Таможня и казарма. — Причуды Парижа. — Бюджет для Сезанна. — «Желудок и будущее беспокоят меня».
— «Боже мой, да это же Поль!» (апрель, 1861 год). — Харчевня. — Писарро в Ла-Варенне. — Разорванный портрет. — Берта и ломбард.
— Визитные карточки г-на Буде. — Жорж Клемансо в 1863 году. — Г-н Луи Ашетт и поворот к реализму.
Рыжий парень, который работал вместе с Золя на улице Дуан, зевает, потягивается и, процедив: «Когда же придет, наконец, эта потаскуха весна!», — лениво тащится к печке и набивает ее до отказа дровами. Служащий таможни Эмиль Золя переписывает какие-то непонятные бумаги. Тоска подбирается к нему, хватает за горло, душит его. — Весь мир кажется мрачным и мертвенно бледным, словно сажа и кости. Вдруг раздается пронзительный рев трубы — от неожиданности он подскакивает.
Контора доков Наполеона приютилась у самой казармы. Порой было слышно, как военное чудовище разражалось смачной бранью. Казарма принца Евгения выходит на площадь Шато-д’О, которую теперь никто не называет площадью Республики… За час до конца работы Золя слышит, как в казарме подают сигнал к ужину. Солдат ужинает рано, на то он и солдат.
— Золя, опись в трех экземплярах должна быть готова к вечеру!
Шеф ушел. Рыжий зубоскалит:
— А его опись рогоносца тоже готова?
Шуточки товарища, как и сама работа, которую Золя выполняет механически, не трогают его. Он регистрирует заявки, ведет переписку — и за все это получает шестьдесят франков в месяц. Три луидора. Обильный, но средненький завтрак в Пале-Руаяль стоит сорок су.
Четыре часа. Наконец-то! Он спускается по грязной, липкой, узенькой лестнице и ныряет в сумерки, затянутые дождливой дымкой.
На площади Шато-д’О, у кафе, сверкающих газовыми фонарями, движется вереница карет, омнибусов, фиакров. Вокруг бурлит Париж, и Золя теряется в толпе, где снуют рабочие в блузах, девицы, солдаты… «Если бы у меня не было матери, я бы ушел в солдаты. В армии мне бы платили 1500–2000 франков. Разве я не стою этого?»
«Я сомневаюсь во всем, и в первую очередь в самом себе. Бывают дни, когда я считаю себя дураком. Тогда я спрашиваю себя: чего стоят мои столь гордые мечты? Я не получил нужного образования и даже не умею правильно говорить по-французски; я ничего не знаю…»
Проходя через Тампль, Золя как бы приобщается к тому Парижу, где еще живут воспоминания о былых злодеяниях, о подавленных восстаниях, о средневековых ужасах, к тому Парижу, где в многовековой грязи топчутся падкие на любовь женщины… Он шагает по Парижу: улица Гравийе, улица О-Мэр, улица Шапон, улица Платр, улица Ренара! У него нет денег на омнибус На работу и обратно он вынужден идти пешком. Ну что ж, тем хуже для ботинок! На углу улицы Монморанси холодный сапожник бормочет песенку:
По свидетельству умов
Жизнь — дорога. Смысл не нов,
Но, свершая жизни путь,
Этих слов не позабудь,
Ты представь — пока дойдешь,
Сколько обуви собьешь!
Хороша мораль для юного бедняка в стоптанных башмаках! А рядом, на улице Веррери, какой-то старик и женщина крутят шарманку и подпевают. Интересно, что они поют? Старик слеп, девица с гнилыми зубами окидывает Золя таким взглядом, что он невольно пятится. И все-таки он не может уйти. Нищенка тянет надтреснутым голосом, не обращая никакого внимания на людей:
Погубила дочка мать,
Запятнала землю кровью,
А потом, не дрогнув бровью,
Стала эту кровь смывать.
Подтверждает это действо:
К чистоте влечет злодейство.
Грустная жалобная песенка преследует его, как запах жареной рыбы.
Другой раз, проходя позади Сен-Мери, по улице Пьер-о-Лар, он столкнулся со странной процессией мужчин. Одетые в лохмотья, они с вызывающим видом что-то горланили пьяными голосами. Лица их производили отталкивающее впечатление. Они брали напрокат тачки, чтобы разгружать ящики на Центральном рынке. Брать напрокат тачки! Центральный рынок притягивает его. «Может быть, все-таки как-нибудь сходить туда и взять у какого-нибудь еврея чертову тачку. Я же питаюсь всякими отбросами».
