадущиеся шаги и подняла тревогу, думая, что это воры.
Ювелира схватили сразу, а мадемуазель, в общей суматохе, в криках, в темноте и бестолковой беготне слуг, метнулась назад и… ухитрилась в считаные минуты куда-то спрятать суму, да так, что обнаружить её не оказалось возможным, ибо воровка не выдала тайны. Граф – когда разбудили его, – пришёл в ярость непередаваемую! Кричал: «Пытайте её! Ломайте ей пальцы!» Но девушка и под пытками не призналась, куда схоронила сокровища: сильная духом была, куда крепче отца. Пытали-то её перед стариком, и крепко пытали: и вправду ломая её драгоценные пальцы, и тот рыдал, и умолял дочь открыть место схрона, но барышня молчала насмерть, так что бедный отец, не выдержав этого зрелища и криков любимого чада, там же на месте испустил дух. А девушку, – тут рассказчик снова вздохнул, – так ничего и не узнав (хотя клочья её волос устилали ступени дворца – её волокли за волосы по лестницам и залам), в конце концов бросили в подвал без еды и питья, где очень скоро она угасла: кровью истекла. Перестарались, как у нас водится. Хватились, а она уж и бездыханная, да в содружестве с крысами. Всё одно – не допросишься. Обыскали дворец снизу доверху, вдоль и поперек, подвалы-чердаки… Ничего не нашли! И главное: «Где-е-е?! Ка-а-ак?! – кричал граф. – За считаные минуты?!»
Мой гость умолк, задумавшись. Я же сидел, в бессилье откинувшись к изголовью кресла, куда не доставал свет от слишком пышного, двенадцатисвечного, канделябра. Руки мои озябли, как на морозе, душа помертвела, зато полузабытая картина – мраморный камин в той давней зале графского имения – ожила перед глазами с пронзительной ясностью. Та фальшивая полка, полая изнутри камина, куда меня повлекло когда-то проклятое неуёмное любопытство. Возможно ли, что и юная француженка знала об этом незамысловатом тайнике ещё по отчему дому в Страсбурге – как и я, венецианский мальчишка, озорник, прятавший в подобной же полке отцову трубку да кисет с табаком?..
– История для графа получилась, сударь, весьма конфузная, – наконец нарушил молчание мой гость, – граф пребывал и в бешенстве, и в горе, ибо – чорт с ними, французами, – должен был отвечать за пропажу неслыханных богатств перед множеством знатнейших семейств, которым ещё долженствовало доказывать, что схрон так и не найден. Как?! В собственном доме?! – всё это выглядело весьма подозрительным, никто ему не поверил, тем более что граф известен был как одержимый игрок, продувший за свою жизнь в карты три родовых поместья. По требованию некоторых высочайших семей, пострадавших в этой катавасии, был возбуждён иск, и дело передано на рассмотрение в Сенат – из-за колоссальнейшей суммы общего убытку… Однако не кончилось ничем, и от графа отвернулись многие, многие. Впрочем, он и сам довольно скоро скончался, ибо жестоко запил, не в силах вынести этой цепи потрясений… Между прочим, однажды мне попал в руки реестр пропавших драгоценностей, – продолжал ювелир оживлённо. – Внук графа Ш. попросил секретаря Сената снять копию с того листа, что фигурировал в деле. Я тоже не поленился и снял копию – из чистейшего любопытства. Если захотите, могу вам прислать. Это весьма поучительный реестр, я бы назвал его ос-леп-ля-ющим! Дух захватывает даже при чтении, драгоценный Аристарх Семёныч!

 

