Лицей Св. Людовика. — Тоска по Эксу. — Переписка с Сезанном. — Последние каникулы юноши. — Подземелье.
— Провал на экзаменах. — Женщина по Мишле и Грезу. — «Так любить цветочницу!» (1860).
— «Фея любви». — «Падшая женщина». — Экзальтация одинокого юноши.
Восемнадцатилетний Эмиль приезжает в холодный и сумрачный Париж в феврале. Льет дождь, в канавах сочится желтая грязь… Эмили измучена, дед все время ворчит… И от всего этого Эмилю тоскливо и тяжело.
1 марта он поступает экстерном в лицей Св. Людовика. В борьбе с канцеляриями матери Эмиля удалось одержать единственную победу: «малышу» не снимут стипендию. Г-н Лабо, адвокат Франсуа Золя в Государственном совете, рекомендовал Эмиля директору Эколь нормаль г-ну Дезире Низару.
— Он будет заниматься в группе естественных наук, — сказал директор. — Шаль, что он поступает к нам в середине года… Не правда ли, сударыня? И еще… с юга!
В лицее Золя сталкивается уже не с большими детьми, как это было в Эксе, а с маленькими мужчинами. Учебную программу проходят так быстро, что он начинает отставать. Кроме того, лицеисты снова считают его чужаком, хотя он и родился в Париже. Для своих одноклассников он — итальяшка, марселец, мариус, чернослив, оливковое масло!
Тиски бедности сжимались. И если в двенадцать лет ее почти не ощущаешь, то — в восемнадцать она мучает вас, как неизлечимый недуг. Одноклассники, выходцы из мелкой или крупной буржуазии — в свое время здесь учились Рошфор, сын маркиза Галифе, строптивый владелец замка Толоне, — травят с животной злобой этого странного стипендиата. Каждый вечер он опешит укрыться в свое убежище на улице Мсье-ле-Прэнс, 63. Съежившись, зарывается в холодную, постылую постель и плачет от одиночества. Единственная радость — теплые, солнечные письма друзей.
Но там им тоже не сладко. Напрасно Сезанн старается казаться невозмутимым: он чувствителен и страдает от того, что остался в Эксе. Но дальнее расстояние скрашивает разлуку. В воображении Поля Золя уже пожинает первые лавры славы и добивается короны и любовницы… Их письма — волнующие и какие-то беспорядочные — озарены искрящимися огнями воображения и тоски:
И горы и поля —
Зеленая земля
Наряд весны надела.
Платан шумит листвой,
Боярышник сухой
Сегодня в шапке белой.
Письмо с этим куплетом Сезанн начинает 9 апреля, но по забывчивости кончает только 14. Эмиль смотрит в окно: на тротуаре поблескивают дождевые лужи. Наступала весна! Воспоминания о фонтанах Экса не дают покоя юноше.
«Мы надеемся, что ты приедешь в Экс на каникулы, — пишет Поль, — и тогда, черт подери, да здравствует радость! Мы устроим грандиозную охоту и порыбачим на славу».
Эмиль роняет листки. Тоска сжимает сердце. К счастью, хоть Сезанн ответил! Недаром Эмиль подстерегал почтальона!
— У тебя хорошие новости от друзей? — спрашивает мать. — Как твой Поль?
Свет керосиновой лампы бросает янтарные блики на стены жалкой конуры. Эмили смотрит на мрачное лицо сына и, заметив его волнение, подходит к нему.
— Послушай, сынок, — говорит она очень тихо, — мне все-таки нужна твоя поддержка!
Золя всматривается в лицо матери, и ему кажется, что он его долго-долго не видел. Красивое лицо, которое так любил его отец, сильно изменилось. Г-же Золя уже сорок. «Боже мой, как мама постарела!»
Он нежно обнимает ее…
— Я верю, мама, что Дела наши поправятся… знаешь, верю… Только… только мне так хочется провезти каникулы в Эксе…
В течение первого семестра Золя не покидает отчаяние. Погруженный в свои переживания, он забросил занятия.