Пройдя ратушу, Сену, улицу Фуар и улицу Данте, Золя попадает на улицу Сен-Жан, где обедает у матери. Обед состоит из нескольких картофелин — и это все. Пробегая мимо лицея, он поднимает воротник пальто. Он бы сгорел от стыда, если бы его узнали товарищи. И тем не менее его так и тянет побродить около лицея Св. Людовика. Да, да, он вроде тех самых нищих, которые клянчат остатки похлебки у ворот казармы.
В беспросветное отчаяние врывается проблеск надежды: Сезанн написал, что отец скоро его отпустит.
«Я хочу подсчитать, сколько примерно тебе придется тратить. Комната стоит 20 франков в месяц, завтрак 18 су и обед — 22 су, что составляет 2 франка в день или 60 франков в месяц; сюда добавь 20 франков за комнату и получишь 80 франков в месяц. Потом ты должен оплатить студию; думаю, что у Сюиса самая дешевая стоит 10 франков; затем, добавляю 10 франков на холст, кисти, краски; общий итог — 400 франков. Итак, тебе остается 25 франков на стирку, свет, на тысячу мелочей, на табак, на разные развлечения…»
Сам же Золя зарабатывает только 60 франков!
«Поль! Ты непременно должен приехать! К весне!»
Весной не надо подбивать башмаки; в конторе чем-то противно пахнет; в казарме все время что-то горланят.
«Я не могу больше оставаться в доках. Или же я заболею. Завтра я не вернусь туда».
Завтра. Завтра…
И однажды утром Золя не пошел в контору.
Худой, обшарпанный, бледный до синевы, Золя часами (слонялся по набережным среди тряпичников, рыбаков и бродяг. Днем, как и ночью, он с интересом приглядывался к этим людям, мелькающим, подобно теням. Он бродил по берегам речушки Бьевр, пересекающей предместье Гобелен. Тогда река эта еще не была заключена в трубу и отравляла зловонием всю округу, так как в нее сбрасывались отходы кожевенного завода, расположенного на берегу. Собственная бедность не трогала Золя. Г-жа Золя ничего не говорила об этом, но он чувствовал, что она осуждает его. И они расстались, но часто виделись. Они любили друг друга… Золя не хотел обременять ее и содрогался от стыда, видя, как она гнет спину за швейной машинкой. Он писал: «Свеча за три су — это ночь занятий „литературой“».
Маленький Эмиль.
Золя в 1860 году.
В апреле он переселяется на улицу Сен-Виктор, 35 — «Самая высокая квартира в квартале, огромная терраса, панорама всего Парижа, прелестная комнатка; я меблирую ее по последнему крику моды: диван, пианино, гамак, турецкий кальян и т. д. Потом — цветы, вольер, словом, истинное волшебство». Еще бы! Но без денег — он же ушел из таможни — у него нет ни цветов, ни вольера. И тогда он смотрит на Париж, на «этот огромный Париж, вечный и безразличный, который всегда виднелся за его окном, — этот трагический свидетель его радостей и его печалей».
Вот примерный список (составленный Анри Миттераном) жалких меблирашек, где жил Эмиль Золя:
1858 год — улица Мсье-ле-Прэнс, 63;
1859 год — улица Сен-Жак, 244;
1860 год — улица Сен-Виктор, 35;
1861 год — улица Суфло, 11; впоследствии она послужила прообразом для описания комнаты в «Исповеди Клода»;
1861 год — улица Неф-Сен-Этьен-дю-Мон, 21.
С 1864 года Золя обитает в самых веселых кварталах — бульвар Монпарнас, улица Вожирар, авеню Клиши. Но вначале он мечется, скачет, как блоха, из дома в дом, с улицы на улицу… Подлинный перелом наступает тогда, когда он переезжает к северу от Парижа, в Батиньоль. Бедность и непоседливость гонят его с квартиры на квартиру — вот истинные причины его частых переездов.
