Книга: Место для нас
Назад: 2
Дальше: 4

3

СЕГОДНЯ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ, когда я предоставлен сам себе.
Лейла без устали ухаживала за мной, пока я восстанавливался. Ходила со мной на все прогулки, везде сопровождала, в любую минуту сладостной тишины спрашивала, как я себя чувствую, хотя доктор Эдвардс и Хадия заверяли ее, что все хорошо. Но сегодня она приглашена на женский джашан, и я посоветовал ей пойти. Едва она уехала, как я тоже выбрался из дому. Солнце уже садилось, когда я свернул на улицу Хадии. Вскоре придется объяснять свое отсутствие, но пока что я наслаждаюсь свободой, знакомым маршрутом, возможностью увидеть внуков и отдать Аббасу купленный сегодня подарок.
Тебе бы понравился Аббас. Он похож на тебя. Иногда сходство такое разительное, что я не могу оторвать от него глаз. И дело не только во внешности, хотя и это меня тревожит, но шокирует и то, что он копирует все твои повадки и манеры, хотя никогда тебя не видел. Я знаю, что твоя мать тоже это замечает. Это видно по тому, как она протягивает руку, чтобы коснуться его волос. Как смотрит на него, когда он засыпает на диване.
Иногда он спрашивает о тебе. Только он это делает. Показывает на твои снимки, которые много лет назад потребовала оставить твоя мать (они так и висят, разве что запылились), и задает вопросы. Я пытаюсь ответить, только если мы с ним остаемся одни. Он задает такие же вопросы, какие задавал и ты, – странные и бессмысленные. Тогда я был слишком занят или считал их слишком глупыми, чтобы отвечать. Но теперь я обнаружил, что с Аббасом мое терпение безгранично.
Дверь открывает Хадия. Она удивилась, увидев меня. Смотрит на коробку у меня в руках, но ничего не говорит, приглашает меня в дом, и пока Аббас и Тахира подбегают ко мне, я слышу из коридора голос дочери, разговаривающей с кем‐то по телефону.
– Он здесь. Не волнуйся, я скоро позвоню.
К тому времени, как она вернулась, я уже подарил Аббасу коробку и заверил Тахиру, которая дулась у меня на руках, что вернусь на следующей неделе с подарком и для нее. Она издала тихое мычание, желая показать, что моего обещания недостаточно.
– Зачем, папа? – спрашивает Хадия, подходя сзади. Тон у нее озабоченный. – Его день рождения был несколько недель назад. Ид начнется еще не скоро.
Не обращая на нее внимания, я наблюдаю, как Аббас открывает коробку и вытаскивает красную туфлю. Поразительно, как в этот момент он похож на тебя. В нем те же самые чувствительность и благоговение: я вижу, что он не знает, почему я принес туфли, которые даже не слишком ему нужны, но как только стирает с лица недоуменное выражение, серьезно благодарит, туго завязывает шнурки и начинает бегать по коридору. Я слушаю стук шагов по изразцовым плиткам, вижу, как на туфлях попеременно загораются голубые и красные лампочки, отсветы падают на белые плитки, лампочки вспыхивают точно так, как было описано в одном из твоих постеров. Хадия молчит, хотя Аббас нарушает установленные в доме правила. Смотрю на нее и вижу, как она бледна. Она отворачивается от меня, собирает бумажную обертку, осторожно кладет в коробку и закрывает крышку.
– Мама волнуется. Возвращайся домой, – говорит она, стоя спиной ко мне и гладя картонную поверхность коробки.
– Тебе нравится, мама? – спрашивает Аббас, вбегая в комнату.
Хадия кивает, но губы плотно сжаты, что внушает мне трепет: до чего же она похожа на Лейлу! Аббас переводит взгляд с меня на Хадию, ожидая объяснений, почему мама расстроилась.
Позже Хадия провожает меня к машине. Ее руки в карманах. Я вижу, что она сдерживается, не желая оскорбить или обидеть меня.
– Ему они понравятся, – говорю я. Я хочу, чтобы она заговорила. Чтобы сказала хоть что‐то, не важно что.
– Что это даст сейчас, папа? – тихо спрашивает она.
Я еду домой, думая о Хадие, и впервые задаюсь вопросом: неужели не только ты переживал из‐за моих отказов, но и она тоже? Я никогда не говорил твоей матери, какое впечатление на меня произвела организованная тобой кампания за покупку туфель. Я помню маленькие призывы и рисунки на постерах. С какой решимостью ты намеревался противостоять моему первоначальному отказу, с какой изобретательностью! Конечно, я не мог позволить тебе увидеть это. Но Хадия права. Теперь, Амар, это уже не имеет значения. Я думал, что мой отказ поможет тебе укрепить характер. Думал, что, не получив туфли, ты научишься чему‐то важному. Я боялся, что ты вырастешь избалованным. И особенно я не хотел, чтобы мы избаловали тебя материальными вещами. Но когда ты перед ужином встал, вытащил из кармана спиральный блокнот и попросил разрешения произнести речь, я позволил. И ты проделал такую прекрасную работу! Ты подготовил аргументы. Твоя речь была продуманной и убедительной, хотя я знал, что ты позорно провалился, получив в школе задание написать эссе о методах убеждения.
Когда мы заключили договор, когда ты встретился со мной глазами, когда мы пожимали друг другу руки, чтобы официально скрепить наше соглашение, я увидел сосредоточенность, самоотверженность, я понял, на что ты способен. Той ночью я сказал себе, что позволю тебе купить туфли, даже если ты получишь девяносто процентов, восемьдесят процентов. Я даже подумал, как объясню тебе свое согласие: ты получил туфли, потому что старался, потому что работал гораздо усерднее обычного. Всю ту неделю твоя мать была внимательнее и добрее ко мне, и хотя она ничего не говорила, я замечал ее нежность. Иногда я думал, что она дарила мне любовь только тогда, когда я дарил свою вам троим. И что без вас, которых нужно было растить и о ком надо было заботиться, у нас с ней было бы мало общего. И что, когда ты ушел, та часть Лейлы, которая любила меня, оказалась поглощена этим чувством потери. Но я знаю, что так говорить несправедливо. Несправедливо даже думать так.
Амар, я хотел, чтобы у тебя были туфли. Мы были так горды, когда ты показал мне свой тест, и решили, что в выходные поедем в торговый центр. Не помню, может быть, ты обнял меня. И я впервые в жизни почувствовал, что знаю, как быть тебе отцом. Ты показал, что способен упорно работать и держать слово. И возможно, то, что было правильным для Худы и Хадии, было неверным для тебя. И я мог бы сделать шаг тебе навстречу, прийти в точку, на которой ты стоял, не соглашаясь на компромисс. Мы вдвоем могли найти какое‐то решение. Но той ночью, когда ты спал, я услышал, как в дверь кабинета постучали. Это была Хадия. Я оторвался от бумаг и пригласил ее войти.
Она выглядела такой нерешительной, как никогда раньше. Я надавил на нее, возможно слишком сурово, вместо того, чтобы позволить сохранить секрет.
– Амар сжульничал, – сказала она. – Там. На подошве туфли.
К моему удивлению, я почувствовал глубочайшее разочарование. Не в тебе. В ней. Для меня было большим утешением то, как вы тесно друг с другом связаны. Даже в твоих ссорах с сестрами проглядывала любовь к ним. И хотя я терпеть не мог дурное поведение или ложь, я все же чувствовал странную гордость от того, как быстро ты брал на себя вину сестер. После очередного испытания вашей преданности друг другу, обнаружив, что ваша взаимная любовь превосходит страх любого наказания, которому я мог вас подвергнуть, я наблюдал, как вы трое начинаете болтать и шутить, думая, что одурачили меня. Но конечно, я не мог сказать Хадие о своем разочаровании. Она сделала то, что считала правильным. То, чему мы всячески пытались ее научить: быть честной, уважать законы дома, классной комнаты, а потом и окружающего мира. Потому что она знала, что теперь и я знаю твой секрет, нельзя было сделать вид, будто все хорошо. Ты предал меня и наш договор, ты выставил меня дураком. И чем больше я думал об этом, тем больше злился.