— В лицее Св. Людовика я вдруг стал лентяем. Я, который получал все премии в Эксе! Я абсолютно ничего не делал: ни на уроках, ни дома.
— Значит, вы стали плохим учеником и докатились до этого преднамеренно, не так ли, г-н Золя?
— Да. Это так. Только с г-ном Левасером, моим учителем французского языка, мы понимали друг друга. Однажды я написал сочинение на уроке французского языка: слепой Мильтон диктует старшей дочери, а младшая играет на арфе. Г-н Левасер вслух прочитал мое сочинение. Это был единственный успех за весь семестр.
— Значит, вы были примерно пятнадцатым или двадцатым?
— Пожалуй, еще хуже. Тоску и неудовлетворенность я пытался заглушить чтением. Я опять пристрастился к Гюго, перечитал Мюссе, открыл для себя Рабле и Монтеня — и все это на уроках, прячась за спинами моих товарищей.
— А вы что-нибудь писали?
— Да, вроде «Лучник Роллон».
— …Итак, не лукавя, вы сказали, что в этой драме сконцентрировано все человеческое бытие.
— Возможно, возможно…
— В пространных письмах вы, наверно, засыпали Сезанна не дававшими вам покоя вопросами? Ну, например, такими, как: «Купаешься ли ты? Распутничаешь? Рисуешь ли? Играешь ли на корнете? Пишешь ли стихи? Наконец, вообще чем занимаешься?»
— Сезанн отвечал редко. Я злился на него, он был слишком ленив, но так уж повелось между нами с самого начала.
— Хорошо уже то, что вы оставались обычными мальчишками, решали ребусы, осыпали насмешками нелюбимых лицеистов…
— Я набрасывал на листке звериную рожу директора. Мы посылали друг другу заданные рифмы для стихов.
— И, вероятно, разговоры о любви занимали немало места в вашей жизни, хотя вам не часто приходилось испытывать это чувство, верно?
— Да.
Пленники Св. Людовика разъехались на каникулы. Денег в доме было очень мало, но, несмотря на это, г-жа Золя решила провести лето в Эксе. Когда они сели в поезд, темные глаза Эмиля заискрились радостью. В первый раз с февраля…
Батистен Байль носил бороду, а Сезанн только что за; думал пятиактную драму о Генрихе VIII Английском! Каникулы промчались как вихрь! Друзья рисовали, писали, славили любовь, сомневались в существовании бога… сбили камнями муниципальный столб: «Купаться запрещено», ловили лягушек, хохотали во всю глотку вместе с Марией и вылакали бочку вермута.
Рядом искрились тихие, темно-зеленые воды Арка:
Золя, пловец лихой,
Вступает смело в бой
С прозрачною волною.
По тихой глади вод
Он весело плывет,
Легко гребя рукою.
Но вскоре Сезанн, который привык сквернословить («Если бы я не сдерживался, — признается он, — я бы беспрестанно бросался разными „черт возьми“, „стерва несчастная“, „чертов бордель“ и т. д.»), становится молчаливым. Радость жизни уступает место невыразимой грусти.
Золя спешит все увидеть — ведь у него так мало времени. На прощанье ему хочется полюбоваться горой Сент-Виктуар, ее белыми скалами, Пилон-дю-Руа, диким Инферне, где его поджидает призрак отца, засушливым и суровым Провансом, акведуком Рокфавур, Галисом, холмом подле моста Беро и другим цветущим Провансом, где раскинулся Экс, напоминающий Флоренцию… И повсюду его преследует тень инженера Франсуа.
Преклонение перед покойным отцом проявится в тысячах мелочей. И как дань памяти отца девятнадцатилетний Золя 17 февраля 1859 года публикует стихотворение в газете «Прованс»:
По праву славу я воздам такому человеку —
Был ясной мудростью его исполнен взгляд,
Могучим гением сумел вспять повернуть он реку,
Он до свершенья дел своих на небо взят!