Все эти улочки надоедали Эмилю, и он искал убежища на лоне природы. На Монмартре еще ворошили сено, а в Сюренне (собирали виноград. Он отмахивал три-четыре лье, «собирал васильки для матери, читал, растянувшись в клевере». Он недавно открыл Монтеня: «Вот тот, кто мне нужен»; он очарован Шекспиром, влюблен в «Ромео и Джульетту». Но чувство голода отвлекает его от раздумий. Глухие удары колокола извещают о вечерней молитве. Он заходит (В деревенский трактир и (там тратит десять су. Вот так-то он и узнал Витри-сюр-Сен. Его всегда влекли водные просторы. Усталый, отчаявшийся, тоскующий, он к ночи (возвращался в свою комнатушку.
И в то время как сплин охватывал его существо, голод подтачивал физические силы.
«…Ужасающая тоска… смутный страх перед неведомым… Пищеварение сильно нарушено. Я ощущаю какую-то тяжесть в желудке и в кишечнике… желудок и будущее беспокоят меня».
Но хуже всего то, что друзья не переставали осыпать его упреками: зачем он бросил работу в доках! Особенно старался Байль! Золя наконец не выдержал и взорвался:
«Слово „положение“ в твоем письме встречается на каждом шагу, и словно это бесит меня больше всего. За твоими восемью страницами так чувствуется разбогатевший лавочник, что нервы мои уже не выдерживают. Вот уж никогда не думал, что ты станешь таким проповедником. Нельзя поверить, что это письмо написано двадцатилетним человеком, Байлем, которого я знал…»
Единственное, что поддерживает Золя в то время, — надежда снова поехать летом в Экс. Вначале он рассчитывал попасть туда 20 июля. Надо только дождаться, когда мать получит деньги.
«Байль должен освободиться лишь 25 сентября, я же смогу поехать в Экс не раньше 15-го того же месяца. Значит, через пять-шесть недель».
21 сентября Эмиль все еще оставался в Париже. Он был в отчаянии и в письме к Сезанну писал:
«Я совершенно здоровый человек, но веду, к сожалению, довольно скучную жизнь, и мои нервы так взвинчены, расшатаны, что я постоянно нахожусь в возбужденном состоянии — морально и физически… Я хочу поехать в Экс, клянусь тебе собственной трубкой…»
2 октября он уверял Сезанна, что не теряет надежды приехать до 15-го. А 24-го он отказывается от своей мечты:
«Жаль до слез расставаться с мыслью о поездке, но не будем больше говорить о ней… Я проделал дважды 220 лье, чтобы пожать ваши руки. Что ж, очередь за вами. Сейчас я переживаю такую полосу в жизни, когда у человека все валится из рук и он не в состоянии пошевельнуть пальцем».
Теперь рано темнеет. Золя подавлен и ничего не пишет. Наступает рождество — хмурый, леденящий январь. По утрам он встает с трудом. Надо опять переезжать на очередную квартиру!
«Еще ребенком я жил в Эксе в доме Тьера. Потом я попал в Париж и моей первой комнатой оказалась та, где некогда жил Распайль… Сейчас — уж не знаю, по какой странной прихоти судьбы, — я переехал со своего великолепного седьмого этажа, о котором уже говорил тебе прошлой весной, и нашел новую мансарду, в которой Бернарден де Сен-Пьер написал большинство своих произведений…»
Конечно, Золя умалчивает, что у него абсолютная пустота — и в желудке, и в очаге. Он ловит воробьев и жарит их, хотя некогда не мог пальцем тронуть дрозда! Со слезами на глазах он свертывает шеи воробьям. Лежа в постели, при свете тусклой свечи он пишет:
«Я все время сижу неподвижно, ибо малейшее движение утомляет меня… Трубка и мечты, пылающий очаг у ног, устремленный на огонь взгляд — вот теперь для меня самое большое удовольствие… А вот и другой печальный итог моей нынешней жизни: я стал чудовищным гурманом… Питье, еда — все это возбуждает у меня зависть, лакомый кусочек мне доставляет такое же удовольствие, как обладание женщиной. Мне кажется, я обнажаю душу…»
Бедняга!
Между тем он снова принимается за поиски работы:
«Я бегаю быстро, это верно, но места ускользают еще быстрее… Я вхожу, вижу господина в черном!.. Потом начинается целая серия вопросов и пышных фраз. Хороший ли у меня почерк? Умею ли я вести бухгалтерские книги? Где я раньше служил? На что я способен и т. д. Потом он, видите ли, обременен многочисленными просьбами… все должности у них заняты, надо поискать в другом месте. И я побыстрее ухожу, а на сердце скребут кошки…»
В конце апреля 1861 года Золя садится за письмо — он хочет поведать Байлю о раздорах с семейством Сезанна: банкир обвинил Эмиля в том, что он якобы совращает Поля с праведного пути — с пути будущего адвоката. Итак, он садится за письмо, но его прерывают…
Кто-то стучит в дверь. Наверное, опять полиция! Нет, он же не в мансарде автора «Поля и Виргинии», откуда его выкинули за неуплату.