 

Перед тем как идти в хадж, мусульманин должен выплатить свои долги, написать завещание и попросить прощения у друзей и любимых. Скорее всего, потому, что хадж утомителен и, возможно, опасен, и отчасти потому, что паломник возвращается очищенным от грехов, выполнение этих условий обязательно. Чем старше я становился, тем легче мне было поверить в то, что Бог может простить человека за грехи, которые навредили лишь ему самому, но также Он хочет, чтобы люди искупали боль и вред, что причинили своим братьям и сестрам, пока жили в этом мире.
Мы с Лейлой совершили хадж в первый год брака. Я хотел показать ей, что, хотя она оставила позади всю прежнюю жизнь, я позабочусь о ее духовных нуждах, как и обо всех остальных. В эти первые месяцы мы были вместе, мы были очень деликатны и добры друг с другом, и я надеялся, что столь незнакомая и требующая напряжения поездка, как хадж, сблизит нас новым и непредсказуемым образом. Я все еще был молод. У меня было очень мало долгов. Я заплатил за ланч своего коллеги, как тот однажды заплатил за мой. Я вернул книги в библиотеку. Оплатил авансом аренду нашей маленькой квартирки, чтобы в наше отсутствие не накапливался долг. Позвонил дяде, брату матери, который заботился обо мне после смерти родителей. Я не слишком хорошо знал его, пока они были живы, но после их смерти считал старшим братом. Я спросил, не должен ли ему что‐нибудь.
– Ты сам знаешь, что ничего не должен. Ты давно отплатил мне за все, что я сделал для тебя.
– Должен ли я за что‐то просить прощения?
– Не за что.
Мы с Лейлой отправились в путь. Кааба была сложенным из кирпичей и покрытым черной тканью кубом: она выглядела просто, и все же, когда я впервые посмотрел на нее, оказалось, что она больше, чем я воображал. Море тел двигалось вокруг. Движения были едва заметными и синхронными. И, как говорят, у меня сперло дыхание в груди. Мы стали одним целым с людской волной, которая все кружила и кружила вокруг Каабы. Я коснулся трещины в углу, где, как говорят, Кааба раскрылась, чтобы дать войти матери имама Али, которая родила его внутри. Я дотронулся до черного камня, окруженного людьми, которые тоже отчаянно хотели прикоснуться к нему. Стоять неподвижно в этой толчее было возможно всего мгновение. И в следующий миг мое тело было подхвачено потоком тел, сдавивших его со всех сторон. Все мы двигались неописуемым образом, подобно водному течению. Когда меня выбросило из этого потока, я почти задыхался. Если толпа нас разделяла, мы с Лейлой встречались в условленном месте и снова пытались плыть по течению. Я впервые узнал, что это такое – увидеть любимое лицо в гуще людей, и только ее лицо среди всех, проплывавших мимо меня, могло разбудить во мне такие сильные чувства. Я повел ее к камню. Крепко обнял и стоял как плотина, чтобы она тоже могла его коснуться. Уставшие, словно в полубреду, мы засыпали и просыпались, одевались в белое. Ели хлеб и какой‐то крошившийся острый сыр, которого не пробовали ни в Индии, ни в Америке, а еще миндаль и кешью. Я выбрил голову, и мы снова родились: безгрешными, какими начали жизнь на земле.
Теперь я гуляю каждый вечер, часто в сопровождении Лейлы. Мы молчим. Она держит руки перед собой, я закладываю их за спину. Она рассматривает кусты и цветы в садиках, я думаю о том, как лучше подготовиться к встрече с Создателем. Думаю о долгах. О завещании. О том, кому я обязан. Мои долги. Мое завещание. Прощение, которое мне так нужно.

 

Я был там в те две ночи, когда родились мои внуки. Лейла и Тарик сидели в палате с Хадией, а я с облегчением бродил по коридору, не уходя слишком далеко, готовясь к тому, что меня в любой момент могут позвать, чтобы сделать то, о чем просила Хадия: помолиться за своих внуков. Это была большая честь для меня. Я боялся, что все забуду, – абсурдный страх, поскольку я декламировал adhaan годами, по нескольку раз в день. Потом пришла медсестра и сказала, что дочь готова к моему визиту. В больничной палате мой первый ребенок держал на руках своего первого ребенка. Я стал свидетелем чуда. Она держала младенца, и я не знал, мальчик это или девочка, но все это не имело значения, кроме одного: все живы, и все вместе. Едва я подошел, Хадия протянула младенца мне. Насколько я помнил, малыш был меньше моих детей и таким легким, что я не сразу сообразил, что держу его в одиночку.
– Папа, его зовут Аббас, – сказала она, и я даже не смог увидеть его лица, потому что в глазах все расплывалось, а огни комнаты превратились в большие радужные круги, которые сливались, когда я моргал. Я поднял Аббаса к лицу и начал шептать призыв к молитве, сказав: «Добро пожаловать в мир, малыш. Мы веруем в единого Бога, и Мохаммед – посланец Его. Али – друг Его. И я все расскажу тебе об этом, я обещаю».