Голос гостя моего обладал прямо-таки чарующей гибкостью и силой. Ему бы не ювелиром быть, думал я, ускользая взглядом на шкафы с книгами, на люстру, где уже полвека недоставало семи хрустальных серёг, на любимую гравюру Фабера дю Фора, где с изрядным мастерством изображён был второй день переправы войск Императора через Неман. (Я, бывало, часто, с мучительный грустью, смотрел на это изображение и видел не толпу солдат, лошадей, орудий и повозок, а голубой щербатый лёд своих дальнейших скитаний, кровь несчастных беглецов, прощальную соль на губах.) Не ювелиром быть ему, думал я о госте, а на подмостках выступать в Императорском театре.
Словом, смотрел я куда угодно, только не на пытливое лицо с аккуратными бакенбардами и двумя странными бородавками над обеими бровями, что придавало его в целом приятной внешности некоторую двусмысленность, арлекинную шутливость.
Тут впервые я обратил внимание на его жилет. Гость мой был одет по моде последних лет: фрак и брюки чёрного цвета, с шёлковыми лацканами и лампасами из шёлковой тесьмы, дабы пепел от сигар легко соскальзывал с костюма. Говорили, такая отделка вошла в моду благодаря Бенджамину Дизраэли, ещё одному моему соплеменнику, достигшему небывалых высот при английском дворе.
Но жилет моего гостя… Я пригляделся: искусно вышитые зелёные попугаи шли вкруговую по груди, спускаясь к животу. От этих весёлых попугаев (один был даже вышит на кармашке для часов) я не мог отвести глаз, и как же издевательски они маячили перед глазами, намекая, а возможно, даже угрожая… но чем же, чем?!
– Так вот, одной из пропавших драгоценностей был как раз знаменитый перстень государыни Екатерины Великой, с точно таким (он вновь достал из кармашка и поднёс к глазу лупу, склонился к моей руке, безвольно лежавшей на ручке кресла, после чего выпрямился), – с таким же голубым бриллиантом, как на вашем пальце, милейший Аристарх Семёныч, эк играет он, сердешный, завлекает, душу мутит… И ведь полнейшая тайна, как тот перстень, который граф Ш. не снимал с руки ни днём, ни ночью, оказался украден. Что, согласитесь, наводит на мысль: а не решилась ли молодая француженка добыть его… э-э-э… путём известным и двусмысленным, поставив графу условие… Впрочем, – спохватился мой гость, – домыслы эти бесполезны и неделикатны.

 

Ошеломлённый его рассказом и столь пристальным вниманием к моему перстню, я едва мог продолжать беседу и чуть не лепетал, чуть не оправдывался… Вскоре, отговорившись подагрой, удалился в свои комнаты.
Беспокойной выдалась та ночь. Голова моя горела, как в огне, перед взором вихрилась блестящая морозная пыль, ледяная вода поднималась к самому горлу, и окоченевшие пальцы скользили по коже ремня убитого вольтижёра, которым я приторачивал к коряге свою знаменательную кровавую находку, пытаясь ухватить в воде ременную пряжку. Были минуты, когда меня подмывало закричать на весь дом: «Да! Это я, Аристарх Бугеро, я, Ари Бугерини, нашёл схрон несчастной француженки!» – и всякий раз меня окатывало испариной ужаса, и губы мои стыли в немоте. Вся моя жизнь проходила грозными картинами перед…»

 

