Книга: Приходские повести: рассказы о духовной жизни
Назад: Нелюдь (Рассказ)
Дальше: Мой дорогой Максим (Рассказ)

Голос (Рассказ)

 

Церковь Михаила Архангела. Никольское-Архангельское, Балашиха, Московская область. Фото Lodo27.

 

 

Спасо-Прилуцкий монастырь. Вологда. Фото П. Сергеева.

 

Никуда я от Бога не денусь. Это не вопрос и не утверждение, это про голос. А чей и какой – дальше будет. Говорят: внутренний голос. А какой внутренний, если отец Игнатий-младший – вот он, служит, и царское свое соло в конце субботней всенощной так ведет, что я и по сей день плачу, а должна бы привыкнуть, по многим причинам. Имечко я, конечно, изменила, и никакой он не отец Игнатий, хотя и младший. Однако священник такой есть, и на Ново-алексеевском подворье можно его увидеть, послушать и даже исповедаться, если готовился и настроение есть. Тут не о постах и канонах, тут о голосе пишут. А посты и каноны, особенно ко Святому Причащению, – по голосу будут.
Двое их, отцов Игнатиев-то. Когда старшего отца Игнатия, протоиерея, почетным настоятелем сделали – за штат, царство к отцу Родиону Романову перешло. Младший Игнатий тогда диаконствовал. И чудо такое, что новый властитель ни разу с него не взыскивал. Как будто этот, диакончик, духовный, а настоятель – плотской. Всему приходскому населению известно, что духовный вся востязует, а его никтоже. Бог один весть, что младенца во священстве хранило. Отец Игнатий-старший говорит: голос. Значит, голос. Зря говорить не будет, хотя и очень стал на старости словоохотлив.
Хиротонию над Игнатием-младшим совершили в Богоявленском соборе. Там сорок дней он служил, и, говорят, служил бережно, любовно. В Новоалексеевском всем такой иерей в радость. Свой. Был прихожанин, стал певчий. Был певчий, стал алтарник. Был алтарник, стал диакон. Мне, грешной, он в диаконах казался так, как будто Сам Христос его диаконствовать определил, а херувимы и серафимы грамоту на землю снесли. Грамоту Игнатий-младший съел, потому и голос. Но после хиротонии новенькому досталось. Каждый день служит. Старец, отец Игнатий, шутит: ах, как трудно быть священником! Как трудно! А настоятель знай гоняет младшего: то литургия, то требы, то к Иверской на дежурство. Тут и без голоса остаться можно. Младший чуть не плачет. Но голос не пропал. Хоть ты что. Игнатий-старший, служит редко, по болезни. Настоятель, набедрием блестя, на полиелей выходит, аки солнце. И в среду в каморке своей прихожан принимает. У каждого своя делянка. А младший как птица, плывет поверх ветров и волн; дай, Господи, ему здоровья. У него-то и голос, и по тому голосу никуда я от Бога не денусь. Вот так вот. А что голосов не слышу, так это в радость; своего хватит.
Голос у отца Игнатия-младшего августовский, с дождиком, с сыринкой, с длинными солнечными лучами. Щемяще-глуховатый, но такой сильный и ловкий, что, кажется, тут тебе и весь Шаляпин. А поет как Роберт Плант. Поди пойми, как ему свинцовый цеппелин в гортань залетел. Голос древесный, лесной, травяной, заклинательный. Достает до самого неба, чистого-чистого. Так Оптина летом, что ли, предвестье ее корабельное.

 

Богоявленский кафедральный собор в Елохове. 1882

 

Однако много рисунков могу нарисовать, особенно на всенощной, если совсем до конца. Игнатий-младший петь любит. Когда на отпусте голосит обычное: Пресвятая Богородице, – как плачет сам, и все плачут. Певчие в ответ: спаси нас! А Игнатий – свое, царское: преподобне отче наш Алексие… И так говорит, как будто сам среди певчих. Потому и они, в ответ: мо-оли-и бо-га о нас… А он все дальше уходит, совсем, кажется, забыл, только смотрит великими очами в средоточие пучка лучей, невесть как на солею пробравшихся, и просит, жалуется: Святителю, отче наш Филарете… Певчие и тут, со слезами: моли бога о нас. Лучики-то и впрямь от Святителя Филарета. Старчик-то, Игнатий-старший, хотя и голос у него ангельский, так не мог. А этот голос – Божий, и весь человек в нем, и весь человек – Игнатий-то младший – под голос выкроен.