 

В седьмом классе ты играл в футбол за среднюю школу, и когда я приходил домой, то часто натыкался в прихожей на твой вещевой мешок с шиповками и смятыми шортами со свитером. Я открывал дверь в твою комнату и орал, пока ты не спускался вниз, орал, пока ты не закатывал глаза, поднимая свой мешок с пола, орал после того, как ты закрывался у себя в комнате снова. Ты открываешь дверь и хлопаешь ей – снова, снова и снова. И всякий раз твое лицо ничего не выражало, и мне приходилось разворачиваться и выходить на улицу, чтобы не сделать ничего такого, о чем я впоследствии пожалею.
Знаешь ли ты, что все эти годы твоя мать ни разу слова не произнесла против меня, разве что в твою защиту? Я возвращался в нашу спальню, дрожа от гнева после общения с тобой: ты не слушался, или выругался, или же я узнал, что тебя временно исключили из школы после очередной драки. Я твердил себе, что чересчур даю волю своей злости и стоило бы остановиться до того, как я сделал то, что сделал. Гнев – худшая моя черта. Я словно был не в себе, когда он поднимался во мне. И к тому времени, когда он проходил, уже было слишком поздно. Я мог бы оправдывать себя, но всегда жалел о том, что говорил и как вел себя. Да и Лейла надолго замолкала, вроде бы даже не понимая, что тоже отстранилась от меня. В тот год, когда ты пытался играть в футбол, в год, когда твой вещевой мешок всегда валялся в прихожей и ты слушал музыку, такую же агрессивную, как и твое поведение, у твоего деда случился сердечный приступ. Мы не знали, что жить ему осталось всего несколько месяцев, и твоя мать отправилась к нему в Индию. В ту же неделю я вернулся домой и услышал, как в доме орет телевизор. Твой вещевой мешок валялся там, где я и ожидал. Помню, что даже не стал кричать. Я закинул мешок за плечо, вынес на улицу и вытряхнул содержимое – бутылку с водой, свитер, шиповки и ногой разбросал во все стороны, как можно дальше, вместе с учебниками и тетрадями, страницы которых разлетелись по улице. А потом я ворвался в дом, выкрикивая твое имя. Схватил за ухо и выволок на крыльцо. Я толкнул тебя так, что ты свалился на подъездную дорожку, а потом показал на разорванные, порхавшие по улице тетради, одежду и содержимое вещевого мешка. Мы вместе наблюдали, как водители не особенно‐то стараются, чтобы объехать все это.
После этого ты со мной не разговаривал. И вряд ли я мог винить тебя за это. Каждый раз, закрывая глаза, я видел твои вещи, разбросанные по дороге. Видел твое красное ухо, когда наконец выпустил его. Поверишь ли ты мне, если бы я сказал, что в такие моменты гораздо больше ненавидел себя, чем, по моему мнению, ты ненавидел меня. Гордость терзала меня. Я должен был преодолеть себя, но я даже не мог пойти к тебе и сказать, что мне очень жаль, что я не сдержался. На следующее утро были взорваны башни-близнецы. Ты по‐прежнему не разговаривал со мной. Я не думал, как это может повлиять на тебя. Ты был мальчиком. Мне не приходилось волноваться за тебя так, как я волновался о безопасности дочерей. Обе все еще носили хиджабы. Лейла была очень далеко. Я был так одинок и не был уверен, каким предстанет внешний мир, когда все утихнет, и будет ли моя семья в безопасности в этом мире.
Когда на той неделе мой рабочий телефон зазвонил, я испугался худшего. Может, умер мой тесть. Может, Лейле сказали, что она и дальше не сможет зарезервировать билет. Но это оказалась школьная медсестра. Она сказала, что ты подрался и ранен, а также временно исключен. Мой письменный стол был украшен, как обычно. На стене по‐прежнему висела твоя маленькая красная лодка на голубых волнах, только края рисунка немного завернулись. Можно было различить каждую волну. Я вздохнул в телефон. Ты и раньше дрался. Тебя и раньше выгоняли из школы. Но раньше мне никогда не говорили, что ты ранен.
– С ним все в порядке? – спросил я.
– Будет, но ему, возможно, надо наложить швы.
Она сказала, что стычка произошла в раздевалке, после урока физкультуры, что в ней участвовало несколько других мальчишек и все временно исключены, и пока она говорила, я гадал, как рассказать обо всем твоей матери, которая звонила мне каждый вечер, тревожась после очередного просмотра новостей, где показывали одни и те же кадры, как в воздух поднимается дым. Она просила успокоить ее, сказав, что в доме все спокойно. Я решил, что просто не буду говорить ей о произошедшем. Подсчитывал дни, оставшиеся до ее возвращения, и надеялся, что до этого дня ситуация немного улучшится.
– Сэр? – спросила сестра, понизив голос до серьезного шепота. – Могу я сказать, что я думаю – искренне?
– Да, разумеется.
– Между нами говоря, виноват был не ваш сын. Думаю, другие мальчишки были жестокими и злобными и это они все затеяли.
Она не знала тебя так хорошо, как я. И что, вполне вероятно, виноват был ты. Должно быть, сидел в ее кабинете и не отрывал от нее того взгляда, которым смотрел на мать. Большие, театрально-грустные глаза, которые так и ждут сострадания.
Но все же я спросил:
– Они были жестоки?
– Расисты, сэр.
Что‐то во мне лопнуло или покатилось вниз – не знаю, как это описать. Я сказал боссу, что еду за тобой.
– Ребенок ранен, – пояснил я. – Швы.
Гнев всегда был моим ответом на твои выходки. А тут очередное исключение, очередная драка. Но пока я ехал к твоей школе, с удивлением обнаружил, что меня распирает паническая любовь к тебе. Твоей матери не было рядом. Не было той, которая всегда готова обнять тебя, заверить, что, конечно, ты не виноват и что она, конечно, не злится. Любовь и привязанность Лейлы к тебе были столь велики и лишены всяких сомнений и внутренней борьбы, что мои чувства к тебе казались ничтожными в сравнении с ними, словно для моей любви не было места. Мне еще сильнее захотелось отреагировать иначе, нежели обычно, дать тебе опору.
Я вошел в медпункт и представился. Сказал, чей я отец. Нетвердой рукой расписался на планшете с зажатой в нем бумагой, и мне не было стыдно. Я сгорал от нетерпения. Коснулся брови, оглядел помещение и заметил твоего старого друга Марка. Тот сидел с прижатым к носу пузырем со льдом. В его широко раскрытых глазах таился страх. Сначала я так удивился, увидев его, что поднял руку и помахал. Но Марк словно примерз к месту и не подумал мне ответить. Только лед заскрипел, когда он прижал к лицу пузырь. И тут я все понял. Сестра сказала, что должна вернуться в изолятор и позвать тебя, и я ответил, что подожду в машине. По какой‐то причине я не хотел, чтобы ты знал о моей встрече с Марком. Сейчас я не понимал, стоит ли попрощаться с Марком и передать привет его родителям, которых я знал, или следует спросить его, что случилось. Я не сделал ничего. Ничего не сказал. Сел в машину и стал барабанить пальцами по рулю. Включил зажигание и радио и стал медленно переключаться от канала к каналу, так что машина сначала наполнилась шумом помех, потом речью, потом снова шумом помех, потом музыкой и снова помехами. Наконец ты появился. Должно быть, мне показалось, что я заметил легкую хромоту, когда ты подходил ко мне. Ты шел, глядя себе под ноги. Я наблюдал из открытого окна, мысленно составляя список: подбитый левый глаз, раскроенная губа, высохшая кровь на рубашке.
Не думаю, что я когда‐то любил тебя больше, чем в тот момент, когда ты открыл дверь машины и я еще раз увидел твои увечья уже близко. Ты не смотрел мне в глаза и повернулся к окну, как в те годы, когда был совсем маленьким и я вез тебя к парикмахеру. Я повел машину, думая о твоем молчании, пытаясь его понять. Определить, когда и как будет уместным прервать его. Был ли ты смущен? Было ли тебе стыдно? Боялся ли ты, что я повышу голос? После очередного исключения и драки в школе мы очень ясно дали понять, что это не должно повториться. Твоя мать умоляла тебя стать лучше. Я хотел заверить тебя, что не думаю о прошлом, а если и думаю, то не сержусь из‐за драки. Я никогда не любил смотреть кому‐то в глаза. Всегда предпочитал при разговоре глядеть в сторону, но сегодня я пытался посмотреть на тебя и ждал, что ты оглянешься. Но ты не оглянулся.
Мы ехали по моей любимой улице. Стояла осень, листья стали красными и желтыми и медленно опускались на землю. Я гадал, чего ты хочешь от меня. Хотел ли ты, чтобы я спросил, почему это случилось? Ты так притих, что было ясно: предстоит принять решение. Мы не разговаривали с того случая с вещевым мешком. Я сделал ошибку. Почему я не могу быть как твоя мать, которой ничего не стоит протянуть руку и коснуться твоего плеча? Почему, если я хотел пообщаться с тобой, все сильнее и сильнее желая быть к тебе ближе как любящий, великодушный отец, то, стоило мне встретить тебя настоящего – живого, реального, из плоти и крови, – я останавливался, медлил и моя собственная неуверенность, мое собственное упрямство делало невозможным наше общение, по крайней мере такое, о каком я мечтал? Я снова включил радио, настроился на канал новостей. В салон ворвался чей‐то голос. Ты застонал, съежился, сполз чуть ниже с кресла, словно я поступил неправильно и снова тебя разочаровал.
– Последние дни ты не оставлял свой мешок в прихожей, – сказал я почти радостно и мягко, когда машина остановилась на красный свет. Я выпалил первое, что пришло в голову и не было связано с твоим опухшим лицом. Я хотел подчеркнуть, что ценю твое стремление убирать свои вещи на место. Хотел нормализовать ситуацию. Хотел сказать что‐то обыденное, подразумевающее: послушай, мы вполне можем общаться, я не сержусь, это и все остальное в прошлом. Только тогда ты посмотрел на меня, и я в жизни не видел более холодного взгляда. Ты смотрел мне в глаза, пока меня не затрясло от озноба, а потом произнес:
«Я действительно ненавижу тебя».
Не так, как ты обычно говорил, в момент гнева и раздражения, – слова, сказанные в порыве, я быстро забывал, – но спокойно, не повышая голоса. Тут красный свет сменился зеленым, позади раздался звук клаксона, я отвернулся и продолжил ехать.