Теперь он живет в мрачных меблированных комнатах, где обитают разные деклассированные типы, проститутки, студенты. Среди них — некая Берта, безропотная, чувственная, глупая потаскуха, которую он встретил, вероятно, в кафе «Клозери де Лила», расположенном возле Люксембургского сада. Именно она вскоре послужит прообразом одной из героинь уже набросанного романа «Исповедь Клода». Золя открывает дверь:
— Поль! Боже мой, да это же Поль!
В проеме двери показывается Поль: густые нахмуренные брови, темные глаза, крупный нос, жесткие усы. Он отдувается, поднявшись по лестнице.
— Ну и дыра! — роняет Поль.
Но кто-кто, а Золя отлично знает, что именно так Поль выражает нежность. И он бросается в объятия к другу.
— Уф… Наконец-то усадил в поезд и папашу, и сестрицу! Ну и холодище! Никак не пробьешься… будто селедки в бочке!
Действительно, грязная харчевня на улице Фоссе-Сен-Жак набита битком. Студенты, кучера, рабочие жуют и пьют; зал наполняет гомон голосов.
— Есть здесь оливковое масло? — спрашивает Сезанн.
— Конечно, нет.
— Проклятье! Почему это твои парижане воротят нос от оливкового масла?
— Они считают, что оно с привкусом.
— Ну и ну! Они бы хотели, наверно, чтобы оно было безвкусным!
— Я получил из Экса маленький бочоночек с маслом. В следующий раз прихвачу.
Эмиль не распространяется, сколько раз ему приходилось есть гренки, макая в это душистое масло.
— Ну а как твоя Жюстина, Поль?
— Такого кота, как я, она вряд ли может устроить. Однако же она приманивает меня к себе. Когда я глядел на нее, она опускала глаза. И краснела. В конце концов ей захотелось пройтись со мной!
— Браво!
— Ха-ха! Ты помнишь Сеймара? Ну того, который вечно издевался над Маргери? Помнишь? Вот и еще один, которому не везет! Он почти нотариус! Вот так. Я встретил его на улице Итали. Этот Сеймар теперь влюблен. «Наверно, в какую-нибудь девку, изъеденную язвами с ног до головы», — говорю я, чтобы доставить ему удовольствие. Ничего подобного! Оказалось, в барышню. Тогда я говорю ему: «Ты, стало быть, постишься!» «Вовсе нет, — отвечает он. — Не веришь? Ну так приходи посмотреть на малютку, которая любит меня!» Ха, ха! Оказалось, это Жюстина! В глубине души я не думаю, что мы созданы для любви! Ну и потом… всегда найдутся девицы, верно?
— Нет уж, спасибо.
— Ты боишься, что они кусаются?
— Знаешь, я не могу с ними…
Он думает о Берте, которая шныряет рядом. Его охватывает стыд. И он спрашивает:
— Как поживают твои?
— Мои родичи — самые поганые люди в мире! Год назад, когда я должен был поехать к тебе, — помнишь, тогда ты еще рассчитал мой бюджет? — отец было согласился. Но вмешался Жильбер, преподаватель рисунка! Представляешь, он побоялся потерять ученика и все долбил и долбил, что я еще не созрел для Парижа. Ну, понятно, папаша воспользовался этим предлогом.
— И ты уступил!
Поль говорит как-то неуверенно, сомневаясь:
— Ты же сам советовал мне продолжать изучать право, чтобы ублаготворить отца, и заниматься живописью для своего удовольствия. Теперь же я буду заниматься живописью, а, может быть, полегоньку и правом…
— Послушай, Поль. Одно из двух: либо ты хочешь, либо ты не хочешь добиться своей цели. Иначе я не могу тебя понять.
Упершись локтями в стол, Сезанн молча раскачивается и бросает свирепые взгляды на завсегдатаев харчевни.