Его я славить буду век! О, только б не забвенье!
Я никогда не назову себя певцом.
Диктует песни эти мне святое вдохновенье:
Был сей великий человек… моим отцом.
Сколько бы друзья ни хохотали на берегу Арка или на пустошах, Золя знал: игры их — только отзвук былого, не больше. Разлука с друзьями научила его ценить то, что невозвратимо никогда. Nevermore, nevermore…
Вернувшись в Париж, он заболел тифом, горло сжимали спазмы, он не мог (выговорить ни слова. С ужасом чувствовал он, как проваливается в пустоту и опять взмывает ввысь: одно за другим мелькали какие-то кошмарные видения, одно за другим — и не было сил избавиться от них. Шесть недель в бреду, в забытьи:
«Я вижу только густую тьму… Кажется, я возвращаюсь из долгого путешествия. Я не знаю даже, где я пропадал… Я лежал в бреду, в лихорадке, которая металась в моих венах, как дикий зверь… Это я хорошо помню. Один и тот же кошмар давил меня, заставлял куда-то ползти, в бесконечное, нескончаемое подземелье. Во время приступов жгучей боли подземелье вдруг рушилось; груда падающих камней сотрясала своды, стены сжимались; я задыхался, наливался бешеной злобой и непременно хотел идти дальше, вперед… Потом, я наталкивался на неведомое препятствие и начинал отчаянно колотить ногами, кулаками, биться лбом, ужасаясь, что никогда не смогу преодолеть обвал, который все ширился и ширился…»
Этот отрывок взят из наброска под названием «Весна, дневник выздоравливающего», написанного Эмилем сразу же после болезни. Примечательно, что спустя много лет в «Проступке аббата (Муре» романист снова расскажет об этом состоянии. Сей автобиографический документ — редкая попытка самоанализа со стороны писателя, и говорит она о глубине испытанного потрясения. Да, необычная болезнь! Как не увидеть за всем этим ухода в болезнь от тревожившей зрелости. Это ли не классический признак невропатии, индивидуальное воплощение в Золя мифа о Питере Пане — мальчике, который не хотел стать взрослым.
Это была в то же время и подлинная болезнь, подтачивавшая тело и мозг. Когда он возвратился из этого бесконечного путешествия в далекую страну, зубы его стали шататься, он весь высох и однажды, открыв окно, заметил, что уже не может прочитать афиши, наклеенные на противоположной стене дома.
В январе 1859 года Золя пишет Байлю:
«В последнем письме я уже сообщал тебе, что намеревался как можно быстрее определиться на службу в качестве чиновника; это нелепое решение отчаявшегося человека. Будущее казалось мне беспросветным, я чувствовал себя обреченным гнить на соломенном стуле, превратиться в бессловесную скотину, погрязнуть в рутине. К счастью, меня удержали на краю пропасти… Прочь эту жизнь в конторе! Прочь эту зловонную яму! — убедил я себя и, оглянувшись до сторонам, стал открыто испрашивать совета…»
Сквозь покров мальчишеского драматизма мы видим юношу растерянного, отчаявшегося, тоскующего, измученного житейскими трудностями. Но вскоре материнская любовь вселяет в него силы. Он корпит, чтобы стать бакалавром, — недаром Поль вздыхает: «Вот бы стать уже бакалаврами и мне, и тебе, и Байлю — всем нам!» Наконец письменный экзамен в Сорбонне. Он представляет довольно слабый перевод и, будучи убежденным, что провалился на математике, только для очистки совести проверяет списки допущенных… И вдруг! В полном недоумении находит себя вторым в списке.