 

Через несколько недель после той драки ты побежал за мной, когда я прогуливался по нашей улице. Я долго бродил, прежде чем целый час ехать в аэропорт за Лейлой. Она наконец возвращалась домой. Я нервничал. Не знал, учинят ли ей допрос на контроле и сможет ли она ответить на вопросы без меня, если они начнут грубо с ней обращаться. Я смотрел на твое лицо, залитое солнечным светом: губа совсем зажила, но шрам останется. Опухоль вокруг глаза тоже опала. Но там тоже останется шрам через всю бровь.
– Я хочу спросить тебя кое о чем, – сказал ты.
Я остановился, чтобы послушать, но ты продолжал идти, так что я последовал за тобой. Ты свернул направо, на дорогу, которая вела к лошадям. Ты очень долго собирался задать вопрос.
– Не мог бы ты сбрить бороду? – спросил ты наконец. Ты посмотрел вниз, глянул на меня, но тут же снова опустил глаза. Твои ноги шли все быстрее.
– Зачем? – поинтересовался я. Хотя, кажется, уже знал.
– Ты заставил Хадию и Худу снять хиджабы.
Дочери не указали на лицемерность моего поступка, на то, что я сам решил следовать вере, а им предложил вместо этого поставить на первое место безопасность, но ты, конечно, поспешил мне все высказать.
– Почему ты не можешь измениться ради нас? Ты заставил их измениться ради себя.
– Смени тон! – отрезал я, потому что не мог придумать, что ответить.
Ты пнул сосновую шишку, и она покатилась по улице. У тебя была миссия, ты не хотел отступать, ты хотел получить убедительный ответ.
– Папа, – сказал ты, и я был раздавлен. Тогда ты уже перестал называть меня папой. Всячески выкручивался, изобретая словесные конструкции, чтобы не назвать меня так, и считал, что я настолько глуп, что ничего не понимаю. – Если ты побреешься, не будешь выглядеть как…
Ты помолчал, выбирая слова, после чего тихо сказал:
– Как злодеи.
Мне стало больно. Выражение было таким ребяческим, но ты не мог позволить себе сказать что‐то еще. Тогда я не знал, как знает сейчас Хадия, что значит быть родителем в наше время. Когда надо вовремя выключить телевизор. Как говорить с Аббасом и Тахирой о том, что они не заслужили тех слов, которые слышали в школе от других детей, пусть даже мы не смогли защитить их от этого. Хадия снова и снова напоминает им: что бы ни случилось, что бы они ни услышали, это не должно их задеть и повлиять на то, кем они являются, во что верят и куда идут. Мы ничего подобного не делали. Не потому, что считали, будто наши методы лучше, – мы просто не знали других.
– Но я не злодей, – заметил я. Мы добрались до загона с лошадьми. Ты немного приободрился.
– Я знаю, – деловито сказал он, – но они не знают.
Одна лошадь подошла поближе. Ты протянул руку. Я не спросил, кто это «они».
– Амар, те мальчики, с которыми ты дрался, что‐то говорили о злодеях?
– Нет.
При этом ты подпер щеку языком. Значит, лгал.
Мы повернули обратно. Я держал руки в карманах, и ты держал руки в карманах.
– Так ты сбреешь бороду? – спросил ты.
– Я могу ее подстричь.
Я едва ли не впервые задумался о «них», о людях, которые могли что‐то подумать обо мне и о моей семье. За последние годы было немало стычек, чтобы понять: они всегда здесь. Но тогда я думал обо всем этом как о череде отдельных инцидентов, а не как об одном явлении, которое по‐разному и все более громко заявляет о себе год от года. В парке на мою жену смотрели слишком пристально, и я не мог не задаваться вопросом: дело в ее хиджабе или причина была более неприятной? Поэтому я закрывал глаза, кивал и старался улыбнуться. Я мог поприветствовать любого прохожего, понимая, что каждый из них может испытывать по отношению к нам гнев или страх, и одно чувство подпитывало другое. Я хотел развеять хотя бы крошечную часть страха или гнева. Мне хотелось сказать: «Мир вам. Я здесь. Вы здесь. Мы всего лишь проходим по улице мимо друг друга». Иногда дочери смотрели на меня сверху вниз, доказывая после неприятного разговора с кем‐то, что нас обидели. Они набрасывались на меня, обвиняя, что я сдался, что я слаб, что я не поборолся за то, чтобы меня уважали. Но я боролся. Пытался оставить каждого, с кем общался, с лучшим мнением о нас, чем у него было до этой встречи. Я из кожи вон лез, чтобы извиниться перед незнакомцем, которого задевал, проходя мимо, или придерживал дверь для семьи, входившей в ресторан после моей. Знаю, это мелочи. Иногда я даже раздражался на себя: почему я должен так себя вести, почему если на меня кто‐то налетает в кафе, то именно я становлюсь тем, кто всегда извиняется первым? Иногда меня действительно толкали и при этом ничего не говорили, даже если я поворачивал голову, чтобы их окликнуть. Но все же это случалось редко. И именно так я хотел жить. У меня борода, довольно скромная. У меня вот такое лицо. У меня моя фамилия с трудным окончанием. Такова моя борьба – продолжать делать всякие мелочи для окружающих, чтобы никто не мог найти что‐то предосудительное в моем поведении и связать это с моей религией.

 

