19 октября
С понедельника 3 июня началось ухудшение Сашуниного состояния. 6 июня приступили к новому курсу «химии», на этот раз с помощью таблеток «Эндоксан». Их нужно было принимать в течение пяти дней. Ухудшился сон, я перенес свою кровать в ее комнатку. Ночью она просыпалась, болели ноги, начали опухать. Я отвозил ее в каталке или относил на руках в ванную комнату. Ставили в ванну табуреточку, она садилась на нее, включала ручной душ с горячей водой и парила свои ножки. И так по нескольку раз за ночь. Ложилась, засыпала, потом опять звала.
Вот одна из моих записей того времени. «С 6-го на 7-е — трудная ночь, постоянное вставание, три раза парила ноги. Очень тяжелые утро и первая половина дня. „Папа, я устала, я смертельно устала, я хочу умереть, я не хочу здесь жить“. — „Где здесь?“ — спрашиваю. „Здесь, на этой Земле“. — „Но неужели тебе не жаль расставаться с нами?“ — „Я не расстанусь, я буду душой, буду с вами, смотреть на вас сверху“.
Она говорила это с такой внутренней убежденностью, уверенностью, что было страшно — и страхом человеческим и страхом Божеским. Словно взгляд уже сверху на нас.
Потом говорила еще о себе, о душе, потом заплакала: „Дайте мне наркоз, чтобы я не чувствовала боли“. Стала кричать, метаться по кровати. „Папа, брось меня с балкона, разбей меня, я не могу больше!“»
Некоторые Сашины слова в этот день записала и Таня. Позволю себе привести эту запись.
«Сегодня Саша снова заговорила о смерти. Измученная, обессилевшая, очень тихим голосом как бы про себя говорила: „Как я устала, как я от всего устала, у меня нет сил, совсем нет сил, я ничего не хочу, мне больше ничего не надо. Я хочу на небо, я хочу на небо. Моя душа хочет на небо, она устала мучиться, она устала от этой боли и страдания этого тела. Я представляю, как ей будет легко, когда она освободится, как она будет летать. Моя душа хочет к Господу на небо, у меня уже нет сил, нет больше сил для терпения“. Отец спросил: „Ну как же ты хочешь от нас уйти, расстаться, нас оставить?“ Саша: „Душа моя будет рядом с вами…“ Далее почти шепотом, как бы в забытьи: „С каждым днем я чувствую, что у меня меньше и меньше сил от болезни, она сильнее меня, я уже не хочу быть в плоти человека, я хочу освободиться, если бы я была взрослой, может быть, у меня бы и были силы, но ведь я девочка, и я устала, я совсем устала, я не хочу больше мучиться. Пусть я пожила немного, пускай, пусть так, а сейчас я не хочу больше страдать. Если бы я ушла на небо, моя душа не чувствовала бы этой боли, этой муки, ведь не чувствовала бы? Я устала, не могу больше, не могу, я страдаю от боли. За что мне такая судьба, за что, чем я провинилась? Чем?“ Отец: „Сашенька, Христос тоже страдал, но Он не был виновен, разве Он тоже за что-то страдал? Он тоже терпел боль“. Саша: „Он тридцать лет ходил по земле и страдал три дня, а я уже год болею и столько терплю. Я ведь ребенок, маленькая девочка… Я могу устать, ведь могу, правда?“
Позже, в ванной комнате, с отцом, обреченно, бесстрастно: „Я умру, папа, я ведь умру, я знаю, что умру…“ Затем началась психологическая агония, крики в голос: „Я хочу умереть. Я не хочу больше жить. Я хочу умереть!“»
Упали показатели крови, низкий показатель жизни — гемоглобин. Если лежит на боку — каплями постоянно идет кровь из носа. На все уговоры лечь на спину, чтобы остановить кровотечение, — с раздражением: «Мне плевать на кровь, я хочу умереть, что вы лишаете меня маленьких удовольствий — лежать на боку, у меня было самое маленькое удовольствие — тихо лежать на боку, а вы меня его лишаете…»
Еще несколькими часами позже: «Почему нет такого наркоза, чтобы заснуть и не чувствовать ничего, чтобы все это кончилось. Я хочу такой наркоз, пусть мне сделают такой наркоз…»
Болезнь страшно исказила облик Саши, почти до неузнаваемости, сделала неимоверно беззащитной, беспомощной. Как вид голого птенца в гнезде вызывает и жалость, и сострадание, и ужас от его безобразия. Ужас от безобразия смерти в таком малом теле, печать ее я читаю на всех лицах — молодых и старых, что видят Сашу и поспешно отводят взгляды, и вновь завороженно тянутся взглянуть.