На устном экзамене по естественным наукам и по математике он отвечает вполне прилично. Один из приятелей Эмиля даже уверяет г-жу Золя, что все идет хорошо. Но, увы, последний экзаменатор взвивается от негодования: этот невежда посмел умертвить Карла Великого во времена Франциска I! А тут еще путаница с Лафонтеном! Нам не известно, что именно рассказывал Эмиль, но мы знаем, что, несмотря на защиту других экзаменаторов, преподаватель языка и литературы влепил ему «нуль». Итак, провал.
Судя по всему, г-жа Золя не была строгой матерью. Однако Эмилю скоро стукнет двадцать и надо искать какой-нибудь выход. И в ноябре он оказывается в Марселе, надеясь, что там экзаменаторы снисходительнее. Но на письменных экзаменах он опять проваливается. Юноша и вдова убеждаются в бесполезности дальнейших попыток. Да и стипендию не восстановят. И Золя обрекает себя на жизнь в конторе, в этой зловонной яме, в этой пропасти.
Золя — единственный и избалованный сын: сначала у него было слабое здоровье, затем он очень рано потерял отца и, наконец, его воспитали женщины, сосредоточившие на нем всю свою любовь. Робость мешает ему проявить свою волю и сдерживает порывы чувств. И если он начинает заниматься спустя рукава — а ведь он любит учиться и крайне целеустремлен, — то это только свидетельство ослабления воли. Почему? Поэзия и проснувшийся интерес к женщине захватывают его целиком.
Замкнутость и целомудрие (о чем он часто будет говорить), неудачные ухаживания за сестрами и кузинами товарищей, роман с «розовой шляпкой» — все это приводит к тому, что мысль о женщине постоянно преследует его. Для обидчивого и неприспособленного к жизни юнца стать взрослым и обладать женщиной — значит получить аттестат на зрелость чувств, а это куда важнее обычного аттестата.
Вечные переезды с квартиры на квартиру (они теперь живут на улице Сен-Жак, 241), скучища в лицее, отвращение к академической сухости — это тот фон, на котором Золя рисует и оживляет свою мечту. Обо всем этом мы узнаем из его внутренних монологов, высказанных в письмах, которые хотя и недостаточно, но все-таки многое объясняют.
«В одном из твоих писем я нахожу такую фразу: „Любовь Мишле, любовь чистая и благородная, существует на свете, но она, признаться, встречается редко“. Не так уж редко, раз ты смог поверить в нее! (Этот протест адресуется Сезанну. Мишле — его новое божество!) Какое очарование этот Мишле!.. Я собираюсь написать роман о зарождающейся любви… Три сотни страниц — и все почти без интриги; нечто вроде поэмы, где я должен все выдумать сам, где все должно подчиняться одному — любви! Что же касается меня, я тебе уже говорил, что любил я только в воображении, а меня — никогда и никто не любил, даже во сне…»
Это письмо весьма примечательно, ибо оно адресовано Сезанну, который все еще по привычке считается «взрослым». Эмиль приукрашивает действительность. Мысли о женщине преследуют его:
«Недавно я раскопал старую, выцветшую гравюру. Я нашел ее прелестной и ничуть не удивился, увидев, что она подписана именем Греза. На ней изображена высокая крестьянка с великолепными формами: она похожа на богинь с Олимпа, но у нее такое простое и приятное лицо, что красота ее почти растворяется в обаянии. Трудно сказать, чем следует восхищаться больше: ее поразительным лицом или великолепными руками; когда смотришь на них, испытываешь чувство нежности».
Надо обратить внимание на неожиданное признание. Золя не мог предполагать, что эта исповедь когда-нибудь всплывет из глубин его интимной жизни. А пока он был юным мужчиной, пораженным тем, что увидел наяву свою мечту… И он приколол гравюру к стене… Подобные картинки со смазливыми девчонками можно встретить у школьников, у солдат, у колонистов, у холостяков… Словом, искушение для тех, кому не спится.
Четыре кнопки на стене его комнаты поддерживали портрет Женщины. И пусть замерзает вода в кувшине, все равно Золя согревается, когда смотрит на это лицо, не отдавая себе отчета, что женщина эта странным образом похожа на его мать, когда-то убаюкивавшую его песней.