 

Оптина пустынь. Храм в честь Марии Египетской

 

Голос этот городской, в нем никакой ослепшей сказочки про поля-леса и монастырь нету; и монахи ни при чем; монахи – иное. Городской голос, с сипловатой сырой ноткой, как яблоко из бабкина ведра внучку, белого налива. Не лубочный и не чревный, как у иных иподиаконов, со сказочкой про леса и поля. Веришь этому голосу; любая городская шавка поверит; и оттого, верно, что самому-то голосу, отцу Игнатию-младшему, не надо, чтоб верили. А вот «Святителю отче Филарете» надо, и прям плачет. Слезы могут и внутри глаз свернуться, а вот когда голос плачет, это от Бога, и никак. Потому что – никуда не деться. У отца Игнатия для голоса и волос огромный, гривища, и рост – из глаз смотрящего звезды сыплются. А сам тихий, не как голос. Хотя голос-то – кроткий.
Вот если человек был в церкви и церковь любил, как никого на земле (как так можно; однако, предположим, знаю такого), а потом так вышло, что он на церковь уже извне смотрит – это про голос будет. Человек тот не судит (любил ведь, хотя и говорить может все, что угодно), а войти не может, и ему удивительно. Ревнует, но не то, чтобы дым из ноздрей, горюет так, что болеет, но обратно не пойдет уже как подневольный. Куда ему, он свободным был, куда в рабство-то приходское. Кто не знает, что это – тому конфету.
Мука извне истерзает, изнурит душу сильнее любого поста. Хотел бы посконную словесность с церковной смешать, а не выходит. Хотел бы церковное вино Массандрой заменить – невкусно. А вот голос тогда большое утешение. Придет горемыка, послушает отца Игнатия-младшего, и вроде как снова в церкви. Голос немощное врачует, падшее восстановляет. Одно неладно только: как дойдет до кроткого ума самого отца-Игнатия, что он голосом такие дела творит, страдания придут. Без них никак. А как они, страдания, ходят и чем живут – людьми наверно. У страданий голоса нету. У людей – есть.
Герой в прошлом женат, а не заладилось. Развелся рано, и сразу в храм, к отцу Игнатию-старшему, попал. В церкви был долго, уже на десятки пошло. Любил и в себе царил той любовью. Его уж узнавали, почитали как благочестивого. Двадцатка приходская, бабье войско, на части рвала. Там, мол, Андрей Петрович, надо. И сям, Петр Андреич, надо. А он все успевал. Причащался часто и был во всем как школьник, аккуратный. Но вдруг случился с ним большой кувырк. Потом такое, что иначе как кувырколлегией не назовешь. Так что по ночам воспоминания безоаровыми козлами скачут. Вот герой и нашел лекарство. Пососет бутылку, покричит в окно. А спиться не выходит. Может, какого голоса ждет. Тогда-то отца Игнатия-младшего и рукоположили.
Когда к Евхаристии нельзя, то совсем плохо. Вот герой мой и думает: жизнь-то менять надо, а как. В прошлом недомогания некоторые из-за усердия к молитвам и постам заработал. После причащения сутки отлеживался. Службы на Новоалексеевском долгие, монастырским чином. Младенцы изревелись, заснули и проснулись, снова кричать начали: вкусить хотят. Все мамочки приходские в папочек превратились, исплакались как свечки. Да хотя бы все изревелись – причащение было. Причащался человек, тем держался, в себе был. А тут, после события – не иначе как смертью назвать – нельзя к Евхаристии. И уже герой не в себе. На то, что его жизнью звалось, смотрит со стороны. Не в том дело, что попы пьют и врут (когда иначе-то было), что Святейший или кто там, – а в церкви. Я ж там был – а теперь нельзя: почему? Потому-то. Знает, страдает. Но вот хоть на всенощной голос послушать. И – снова как в церкви. Придет, хорошо опоздав, а то еще и накатив предварительно. Послушает полиелей. Стоит тихо, в уголку. Когда великое славословие и следующая за ним катавасия с финальным концертом, где соло священника, начинаются, герой плачет. Но к исповеди уже не подходит.