Говорит, что Господь не посылал на нее такой болезни: «Я знаю, это не Он, Он не посылал. Я знаю» (твердо). Потом: «Это болезнь заговоренная». — «Как это?» — спрашиваю. «Ну что вы, не знаете, что можно человека заговорить, это заговоренная болезнь. Господь это не делал, я хорошо знаю».
Сейчас, спустя четыре месяца, добавлю к этой записи лишь два момента. Да, Сашенька говорила, что станет душой и будет смотреть на нас сверху, помогать нам. И говорила так убедительно, ясно, словно это было не желание, предположение, а знание, объяснение нам будущего. На фоне всех ее страданий, криков, обиды и боли вдруг прорывались спокойствие и отрешенность. Она готовила и нас, нам давала знаки утешения и опоры для предстоящего. Однажды где-то в это время она сказала: «Я хочу к Богу, а вы держите меня». Конечно, она отчаивалась, роптала, злилась порой. А какой бы взрослый и сильный не отчаивался на ее месте? Но то мужество и ясность, которые сияли, прорывались сквозь тьму отчаяния, были поразительны. И я не только как отец, но как человек, как верующий, благоговею перед этим светом. Если мать не выдерживала и начинала плакать или просто вздыхать тяжко при ней, она говорила строго: «Иди плачь в другое место» или: «Нечего вздыхать так, это вам не вздыхальня».
И другой момент, который хотелось бы упомянуть. О Сашенькином виде, облике тогдашнем. Да, она очень изменилась, да, болезнь исказила ее облик. Когда Таня пишет, что все смотрели на нее особым образом, и не только мы, но и Саша замечала и страдала от этого, то «все» — это посторонние. Так не смотрели на нее, конечно, мы и — что необыкновенно важно — так не смотрели наши врачи и сестры, наши новые близкие немецкие друзья. Их антропософская, а если сказать шире — христианская философия, и даже не философия, а живое чувство тайны происходящего, его связи с этим и тем светом, значимости его не только для нас — родителей, но для всего мира и для них в частности, делало отношение к Саше совсем иным, нежели просто жалость, брезгливость, страх или долг. Оно, это живое христианское чувство, не отделяло их: от ребенка, а, напротив, приближало, сближало с ним. И чем сложнее становился уход за ребенком и менее приятным облик, тем внимательнее, нежнее и ближе становились они.
Дело здесь именно, на мой взгляд, в живом чувстве, а не в философии, не в антропософском, скажем, учении как таковом. Например, сестра Сильвия, которая, напомню, вызвалась добровольно, бесплатно каждый день приходить к Саше и на долю которой выпала самая тяжелая и неблагодарная работа, не была антропософкой, как, впрочем, и многие другие сестры. Сильвия пришла в этот госпиталь вообще из другого, значительно большего госпиталя, где ей платили и большую зарплату, но относились к пациентам по-другому, манипулятивно. Сюда ее привлекли именно способ отношения к детям, теплота атмосферы, возможность раскрыть свою душу. Позволю себе сказать даже больше, то, на что, видимо, не совсем имею право. Уже много позднее Сильвия призналась, что она не была и верующей. Когда ей было 12 лет, тяжко заболела ее сестра. Сильвия горячо молила Бога о ее выздоровлении, но это не спасло сестру, и она умерла. С той ранней поры Сильвия утеряла веру в Бога. Веру, но не готовность к этой вере, не живое чувство сострадания и любви. И потому она тоже приближалась, а не отдалялась от происходящего.