— Идем-ка, Поль. Я поведу тебя в Лувр. Мне хочется показать тебе полотна Ари Шеффера. Ари Шеффер по-истине великолепен! Это Корнель живописи!
Сезанн не любил бистро на улице Фоссе-Сен-Жак. Он не любил, когда Золя начинал разглагольствовать, словно рассудительный старикашка. Он не любил выслушивать ни советов, ни упреков. Он не любил Париж. Единственное, что привлекало его в нем, была живопись; его восхищают все картины Лувра, Люксембурга, Версаля. Бесподобно, поразительно, ошеломляюще! Он увлекается самыми правоверными представителями академической живописи:
Ивон писал бои, его холсты бесценны,
Шедевры Пилса украшают стены,
Мне не забыть его волнующие сцены.
А Грез, Жером, Амон, а дивный Кабанель,
Мюллер, Курбе, Гюден…
Ну и окрошка!
В то время как Поль посещает студию Сюиса, Эмиль сидит дома и пишет. В одиннадцать часов они завтракают, правда, порознь, потому что разошлись во мнениях, где завтракать.
«Иногда в полдень я прихожу к нему, и тогда он пишет мой портрет. Потом он отправляется к Вильвьею и там рисует до самого вечера; затем ужинает и рано ложиться спать. Разве на это я рассчитывал?»
В эту пору они переживают одинаковые трудности. Сезанну страшно, но он находит в себе силы побороть это чувство. Им очень тяжело, но они ничем не могут помочь друг другу. Золя, хотя и моложе, выказывал больше логики и диалектики. Обидчивый и неуравновешенный, Сезанн обычно уступал Золя, но до тех пор, пока не взрывался и не начинал грубить, стараясь как-то защитить себя.
«Доказать что-нибудь Сезанну — это то же самое, что убедить башни Собора Парижской богоматери протанцевать кадриль! Он не допускает, чтобы обсуждали его мнения: он ненавидит споры, во-первых, потому, что разговоры якобы его утомляют, во-вторых, даже в случае правоты противника, он не в силах отказаться от своего мнения».
У Золя тоже не сладкий характер. Не мог он похвастаться и своим здоровьем. «С пищеварением плохо, боли в груди, кровохарканье; я боюсь показаться врачам…» Удрученный болезнью Эмиля, Сезанн упрекает друга в том, что он ест в харчевнях. Золя холодно и грубо обрывает его:
— Ты вечно питаешься иллюзиями! Боюсь, ты никогда ничего не поймешь, Поль.
Сезанн, приходивший в бешенство от одного намека на богатство его отца, боровшийся с ним с тем же пылом, с каким Золя тосковал об умершем отце, начинал чертыхаться и убегал к Вильвьею или же к Маркусис. Приходил он в ярость и тогда, когда ему не удавался рисунок. Эмиль же ничего не понимал в этой драме. Он сокрушался: «А ведь между нами ничего не произошло».
В июле они часто встречались в студии Сюиса, на набережной Орфевр, где художники работали с натурщицами, которых рисовали днем и ласкали ночью, и где никто не поправлял их эскизов. Там-то обычно Золя и искал Поля. Бородатые весельчаки и курильщики устраивали хоровод вокруг него и, беснуясь, орали:
— Ну и рожа! Эй! Заткни глотку! Настоящее чучело! Пошел вон, страшилище! Вон!
Сезанн продолжал работать с натурщицей, нескладной, похожей на корову: низкий лоб, сальные черные волосы, отвисшие груди, восковая кожа — словом, «великолепная натура», способная на всю жизнь отбить всякую охоту к любви! Невозмутимый шутник, он пририсовывал к торсу девицы голову и волосатые ноги старого пьяницы, которого прозвали Иисусом Христом.
— Оставьте Золя в покое! — заорал Франсиско Оллер, товарищ Сезанна.
Сезанн даже не обернулся. Золя подошел к нему сзади. Долго смотрел на рисунок. На нем было изображено что-то бесформенное и неистовое. И как только бумага все это «терпит»!
— Идем завтра втроем в Ла-Варенн? — предложил Франсиско Оллер.
— Идем, Поль, — сказал Золя. — Ты увидишь самые прелестные места под Парижем. Тебе… тебе придется захватить альбом для эскизов! Ты увидишь (и он продолжал смотреть на набросок) природу, вольные просторы, солнце, воду… словом, пейзаж, мой дорогой, пейзаж…
Сезанн плюнул, засунул неудавшийся эскиз в папку и молча вышел. Но следующий день он провел вместе с Золя и Оллером.