Времена лицея уже канули в вечность.
«Я подавлен, я не способен связно написать двух слов, не способен даже двигаться. Я думаю о будущем и вижу перед собой такой мрак, что отступаю в ужасе. Нет ни друзей, ни женщины, повсюду только безразличие и насмешка… Любовница моя обнимает меня и клянется в вечной любви, а я спрашиваю себя: не замыслила ли она уже измену…».
Его любовница? Та самая, что пришпилена кнопками к стене? Или настоящая? Все это довольно неопределенно.
«Молоденькая цветочница торгует возле моего дома и проходит дважды в день перед моими окнами: утром в половине седьмого и вечером в восемь часов. Это маленькая, изящная, хрупкая блондинка. В те минуты, когда она должна пройти мимо, я непременно торчу у окна; она приближается, поднимает глаза, мы обмениваемся взглядами, иногда даже улыбаемся друг другу — и это все. Господи! Это же сумасшествие! Так любить цветочницу — самую доступную из парижских красоток! Не преследовать ее, не заговорить с ней. И знаешь, это, вероятно, от лени и мечтательности».
Впрочем, это не мешает ему давать Байлю практические советы, как покорять женщин! Постепенно он переходит от мечты к ее воплощению и набрасывает «Фею любви».
Мир полон женщин, книг, картин, прохожих, статуй! Но ни одной женщины для голодного волчонка! Возвращаясь с прогулки в квартале дез Инносан, он пишет Полю: «И я тебя уверяю, как бы я хотел быть с ними — этими прелестными, грациозными, улыбающимися богинями, — чтобы немного скрасить минуты уныния». Вот на фонтане — тоже фигурки влюбленных! Фонтан похож на тот, что в Эксе. После «красавиц» Жана Гужона он увлекается Франческо да Римини, выгравированной Ари Шеффером. Эмиль трогательно описывает души двух влюбленных, соединенных в едином порыве и поющих гимн любви. Золя настолько естественно романтичен, что нападает на реалистов, он говорил Сезанну: «Признаться, я никогда не понимал этих господ».
Но вернемся к тому, что его постоянно преследует:
«В шестнадцать лет мы предаемся прекрасным мечтаниям… первая женщина, встреченная нами, — именно такая, какую мы ищем; наше чувство поэзии воплощает в ней нашу мечту… Увы! Это прекрасное небо вскоре потемнеет… Но мы еще молоды; мы снова стремимся к нашему идеалу, мы любим новых любовниц, и только пройдя все ступени — от публичной девки до девственницы, — только тогда мы, надломленные жизнью, заявляем, что любви не существует. Это то, что старики называют опытом… Девка, вдова или девственница — не все ли равно? Я могу говорить с тобой со знанием дела о падшей женщине. Иногда всем нам приходит в голову сумасшедшая мысль — возвратить к добру заблудшую, полюбить ее и вытащить из грязи… Падшая женщина — божье творение; она могла иметь от рождения все добрые начала, только привычка превратила ее в другого человека… Теперь представь себе молодого человека, который хочет вернуть несчастное создание к добру. Он встретил ее, пьяную, принадлежавшую всем…»
Текут слова — наивное исследование любви в Париже, набросанное юношей, который еще не любил. Это письмо, будто написанное разочарованным скептиком, никогда не предназначалось Сезанну. Оно предназначалось Байлю. Словом, Эмиль, жаждущий женщины, придумывает какие-то несуществующие, запутанные истории.