 

Альфред Джоханнот. Причащение старика. 1831.
Когда к Евхаристии нельзя, то совсем плохо. Вот герой мой и думает: жизнь-то менять надо. А как?

 

Когда к Евхаристии нельзя, тогда легенды и мифы Древней Греции начинаются: Тантал, Прометей, Сизиф. Тогда, кроме отца Игнатия-младшего, никто не уврачует. А этому ведь только подай: Преподобне отче наш, Алексие. И плачет герой, как блудный сын, и вот уже старший к нему благосклонен. При конце ранней обедни церковницы, маленькие старушки, вынесли поднос, а на нем крохотная гжель. В гжели – теплота, которая горячими ведрами приносится сразу после «Верую»; возле канона стоят. От причастников осталась, Святыми Дарами запечатлена и Христом пригублена. Мальчишка, ему лет двенадцать, и пошел чашки считать. Одну, вторую. Не лопнешь? А герою свой полтинник менять не хочется, но теплота уж больно вкусная. Пьет. Можно еще одну?
Спит герой, когда не говорит, как школьник. Школьник и есть. Отрочище. Говорит всегда, да так, что лучше бы молчал, сие не новость. А что спит как школьник, ладошки пирожком под щеку – новость. Когда особенно плохо ему, вопит: я невинен, невинен.
И так бывает; от обедни идешь, ведь не по земле. Деревья и облака улыбаются, город гимны поет. Никакого прегрешения нет. Бог дождем бывает, без легенд и мифов Древней Греции. На то и Бог – чтобы невинен. Однако быстро грехов и скорбей человек набирается. Жалеть героя нельзя, заботиться о нем без толку. Любить его не в любовь, и голоса в нем нет. А вот он голоса хочет, и этим желанием к земле как гвоздем пристрочен.

 

Божия мать с солнцем и луной. Фото IOSIF CHEZAN.
И так бывает; от обедни идешь, ведь не по земле. Деревья и облака улыбаются, город гимны поет. Никакого прегрешения нет. На то и Бог – чтобы невинен

 