В Ла-Варенне они познакомились с Писсарро. Писсарро, о котором проницательный Сезанн в свое время скажет: «Если бы он продолжал писать так, как он писал в 1870 году, он бы стал самым сильным из нас», — был на десять лет старше их. В то время он с большим чувством писал старые парки Иль-де-Франс. В его палитре почти исчезли черные, серые, землистые тона. Это была манера письма будущего патриарха импрессионизма.
Эмиль полюбил этого милого еврея, родившегося в датских владениях на Антильских островах, но гораздо меньше любил его живопись. Когда они вернулись из Ла-Варенна, Сезанн был в восторге, Золя не разделял его чувств.
В течение недели они бегали по выставкам, ходили купаться в холодной реке, и здесь Золя находил, что парижане слишком уродливы, а Сезанн испытывал удовлетворение: такое уродство как бы вознаграждало его за их насмешки над его провансальским говором.
— Посмотри-ка на этих академиков! Эмиль! Какие-то скелеты! Ох, бедняги! Одни ребра, коленки — как шипы! Ну и хороши твои парижане!
Бывали они и в «Клозери де Лила». Конечно, вместе с Бертой, которая увивалась подле Золя. Там девчонки танцевали кадриль, бесстыдно показывая черные чулки и нижние юбки, — ни дать ни взять этакие грязные розочки, ищущие безмятежных радостей жизни. Захмелевшие приятели дрались свернутыми полотнами или же отправлялись в Люксембургский сад выкурить трубочку.
Однажды в августе, когда парижане задыхались от жары, Эмиль зашел за Полем к Маркусису. Они поднялись в комнату Поля на улице Анфер. Сезанн еще раньше набросал портрет Золя. Теперь он его продолжал писать. В перерывах «натурщику» разрешалось немного почитать и поболтать. Золя говорил о Гюго и о Мишле. Сезанн напевал:
Голова ее от лести
Закружилась. В этот миг
Я к ее груди приник
И красотку обесчестил.
В мастерскую зашел художник Шайан. Не обращая на него внимания, Поль продолжал работать, а Золя застыл, как египетский сфинкс. Нежданный гость сидел, не смея пошевелиться, и в конце концов удалился на цыпочках. Едва за ним закрылась дверь, как друзья разразились хохотом.
— Знаешь, — заметил Золя, — я почти уверен, что получу место к 15 числу. 100 франков в месяц за семь часов ежедневной работы…
— О, несчастный!
— Да, да. Поль, это не даст мне подохнуть с голоду, и при этом можно оставаться поэтом!
На сей раз Поль не брюзжал — единственный раз он был удовлетворен тем, что сделал. Они расстались в отличном настроении.
На следующий день Золя застал Поля перед раскрытым чемоданом. Взъерошенный, наспех одетый, Поль бросил:
— Я уезжаю!
— А мой портрет?
— Хм… твой портрет!
В бешенстве ударом кулака он прорывает холст. Удрученный Золя смотрит на портрет.
— Понимаешь, я хотел его подправить, но он становился все хуже и хуже, пока не превратился черт знает во что!
— Ты слишком увлекаешься мастерством! А главное — чувство.
— Плевал я на чувство! Если я не могу написать портрет друга — все к чертовой матери!
Кинувшись к холсту, он выдрал из подрамника все, что еще уцелело. Разъяренные вопли Сезанна сливались с треском рвущейся материи:
— Мерзость! Свинство! Дерьмо!
И он обрушился на мебель.
Эмиль кладет руку на плечо Сезанну. Поль отшатывается. Однажды в детстве какой-то мальчишка больно ударил Поля ногой, когда он верхом катился по перилам лестницы. С тех пор Поль не переносил, когда к нему прикасались. Золя забыл об этом. Рука его опустилась. Сезанну стало стыдно. Золя увел его завтракать и расстался с ним только после полудня. Всю свою энергию он попытался передать отчаявшемуся художнику. Сезанн обещал остаться и переделать портрет. Итак, Золя удалось его убедить, но он пришел к выводу: «Может быть, в Поле живет талант великого художника, но он никогда не будет иметь таланта сделаться им».
В сентябре Сезанн уезжает в Экс. Эмиль провожает его. Возвращаясь с вокзала, он испытывает сложное чувство облегчения и грусти.