Нельзя было все это терпение, подвижничество, сострадание приобрести за материальные блага, какими бы, разумеется, нужными и полезными они ни были. Помню выражение лица бывшего советского медика, который волей обстоятельств давно уже живет в Германии и работает по специальности. Зарплата та же, что у здешних медиков, но при встречах с Сашей в ее последние дни я видел то же выражение, что и у посторонних, — желание отстраниться, суеверный страх, брезгливость. Нет, не за деньги покупается свет души, не за деньги. Но именно в нем источник силы антропософской, христианской медицины и источник силы тех, кто служит ей, даже если не разделяет каких-то определенных философских положений или конфессиональных догматов.
И здесь опять, как в притче о самарянине, ближний — кто ближе, кто служит страждущему, то есть Самому Христу, принявшему сейчас образ страждущего. Ну а милости за это поистине «великие и богатые». Это особая душевная свежесть, открытость, неисчерпаемость сил, полнота бытия — словом, благодать Божия, которая явно почиет на самом облике этих людей — их открытых и одухотворенных лицах, особых глазах, улыбке. И понятно поэтому, что они не удаляются от страждущего, от образа Христа в нем, а приближаются к этому Святому Образу с каждым больным. И чем сложнее, тяжелее оный, чем больше сил и потерь он требует, тем богаче воздаяние, тем ярче и ближе для них Христов свет. Что касается Сильвии, то она потом сказала, что через Сашу она вновь обрела веру в Бога. Такое вот воздаяние за ее доброту и подвиг ухода за тяжело больной Сашенькой, такой вот дар Сашеньки, Самого Господа через Сашеньку немецкой сестре Сильвии Шмале.
* * *
Сашуне становилось все хуже. Мудрость, говорят, есть кристаллизованное, спрессованное страдание. Шло время недетских страданий и недетских прозрений и мудрости. Конечно, было не только смирение, но и постоянная борьба, желание выздороветь, понять причину происходящего, надежда на его временность и возможность изменения к лучшему. Потом опять отчаяние, агрессия, усталость, раздражение. Почти перестала есть. 11 июня выпила за день всего две чашки чая и съела один бутерброд. В квартиру из отделения принесли капельницу, раствор глюкозы и хлористого кальция, чтобы как-то поддерживать ее силы. 12 июня — страшное начало дня, перевязка, которую делали доктор Хассельман и сестра Сильвия. Саша кричала, надрываясь, напрягаясь всем своим изможденным тельцем: «Что они делают, зачем они это делают, мне больно, зачем?» Потом: «Иисусе Христе, возьми меня! Христе, возьми меня, Иисусе, золото, солнце, возьми меня!»
* * *
Мало говорю о переживаниях Тани. Причина проста и очевидна — «ну а туда, где мать стояла, так никто взглянуть и не посмел». По большому счету не посметь и мне — отцу, тем более не описать, как и что она переживала и пережила в это время. Речь ведь не про вещи, которые поддаются внешнему описанию. Нельзя писать о них, но только изнутри них. И потому перед тайной другого, даже близкого и дорогого тебе сердца невольно замолкаешь, ибо чувствуешь, что сказать, донести весть о нем способно по-настоящему только оно само. Поэтому и привожу в основном Танины записи, говоря о ней самой мало. И действительно, что добавишь, например, к следующим строкам, набросанным карандашом на клочке бумаги в кратком перерыве между процедурами, прогулками, покупками, готовкой и великим множеством других повседневных забот: «Можно биться головой об стенку, можно рвать на себе волосы, можно заходиться в истерике или обмороках, можно проводить время в проклятиях, можно безответно искать ответ на вопрос „за что?“, „почему?“ — но это моя жизнь, моя, как это ни страшно признать, и все это происходит со мной, а не в романе, не на сцене, со мной, с моей родной дочерью, с моей бедной семьей. И единственная возможность вынести это бремя, этот отрезок минного поля моей жизни, если мне суждено вынести, — это молить Всевышнего о помощи в силе, твердости, в смирении и надевать на свое сознание шоры из рамки одного дня, который тебе надо прожить, и не больше. Как в сказках — назад не оглядывайся, вперед не заглядывай — иначе пропадешь. Только один день, который тебе дарован как еще один в подарок жизни с ней».