Тем не менее письмо это важно, несмотря на вымысел. Оно не что иное, как набросок первого романа «Исповедь Клода». Письмо — симптом той же болезни, потому что все это — падшая женщина, несчастное создание, извлеченная из грязи, спасенная от позора, — плод фантазии самого Золя. Он еще ничего подобного не пережил. Пока он мечтает, пока он еще не живет. Жизнь вскоре превратит мечты в явь, чтобы Золя описал ее. Он продолжает священнодействовать в своем парижском Вавилоне:
«Полюбите лоретку — и она вас будет презирать; выкажите ей презрение — и она будет вас любить. То же самое и с вдовой. В этом случае у меня нет опыта, я могу только предполагать и выскажу свое личное мнение — вдова нас отпугивает, и мы очень редко выбираем ее в качестве первой любовницы…»
Какая глубокая мысль! Почему вдова? А почему не замужняя женщина? Значит, Золя знаком и с вдовами?
Ну, конечно. Со своей матерью.
«Остается девственница… эта Ева до греха… Увы! Где же она, это эфирное создание?»
Он не может отказаться от прописных истин, и, несмотря на принятую позу, они производят жалкое впечатление: «Для меня горькая действительность сводится к следующему: развратница потеряна навсегда, вдова пугает меня, а девственниц на свете нет…»
Однако надо же чем-то питать свою мечту! И он измышляет новые образы. В Лувре он неожиданно останавливается перед картиной «Разбитый кувшин». Она прекраснее, чем та, которой он «владеет» дома! «Разбитый кувшин»… По фрейдовской символике, это означает насилие.-. Пойдем дальше… Он мечется между страстью и развратом, подстегивающим желание. «Ужасные летние ночи…» И он пишет, пишет, пишет:
«В Париже на смену зиме пришло лето. Из окна я вижу, как через ручьи катят фиакры, обдавая брызгами прохожих; встав на цыпочки и приподняв юбки перепрыгивают с камня на камень озабоченные гризетки; вот смело показывается узенькая упругая ножка, боящаяся солнечных лучей; чем сильнее ливень, тем выше поднимаются юбки… О барышни! Поднимайте, поднимайте эти неудобные покровы! Если эта игра вам нравится, ну что же, мне тем более».
Этот розовый Гаварни плохо скрывает чувственную страсть Золя, которой проникнут его «Родольфо»:
Тут Розита, от хмеля любви без ума —
Ведь ничто над разбуженной плотью не властно, —
Поднялась пред Родольфо своим, и сама
С поцелуем на грудь ему бросилась страстно.
В головокружительном вихре он заканчивает тысячу двести стихов «Эфирной» — единственное, что придает смысл его жизни. В то же время его внутренний родник воображения продолжает бить ключом:
«В этот вечер я мечтал, гуляя под сенью деревьев Ботанического сада. Я шел без определенной цели, покуривая трубку, и восхищался девушками в белых платьях, которые резвились в аллеях сада. Внезапно я увидел одну, похожую на Эфирную; и мои мысли устремились в Прованс, и стали блуждать…»
Письмо, датированное 10 августа 1860 года, уточняет это переплетение желания, мечты и поэзии.
«Это не S, которую я любил и, может быть, еще люблю, это — Эфирная, идеальное создание, рожденное скорее моим воображением, нежели существовавшее в жизни. Что мне за дело, если у девушки, за которой я ухаживал целый час, оказался любовник! Неужели ты считаешь меня настолько глупым, чтобы я мог помешать розе любить каждую бабочку, которая ее ласкает (sic)?»
Вот так естественно и обыденно выражается сдерживаемый эротизм Золя. Действительность резко отличалась от того воображаемого мира, в котором обитали красавицы Греза и нимфы Гужона, ласкающие его по ночам, от мира, в котором он из чернил и бумаги создает свою Эфирную и в котором были еще живы воспоминания о «розовой шляпке». Эта самая действительность подхлестывала его воображение. «О если бы, как Родольфо, умереть в любовном экстазе в объятьях девки!»
На самом же деле великолепные грезы уступают место мутному потоку дней, но мечты еще не позволяют Золя окунуться в омут зла, который подстерегает идеалистов при расставании с юностью — на пороге пробуждения личности от она.