Юность — это время самоубийств. Некий персонаж Барреса, приехавший, подобно им, из провинции, чтобы покорить Париж, скажет саркастическую фразу: «Ну что же, неужели мы тоже пройдем мимо жизни?» Оказавшись в одиночестве, Золя жалеет, что взбунтовался когда-то в доках. «Мало того, что я распрощался с жизнью, о которой мечтал: надо же еще — жизнь отвергает меня, когда я подчиняюсь ее велениям». Матери его остается только лить слезы. Он страдает из-за этого. Ему стыдно прозябать в постоянной нищете.
Будто последний бедняк, Золя ищет спасения от холода во сне. Как и в прошлую зиму, ему не пришлось погреться у печки, но тогда его согревала надежда встретиться с Сезанном! Он отказывается от абонемента в читальном зале. Ничего не пишет. Опять возле него — сомнительная девица, о которой ничего не известно, кроме ее имени. Однажды на площади Пантеон Эмиль снимает куртку и посылает Берту отнести ее в ломбард. В одной рубашке и жилете он бежит, скользя по замерзшим лужам у водосточных труб, падает, обдирается до крови, снова встает и, чуть не плача от холода, добирается до постели. Три, четыре дня он не выходит из дому, и, завернувшись в одеяло, грызет горбушку хлеба — это он называет «превратиться в араба».
В конце декабря 1861 года перед другом отца Золя, г-ном Буде, членом медицинской Академии, предстает худой, пожелтевший, запорошенный снегом Эмиль. Г-н Буде хлопочет о том, чтобы устроить Эмиля упаковщиком в издательстве Ашетт. Но надо подождать еще несколько недель. У Эмиля вырывается жест отчаяния. Этот жест куда красноречивее слов говорит о положении Эмиля, и г-н Буде останавливает уходящего Золя.
— Подождите, дружок. Мне… мне нужен человек, который бы разнес к Новому году мои визитные карточки. Не смогли бы вы оказать мне эту услугу?
Академик протягивает луидор.
— Кстати, не забудьте загнуть уголки!
Золя разносит шестьдесят одну карточку, шагая по заснеженному, призрачному Парижу. В качестве рассыльного он заходит к Тэну, к Эдмону Абу, к Теофилю Готье. У Октава Фейе кухарка угощает его стаканом красного вина. Он входит в литературу с черного хода. Но зато он может поесть: хлеб и кофе, итальянский сыр за два су, горгонзола. Он усмехается. Так его дразнили в лицее Св. Людовика.
Несмотря на боли в желудке, Эмиль опять принимается за работу: пишет задуманную автобиографию «Моя исповедь». Работает ночами напролет. В январе он пишет Полю:
«Париж ничего не прибавил к нашей дружбе, быть может, ей теперь недостает животворного солнца Прованса… И все-таки я всегда считаю тебя своим другом»…
Какое падение! Комната кажется ему омерзительной. Берта тоже. Он томится в собственном тесном мирке. Невозможно открыть обмерзшие окна. Впрочем, это удручает его больше всего. Его раздражает унылая суета в меблированных комнатах на улице Суфло: вечное бульканье в раковинах, истошные вопли, песни пьяниц…
«Я все это помню. Когда мне было особенно больно, подземный ход внезапно обрывался непроходимой стеной, и я задыхался от ярости, что не могу пройти, охваченный бешенством, я вступал в борьбу с препятствиями, начинал работать ногами, кулаками, головой, приходя в отчаяние, что мне никогда не удастся пробиться сквозь груду обломков, все время выраставшую передо мной. А потом иной раз стоило мне только дотронуться до нее пальцем, как все исчезало. И я свободно шагал по расширенному проходу, страдая лишь от усталости после пережитого волнения… Самое забавное, что, когда я шел по подземелью, я меньше всего помышлял о том, чтобы возвратиться назад…»
У поклонника Мишле плохое зрение, болезненный вид, заострившийся нос, обвисшие усы, скорбный рот. Подбородок прячется в темной бороде. Голос — резкий, хриплый; жесты — торопливые, нервные. Руки все время в движении.