Как‐то вечером я вернулся из очередной рабочей поездки и припарковал машину на дорожке. Мой дом, магнолия, клочок травы и баскетбольный обруч над дверью гаража – все было знакомо, и все же я чувствовал себя чужаком. Ключ от входной двери был зажат в руке, но я поколебался, прежде чем объявить о том, что я приехал. Я так часто ездил в долгие командировки, что боялся, что мое отсутствие будет таким же незамеченным, как мое присутствие, или еще хуже. Вся работа по обеспечению семьи могла спокойно продолжаться без моего присутствия в доме. Я подошел к деревянной калитке сбоку от дома. Если я встану на цыпочки и пошарю рукой с другой стороны, то смогу откинуть крючок и войти на задний двор. В углу лежал свернутый зеленый шланг, казавшийся в темноте голубым. Рядом с ним виднелись свежие следы и сигаретный окурок. Ты не позаботился вдавить его в землю или перебросить через забор. К этому времени тебе исполнилось шестнадцать, и тебя почти совсем не интересовало, что мы подумаем. Следующей командировки, возможно, придется ждать несколько месяцев, но, может, стоит попросить, чтобы мне перенесли ее на более раннее время. Наверное, ты облегченно вздохнешь, когда я уеду, потому что некому будет ругать тебя или допрашивать, как идут твои занятия, или допытываться о причинах твоего ухода. В чьих домах ты бываешь? Для чего?
Подул ветер. Я вздрогнул. Перед этим долго шел дождь. В воздухе все еще висел туман. На восковой поверхности темных листьев собирались маленькие капельки, отражавшие свет. Я шел, пока не добрался до нашей сливы, и прислонился к ее стволу. Впереди, как на картине, обрисовался дом. На втором этаже, в нашей спальне, свет был выключен, зато в соседней комнате Худы он горел. Шторы были частично сдвинуты – она хотела кружевные. Кремовый тюль и стены цвета светлой мяты. Я ездил в магазин, гадая, почему один мой ребенок хотел шторы с тюлевой отделкой, а другой продырявил стены и пытался залепить их постерами. Пнул лампу так, что она навсегда осталась погнутой и начала шататься. Стал курить и даже не имел совести выйти со двора, когда делал это.
В кухонном окне появилось лицо твоей матери. Она повернула кран и стала что‐то мыть в раковине. Она, конечно, не могла меня видеть. В окне, откуда она выглядывала, было видно только ее лицо с легкой улыбкой на губах. Она стала что‐то говорить, лицо меняло выражения, и я увидел за ее спиной тебя. На тебе была кепка, которую я ненавидел, надетая задом наперед и сдвинутая набок, что меня раздражало. Даже твоя одежда отражала высокомерие и надменность. Ты стал мыть то, что она держала в руках. Нужно отдать тебе должное: ты всегда предлагал ей помощь. Даже я тогда не делал этого. Лейла исчезла и вновь появилась в столовой. Ее было хорошо видно через стеклянную дверь. Она шла почти на цыпочках, так что щиколотки виднелись над плитками. Она зажгла свет над столом, такой яркий, что отблески падали на бетон во дворе. Скорее всего, я по‐прежнему оставался в темноте. Для того чтобы что‐то увидеть, ей придется прижать лицо к стеклу и отсечь от себя остальной мир, приставив ладони к вискам. Но даже в этом случае вовсе не обязательно, что она меня заметит.
Что‐то зацепило мой взор. Я поднял глаза ко второму этажу и увидел, что свет в комнате Худы погас, так что весь второй этаж был темным. Это хорошо. Они выключают свет, когда меня нет дома, как я и велел.
Ты, должно быть, что‐то сказал своей матери, потому что она оперлась о стол и рассмеялась. Она выглядела такой непринужденной. Подняла руку, чтобы зажать рот: именно так смеялись наши дочери, застенчиво и все же громко. Ты тоже умел заразительно смеяться, так что все вокруг подхватывали твой смех. Я никогда не мог понять, как ты это делал. Ты стряхнул капли воды в раковину, вытер руки о свою чистую рубашку. Ты исчез. Ты появился. Ты и твоя мать ставили на стол тарелки и миски с дымящейся едой. И все это время твои губы двигались, выражение лица изменялось: то, о чем ты говорил, занимало вас обоих. И я подумал, что сам знаю только молчание. Появилась Худа и села за обеденный стол, склонив голову над телефоном. Я увидел, как ты пытаешься читать через ее плечо, смешно гримасничая, и понял, что ты всего лишь дразнишь сестру, делая вид, будто сильно заинтересовался ее делами. А может, хотел, чтобы Лейла улыбнулась. Худа прогнала тебя, ее волосы взметнулись, когда она повернула голову, чтобы окинуть тебя рассерженным взглядом. Когда я был рядом, эти вещи меня раздражали, но издалека все выглядело не так уж плохо. Вы просто шутили. Худа, должно быть, пожаловалась Лейле, потому что та пожала плечами, по‐прежнему улыбаясь. Я побоялся, что при моем появлении улыбка исчезнет.
Семья вся была в сборе, если не считать Хадии, которая к тому времени уже училась в аспирантуре. Она вернется только в следующий уик-энд. Ветер шуршал листьями на деревьях. Где‐то залаял соседский пес. Мне в голову никогда не приходило оставить твою мать. Мысль о разводе меня никогда не посещала. Но в ту ночь ты сидел на моем месте. «Таков должен быть мой дом без моего присутствия», – подумал я. Все выглядело просто чудесно. Теплый, ярко освещенный дом, и вы трое в нем оживленно беседуете. Худа отложила телефон, подвязала волосы выше и села, подвернув под себя ногу. Ты стал ложкой накладывать еду на ее тарелку. Лейла все еще легко улыбалась. Ты снял шляпу и повесил на колено. Именно тогда меня осенило: я мог уйти, мог пройти вдоль грядки с маленькими томатами и листьями мяты, мог выйти в калитку, оказавшись на дорожке, оставив позади лишь щелчок металлического замка. Если бы я, скажем, ушел в ту ночь, смог бы ты тогда остаться?

 