В яростной досаде, бурно дыша и чертыхаясь, Изюм принялся шарить и проверять – не упустил ли он где-то хотя бы ещё один лист, не написано ли на обороте какого-то… Нет! Облом, коллапс и ужас! Обрыв сериала, и телик сгорел на хрен! Он прихлопнул ладонью листы: что было там до, что было после этой встречи; откуда этот самый Аристарх Семёныч взял перстень, куда делось остальное богатство из схрона француженки и какое всё это имеет отношение к Сашку? Там был ещё один лист – про скитания, про павших лошадей, про мёрзлую картофелину из-под снега… Но то уже была просто оборванная история французского офицера, затерянного в наших снегах: видать, несло Аристарха Семёновича, с целым набором его имён и фамилий, как со связкой воровских фомок; несло нашими вьюжными ветрами, морозило нашим морозцем, прихватывало так, что мама не горюй. Но, по всему, выжил, а? Значит, выжил и до-о-олго прожил француз в России, скрывая свою историю, свою родину и свою душу.
Изюм набрал телефон Лёхи, мельком глянув на часы: ох ты, мать честная, третий час ночи! Но в окне спальни Петровны горел свет, – значит, и Лёхе не спалось. Может, бродил в последний раз по дому или сидел, разбирая какие-то материны письма в компе, или думал об отце, которого судьба ему показала в гробовую щёлочку.
Лёха ответил сразу и вроде как даже не удивился, услышав голос Изюма.
– Слышь, Лёха, – с напором торжествующего первопроходца выпалил тот. – Листы те, старые, – не лабуда! И выбрасывать их не стоит. Потрудись и прочитай. Уверен, это ваше – семейное.
Через две минуты он уже торчал на крыльце, и когда Лёха открыл, вручил ему находку. Вообще-то, он надеялся, что Лёха пригласит в дом, заварит чаёк, а Изюм, поскольку одолел уже эти перемудрённые буквицы, выразительно зачитает ему на голоса: он это любил, помнил радиоспектакли своего детства и частенько Костику изображал «Властелина колец» или «Гарри Поттера» – женскими и мужскими (при надобности) голосами.
– Во… – произнёс в возбуждении, пытаясь пальцем указать – в жёлтом свете лампочки над входной дверью веранды – то место, где начиналось про «достопочтенный сударь Аристарх Семёныч…»
Но Лёха аккуратно вынул из его руки листы и стал читать прямо там, на крыльце, поднимая брови и медленно шевеля губами.
– Видал, видал?! – торжествуя, выкрикнул Изюм. – А ты хотел – в помойку! Если б не я… Хорошо, что я предусмотрительный. Это ж не совпадение?! Там и фамилия есть: Бугеро – ведь похоже, почти Бугров, да?
Лёха поднял голову и уставился на него, будто не понимал, о чём сосед толкует.
– Изюм, – проговорил он так трудно, словно ему было больно глотать. – Ты иди… пожалуйста. Я хочу остаться один.
И Изюм не обиделся: видать, это семейный у них характер. Видать, нравные парни все эти… Бу-ге-ро.

 

А Лёшик, Алексей Аристархович Бугров, не спал до утра…
Он вновь и вновь возвращался к уцелевшему обрывку жизненной повести своего предка, о котором ничегошеньки не знал и уже, конечно, не узнает. И ещё он думал о последних минутах жизни своего отца, Аристарха Семёновича Бугрова, – незнакомого ему, к сожалению, человека, – пытаясь ощутить, что чувствовал тот, решив немедленно пуститься в дорогу за своей возлюбленной, догнать, настичь её – навеки.
О чём думал его отец? Чей голос слышал в последние мгновения, опытной рукой врача отворяя собственную душу?

 

Голос Веры Самойловны произнёс над самым ухом: «Ан-гель-ский! Ты слышишь, Аристарх? Ангельский рожок!» – и вслед за этим кто-то искусный, не такой разгильдяй, как Сташек, а настоящий виртуоз, заиграл «Мелодию» из «Орфея и Эвридики» – прекрасную до боли и прощальную, как догоравшая свеча.
«Соберись и исполни, – сказала старуха Баобаб, ободряюще ему улыбаясь. – Сыграй как в последний раз». Он кивнул, вдохнул и – всей грудью, сердцем полетел над музыкой, направляя её вверх, вверх и поднимаясь вслед за нею, – и правда в последний раз.
Крылатая цыганская лошадь тряхнула гривой, взмыла к сметанным облакам и понеслась по небесной гряде над плавной волокитой Клязьмы, над медвяным обмороком летнего луга, над песней жаворонка, над медным глянцем вечерней реки. Понеслась, лихо раскачивая старый брезентовый фургон, из которого на землю сыпались свистульки, и тугие, из аптечных сосок дутые шары, и китайские синие кеды, и прочая восхитительная дребедень.
Плеснула на окраине памяти цыганская юбка Папуши, и далёкий голос её, уже не земной, участливо проговорил: «Как же ты её любишь, как старательно для неё учишься!»
А рожок всё пел, утомлённо замирая, – так стихала его любимая, чьё тело светилось лампадой в шатре старой ивы. Он рванулся, догнал её… и вместе они вошли в певучую воду, забредая всё дальше, всё глубже – по грудь, по самые глаза – в тихий простор этой мелодии, постепенно растворяясь в жемчужной боли ангельского рожка: сладостно-щемящей, как сама любовь, и такой же безутешной…

 

Иерусалим – Дворяниново,
Сентябрь, 2019
Назад: Глава 11 «Русское подворье»
Дальше: Благодарности