У Ашетта, на улице Пьер-Сарразэн, в темной комнате за книжной лавкой, будущий романист в течение дня упаковывает только что вышедшие книги Эдмона Абу. «Целый час я наблюдаю за работой каменщиков; они уходят, возвращаются, поднимаются, спускаются и кажутся очень счастливыми. А я все время сижу и считаю минуты, которые отделяют меня от 6 часов». «Буржуйчик» завидует этим беззаботным рабочим. Это знаменательно. Но он теперь не голодает. Сытость придает ему силы. Надежды возвращаются: «Я почти одинок. Решено: в ноябре надо найти моему сердцу пристанище; мечты хороши в шестнадцать лет, а в двадцать, особенно если прожить такую жизнь, как моя, — нужна реальность».
В это время он встречает одного человека, моложе его на год, хмурого и твердого, с резкой четкой походкой, с властным голосом, еловой — вожака. Вместе с бывшим сапожником Пьером Дени, с Толем и Жерменом Кас эта хитрая бестия основал еженедельник «Травай», враждебный Империи. Под крупным заголовком еженедельника набрано: «„Травай“ выходит тогда, когда может». Золя вовсе не нравится этот грубоватый парень, но он страстно желает печататься. И отдает ему вместе с другими произведениями поэму о «сомнении»:
Смелей, мой век, смелей! Иди вперед, вперед!
Сулит нам зарю пылающий восход.
Час пробил, господа! Пускай же новый Спас,
Погибнув на кресте, из бездн выводит нас!
— Плохо! — отрезал этот двадцатилетний главный редактор.
Религиозные нотки не понравились Жоржу Клемансо. Тем не менее «Сомнение» было опубликовано рядом с очерком Мелина об Эдгаре Кине и статьей Андрие; один из них — будущий премьер-министр, другой — будущий префект полиции. Золя счастлив, что его напечатали. Однако после восьмого номера 23 февраля 1863 года «Травай» был закрыт, а Клемансо, Толь и Карре — арестованы за то, что расклеили на площади Бастилии воззвание с призывом к бунту. Клемансо получает месяц тюрьмы в Мазасе. Золя боится, как бы не потерять место. Но беспокоиться было не к чему.
В один из дней 1863 года, когда сотрудники уже разошлись после окончания работы, он кладет на письменный стол патрону собственную рукопись. Это «Любовная комедия» — сборник стихов, составленный из «Родольфо», «Паоло» и «Эфирной». Золя следует дорогой Данте: Ад, Чистилище и Рай Любви. Да, да, ни больше ни меньше. Двое суток он с трепетом ожидает ответа. Наконец Луи Ашетт, удачливый издатель «Библиотеки фантастики» и «Дорожной библиотечки» принимает своего служащего:
— Сборник неплох, но он никогда не разойдется. У вас есть талант. Пишите прозу.
Золя заливается краской. Патрон доверил ему отдел литературной рекламы издательства и удвоил оклад. Писать прозу? Но роман его еще не готов! Он принимается за новеллу «Сестра бедняков» и передает ее Луи Ашетту:
— Господин Золя, я не могу ее напечатать! Наши читатели — католики. А вы, вы бунтарь!
Золя размышляет, раздумывает об «Исповеди Клода», которую хочет посвятить Байлю и Сезанну, о «Сказках Нинон». Что выбрать? Куда пойти? Он внимательно перечитывает собственные стихи:
Куда стремитесь, тучи,
Горя, светясь вдали?
Таите шквал могучий
Иль грозы принесли?
Сурово брови хмуря,
Скрывая блеск лазури
И солнце от земли?
Он пытается быть предельно объективным. Суровое замечание Луи Ашетта порождает у Золя какое-то смутное стремление к действиям. Наполовину убедившись, что дорога его иная, мечтая об успехе любой ценой, он отказывается от поэзии. В 1864 году он передает несколько стихотворений в «Нувель ревю де Пари», но это его последние стихи. Отныне он будет записывать их только в записной книжке.
Двадцать лет спустя, когда Поль Алексис вздумает опубликовать юношеские стихи Золя, автор откажет ему:
«Они слишком слабые и несовершенные; впрочем, не хуже тех стихов, которые мои однолетки упорно пытаются зарифмовать. Я горжусь только тем, что я осознал собственную посредственность как поэта и мужественно взялся за грубое орудие нашего века — за прозу».
Из юноши, когда-то тосковавшего о любимом фонтане под платанами, из маленького провинциала, покинувшего родину, бедного, экзальтированного и нервного, который хотел быть Ролла, вдруг вырастает Растиньяк — сын нищеты и неизбежности.