После гибели Аббаса Али я стал сильно тревожиться за тебя. Мне действительно нравился этот мальчик. Он заботился о тебе, приглядывал за тобой, и я ему доверял. Когда вы были вместе, я был спокоен. После его смерти я стал бояться, что то немногое, что связывает тебя с нашей верой, будет отсечено, и поэтому решил, что наша семья совершит паломничество в Ирак. Намеревался сделать все, чтобы посвятить тебя в вещи, которые смогут придать тебе сил, укрепят твой дух.
Когда я впервые заговорил с тобой о путешествии, ты спросил, нельзя ли остаться дома, но, увидев выражение моего лица, быстро сказал, что ничего такого не имел в виду и, конечно, поедешь. Теперь я знал, что кто‐то может не пойти в мечеть, но не сможет отказаться от приглашения поехать в самое священное из всех мест. В Ираке мои девочки носили поверх одежды черные абайя. Они словно светились и были почти неузнаваемы. Даже ты, не уважавший ничего на свете, выглядел потрясенным. В первый день в Эн-Наджафе ты ходил по улицам с широко раскрытыми глазами. Люди продавали чай прямо на улице, черпая его из гигантских чанов; рядом в мисках громоздились горы сахара, над которыми гудели мухи. Тележки, нагруженные фруктами. Каждые несколько миль нас обыскивали на контрольно-пропускных пунктах. Дети бегали босиком, выпрашивали жвачку и мелочь, и ты так и не овладел искусством говорить «нет» и лез в карман за банкнотой, а к тому времени, как вытаскивал деньги, нас осаждала толпа детей. Рынки, жаркое солнце, пыль и развевающиеся подолы черных абайя, и скоро мы подняли глаза и увидели гробницу имама Али, сверкавшую на фоне голубого неба.
– Да пребудет с тобой покой, амир аль-муминин, повелитель правоверных, – прошептал я.
Я глянул направо и, к моему удивлению, увидел, что твои губы тоже шевелятся. Когда мы оказались внутри, женщинам пришлось пройти на одну сторону, мужчинам – на другую. Теперь оставалось только молиться, группами или в одиночку, читая молитвенники или просто говоря с Богом от всего сердца. Ты тогда повсюду носил с собой тетрадь, и я каждый день надеялся, что ты скоро ее выбросишь. Мне это не нравилось. Я не скрывал своей неприязни. Не хотел, чтобы ты, и без того человек чувствительный, еще больше зациклился на своей чувствительности, еще больше отдалялся от выбора уважаемой, хорошо оплачиваемой профессии. И все же там я не возражал против твоей тетради. Я читал молитвы по книге, прямо на улице, тогда как вокруг меня птицы прыгали с одного молитвенного коврика на другой, а рядом со мной ты что‐то в этой тетради царапал. В стране, языка и обычаев которой мы не знали и где не могли провести день с Лейлой и девочками, у нас с тобой не было выбора, кроме как чувствовать себя в обществе друг друга непринужденно, даже если мы оба молчали.
Когда толпа, окружившая мавзолей имама Али, немного рассеялась, мы смогли легко приблизиться к гробнице, величественно возвышавшейся под люстрой, бросавшей отблески на затейливо украшенные зеркала стен, и смогли подержаться за гладкий металл ворот, закрыть глаза и молиться. Я прислонился к воротам лбом. Металл был прохладным. Я молился о вещах, о которых молюсь всегда. Но здесь, в этом месте, так близко к моему имаму, рассказы о котором я слышал всю жизнь, которому я хотел подражать хотя бы в малом, я еще сильнее верил, что Бог меня, возможно, услышит. Я открыл глаза. Ты все еще держал руку на гробнице. Я впервые в жизни видел тебя таким внимательным, сконцентрированным. Твои глаза были закрыты. Брови сведены.
– О чем ты молился? – спросил я позже, когда ты уселся рядом со мной за пределами гробницы.
Ты сидел, держась за колени. Тогда тебе было восемнадцать. В тот день ты был таким красивым и так похож на моего отца. Кончики твоих волос начинали слегка завиваться.
– О том, чтобы Бог простил грехи Аббаса, – сказал ты.
– Он простит, – кивнул я.
Ты взглянул на меня. Твое лицо было искренним и встревоженным, словно ты хотел спросить, откуда я знаю.
– Бог милосерден. Мы не должны этого забывать. Аббас был прекрасным человеком.
Мой ответ не утешил тебя. Ты наблюдал за птичкой, которая приземлилась у наших ног. Ты сунул руку в карман, чтобы, как я предполагал, вытащить кусок очень тонкого хлеба, который мы здесь ели.
– Но он грешил, – возразил ты и действительно вытащил хлеб. Птичка наклонила голову набок и подскочила ближе. Ты разломал хлеб на крохотные кусочки и стал ей бросать. Совсем как Лейла, резавшая яблоки для лошадей. Если мы, всего лишь люди, столь ограниченные в наших мыслях, сумели додуматься до того, чтобы делить продукты на мелкие кусочки, чтобы наши дети дольше могли радоваться тому, что кормят животных, то на какое великодушие не способен наш Создатель?
– Амар, Бог бесконечно милосерден и в наш Судный день простит столько душ, что даже шайтан будет надеяться на спасение.
– Прекрасно, – сказал ты, знаком давая птичке понять, что все закончилось, но та не улетела.
Я слегка ударил себя по щеке, чтобы произнести таубу, покаянную молитву.
– Только ты способен посчитать дьявола прекрасным.
Ты улыбнулся и искоса взглянул на меня. Я усмехнулся. Мы поладили. Возможно, потому, что желали разделить страх перед Богом и, следовательно, верность его законам. Я недостаточно сделал, чтобы показать вам, что Бог, прежде всего, милостив.