А тут еще однокашники завелись, и оба – батюшки. Значит, по порядку, так дела обстояли. Сначала героя настоятель к Евхаристии не допустил, затем Игнатия-младшего во иерея рукоположили. Тут и однокашники объявились, как будто их раньше не было. Сговорились за спиной героя, метафизически. Герой гостей любит, только его почти никто не навещает. Забыл его приход. А эти, друзья, поначалу друг с другом встретиться не могли, как солнце с луною. Поступили на разные курсы, в разных районах места получили. Настоящие батюшки. Такие, что вот это самое слово только и восклицать. Никакой писательнице в голову не вступит. Герой-то, может, поспал бы час, пирожком ладошки под правую щеку. Или девочку по голове погладил; тоже переживание. Однако друзья – это друзья. Надевай куртку, и – в бой. То есть, в кабак.
Один беленький, другой черненький. Беленький постарше, черненький помладше. Одеваются соответственно. У беленького – свитер из овечьей шерсти, шотландский, а черненький – в кожанке теплой, как самурай.
Беленький потоньше душой, но уж очень легкий. Всех его сокровищ – отче, который ему зарплату платит. Беленький приедет, возьмет поесть и выпить, сравнительно дорого, перья распушит. Я, мол, священник. А здоровье хилое, так что склоняется над питием своими кудряшками как цветущая рябинка в грозу. Истощается на кресте. Беленького однажды герой к себе домой вез, и Бог один весть, как довез. А тот красным винищем весь пол и постель, героем же стиранную, – залил. Кровь и вода изошли. Беленький трусоват. Как полтона выше, так он спать или бежать; но вино любит. Какой тут голос. Впрочем, беленький от бесталанности пьет; и ему многое за его белое пушистое простится. А в чем это белое и пушистое, герой не знает. Ему голос нужен.
Черненький побойчее, особой породы. Да и черная масть посильнее будет. Этот смелый и тоже – всегда говорит. Герой потому его побаивается. Черненький зимой без носков ходит, в туфлях. Стирать не умеет, о жене давно забыл, дети взрослые. Только и остается что кричать: гонения, ай, гонения. Но сердобольный; внимательный, все даты и беды помнит. И щедрый тоже, как беленький. С той только разницей, что беленький, как любимый ученик, чужие деньги тратит. А черный – то, что заработать сумел. Семья-то сама по себе живет. Черненький отнюдь не бесталанный, но, как все блестящие люди, в себя погружен. И когда выпьет, не различает своей грезы от правды. Если беленький, выпив вина, вещать начинает, то черненький политику партии, православной, разъясняет. Оба вроде по-разному говорят, да черненький еще и соленые шутки любит, еще и об одежде небрежет (беленький-то всегда опрятный) – а герою эти речи на одно лицо. Немилосердные. Сказать не хочет (как это, я сам себе памятник), но обижается. Милосердия ему не хватает. Как орлу Прометееву. Вот и все легенды. Голоса, говорит, нету.
Черненького тоже, Бог весть, в каком состоянии, герой к себе домой вез. Что ж за дом такой, куда приезжают и умирают. Черненький словами исходил, пока его из машины герой и – если не сосед, то Ангел Божий – волокли. Этот, нечаянный, вышел из-за местной вишни и говорит: позвольте помочь уважаемому человеку. Ну точно Ангел. И аккуратно так подъял черненького на рамена; герой только успел руками под руки перехватить. Черненький, как и полагается духовным, изрек: врешь, отженись, окаянный. Однако помощник и ухом не повел. Донесли до лифта, а там рядом квартира. Однако Ангел на пороге лифта покинул. И пришлось герою хмельного отца, как железную конструкцию, в несколько приемов внутрь жилища заносить. Черненький до утра лежал смирно, на коврике возле двери. Но проснулся вовремя и – бегом, бегом – в храм. Огорченный он очень – и детками, и женой. Он подобрее, много переживший того, что беленькому и не снилось. Тоже красное вино любит. Но и у него голоса нет.
А что может отец Игнатий-младший такому, как герой, сказать? Спеть только: преподобне отче наш, Алексие. Чтобы окаянство заснуло – ладошки пирожком под правую щеку. Но герой отца Игнатия-младшего слушать больше не пойдет. А с беленьким и черненьким еще не раз встретится. Голос еще поищет, по новостям в мировой сетке. Такое найдет, что ему даже и во сне не приснится. А так хороший он. Добрый, приветливый, и все при нем. Толку от этого никакого, одно только утешение. Посмотреть, как разговаривает с младшими по работе – тут тебе и блеск цыганский, и алмазное подземелье. Только вот работа не особенно кормит. Потому и отрочище, навек отрочище.
Отец Игнатий-младший тоже навек отрочище. Но этот-то при сане и при голосе. А у героя, что старше Игнатия едва не вдвое, ничего кроме его цыганских глаз да серебра на голове. Вот если не иззавидуется – спасется. Да кто об этом знать может. Может он, герой этот, куда и денется от Бога. Но я-то никуда, хоть и сана нет. Про голос не знаю.
Чтоб рассказ не шибко грустным был, добавить можно, что герой все же голоса-то ждет, и мелодию ту, руки к Богу воздевающую, помнит. Бог от человека никуда не денется.
Назад: Нелюдь (Рассказ)
Дальше: Мой дорогой Максим (Рассказ)