– Хорошо провели время? – спросила Лейла, когда мы нашли ее в условленном месте.
– Да. – Ты ответил раньше, чем я успел открыть рот, и повернулся к мальчикам, игравшим в футбол на улице. Они были босы, и многие казались совсем детьми. Лейла и Хадия хотели поискать на рынках кольца, а Худа – ожерелье.
– Можно я лучше поиграю с ними? – спросил ты, показывая на мальчишек. Они сделали ворота, сложив кирпичи. Один из мальчишек подпрыгнул и забил гол головой. Остальные радостно завопили. Ты спросил меня. Тебе не было безразлично, как твои поступки подействуют на меня.
– Да, – ответил я. – Иди.
И я прищурился, когда ты, казалось, шагнул прямо к солнцу.

 

Много лет назад, на свадьбе, ты сказал мне, что хочешь поздороваться с Кемалем и Саифом, с младшими братьями Али. Аббас погиб за несколько недель до этого. Я беседовал о пустяках с сидевшим рядом человеком и вдруг сообразил, что прошло довольно много времени, но ты так и не вернулся, а братья Али уже уселись рядом с отцом. Я что‐то заподозрил и слегка встревожился и потому, извинившись, отправился на поиски. Тебя не было на парковке. Тебя не было в туалете. И как раз когда я взял с подноса стакан сока манго и, прихлебывая его, оглядывал зал, дверь лифта, ведущего в остальную часть отеля, открылась, и оттуда вышла Амира Али.
Она улыбалась себе, словно в одиночку открыла тайну вселенной. И выглядела настоящей красавицей, потому что обладала не только красотой юности, но и чем‐то непередаваемым – манерой держаться, которая еще не была элегантностью, но только обещанием таковой. Она быстро шла по залу, и я сообразил, что ни у кого из гостей на свадьбе не было дел там, куда нужно было подниматься на лифте. Какое‐то внутреннее чувство подсказало мне не двигаться. Потому что скоро появишься ты.
И ты появился. Виновато огляделся, но, когда вошел в главный вестибюль, глянул на себя в зеркало, и твои губы расплылись в широкой улыбке, словно ты был поражен возможностями, которые была готова предложить тебе жизнь. Я тоже был поражен и в тот момент точно понял, что происходит и какой будет моя роль в этой истории.
Я никому не скажу. Даже Лейле. Ты проскользнул в главный зал и вернулся на свое место и к тому времени, как пришел я, даже набрался наглости сказать:
– Где ты был? Пропускаешь свадьбу.
Ты был потрясающим лжецом и одновременно ужасным. Ужасным потому, что никто тебе не верил, а потрясающим потому, что никто не возражал: ты был обаятельным и привлекательным, даже когда обманывал нас.
Я позволил этому продолжаться. Вы были детьми. Это должно было пройти, или эти отношения тебя бы изменили. На некоторое время ты действительно изменился. В те годы мы почти не разговаривали, но я наблюдал перемены в твоем поведении и даже втайне испытывал чувство благодарности. Мне была по душе девушка, которую я видел в мечети или на мероприятиях. «Пусть их чувства подрастут», – думал я в полной уверенности, что ты завоюешь ее привязанность. Я надеялся, что она будет той, которая спустит тебя с небес на землю и даст тебе будущее, на котором ты сумеешь сосредоточиться. Ты действительно выбрал в общинном колледже программу, по завершении которой, когда ты переведешься, мог поступить на курс подготовки к медицинскому факультету, и я был доволен.
– Пожалуйста, – говорила Лейла, – он не создан для этих занятий. Только зря потратит время и измучится.
– Не я заставлял его выбирать эти курсы, – раздраженно отвечал я.
– Может быть. Но ты никогда не поощрял другие его занятия. Никогда не позволял думать, что для него может быть приемлемым и другой путь.
– Довольно! – кричал я.
Она отступила. Я орал часто, но никогда – на нее. Я попытался коснуться ее, но она отвернулась.
Поэтому, когда Лейла пришла ко мне и рассказала, что происходит между тобой и Амирой Али, я не сказал о том, что видел много лет назад и что всегда это знал. Лейла настояла на том, что для тебя и для нашей семьи это ничем хорошим не кончится. Она была права, если оценивать, что допустимо, а что нет. Но я оказался в затруднительном положении. Я положил начало тому, что в основе жизни нашей семьи были вера и традиции. Я установил правила, соблюдения которых мы ожидали от каждого из вас, показал примеры, в надежде, что вы будете им соответствовать. В нашей семье, в культуре нашего дома и в наших религиозных принципах существовали понятия правды и лжи. Есть грехи. Есть неизменная приверженность вере. Но когда Лейла пришла ко мне, оказалось, что именно я попал в ловушку. Я создал четко выстроенные границы, чтобы помочь нам жить в этом мире и идти вперед, и вот я вижу, как ты, мой сын, пренебрег ими, и у меня не хватало мужества поддерживать те правила, которые я сам же установил.
– Ты права, – сказал я Лейле, потому что она была права. Из всех поводов для недовольства собой два связаны с твоей матерью, и этого я ей не простил – даже сейчас. Первый – ее приезд к Сииме Али, когда она рассказала обо всем. И второй – когда ты вернулся к свадьбе Хадии, она попросила меня не подходить к тебе, опасаясь, что ты не окончательно решил остаться или можешь уйти снова, и если бы не Хадия, не захотел бы иметь с нами ничего общего. Ясно, что она винила меня в твоем уходе из дома. А я, тоже виня себя, не мог возразить или защититься. Я слушал и слушал, и к тому времени, как пошел тебя искать, было уже слишком поздно.

 

– Муженек, – окликает меня Лейла, когда я выхожу в сад, – ты бы взял куртку.
Я продолжаю идти, делая вид, что не слышал: теперь это преимущество моего возраста. Я могу игнорировать все, на что не желаю отвечать, а если меня в чем‐то обвиняют, показываю на уши. Сад, деревья, трава. Чаще всего я брожу по инерции, но иногда словно прихожу в себя, и тогда каждая травинка становится единственной, особенной травинкой. Всю свою жизнь люди молятся о том, чего никогда не получат. Есть и такие (среди них и некоторые мои друзья), которые утверждают, что, может быть, души вообще нет. И Создателя нет. Мой собственный сын однажды сказал мне нечто подобное. Но я смотрел на это небо с тех пор, как был ребенком. И в самых потаенных глубинах души меня всегда трогало то, чего я не мог постичь самостоятельно, и если это не моя душа пробуждается при виде величия моего Создателя, тогда что?
– Ты меня не одурачишь! Готовишься уйти и потихоньку готовишь себя!
Это голос Лейлы за спиной. Я вздыхаю и оборачиваюсь. Она держит мою куртку.
– Успокойся, Лейла.
– Рафик, если тебя не станет, я останусь одна.
Она оглядывает сад с таким видом, будто все здесь ей не нравится. Поднимает руку. Куртка, которую она держит, покачивается.
– Я здесь, потому что ты привез меня сюда.
– Все умирают, Лейла.
Она кивает и крепко стискивает губы.
– Хадия сказала, почему ты к ней приехал. Я видела, как ты сидишь в кухне или в кабинете и что‐то бормочешь себе под нос. С кем ты разговариваешь? Хадия считает, что ты здоров, доктор утверждает, что все анализы нормальные, но если что‐то не так, то ты мне скажешь?
Я молчу. Она права. Я был в полубессознательном состоянии.
– Ты можешь, по крайней мере, есть то, что я готовлю, пить воду, которую я тебе оставляю? Можешь запомнить, что нужно принимать лекарство? Я нахожу на твоем письменном столе таблетки, завернутые в бумажные салфетки.
Я тянусь к ней, и она отдает мне куртку. Я продеваю руки в рукава.
– Спасибо, – говорит она и вытирает край глаза обратной стороной запястья. Поворачивается и уходит в дом. Закрывает за собой раздвигающуюся дверь. Садится за кухонный стол, не зная, что я до сих пор за ней наблюдаю. Ставит локоть на стол и прикрывает рот рукой. О ком я думал, когда переехал в этот дом? Только о себе. Я считал себя человеком без корней. Мне было тринадцать, когда умер отец. Шестнадцать – когда мать последовала за ним. Дядя не столько воспитывал меня, сколько давал деньги. Все эти годы ко мне никто не прикасался с нежностью, пока я не женился на Лейле. Когда я приехал сюда, у меня не было семьи и денег, и я считал, что терять мне нечего. Сначала я не мог получить работу в своей области и работал в пончиковой. Просыпался в четыре утра, шел на работу в темноте, чтобы успеть до рассвета. У меня была смешная складная шляпа, и я по пути совал ее под мышку. Я упражнялся в английском. Все мои предки были похоронены за океаны и континенты отсюда. Когда я шел в темноте на работу, я не мог осознавать, что, решив приехать сюда, я коренным образом изменил судьбу, свою и Лейлы, а также своих детей и внуков. Я привел их сюда и однажды покину их. И каким станет мир, когда мой Аббас и моя Тахира станут родителями? Примут ли их в этом мире?
– Лейла, – говорю я, возвращаясь на кухню, – знаю, я был не в себе.
– Спасибо, – повторяет она.
– Но пока что я не собираюсь никуда уходить.
Она шмыгает носом. Сказать ей?
– Становится все труднее, – говорю я, – не думать о нем. Я беру из миски с фруктами апельсин. Провожу пальцем по его неровной поверхности. Жду, когда она ответит.
– Это наше испытание, – вздыхает она. – Оно будет трудным.
Я киваю. Я намерен оставаться твердым в своей вере. Оставаться правоверным. Всевышний не отнимает у человека то, без чего человеческое сердце не сможет биться. Я возвращаю апельсин в миску и собираюсь выйти на улицу, но вместо этого смотрю на Лейлу:
– Я не хочу, чтобы это оставалось нашим испытанием. Хочу что‐то сделать. Я должен попытаться.
Назад: 2
Дальше: 4