Книга: Горлов тупик
Назад: Глава двадцать первая
Дальше: Глава двадцать третья

Глава двадцать вторая

Ласкину закрыли в одиночке до особого распоряжения, присвоили ей кодовый номер пятьдесят три, по номеру камеры. Начало открытого процесса планировалось на пятое марта. Дата была условной, так скоро завершить подготовительный этап вряд ли удастся, но цифры таили в себе глубокий символический смысл. Пятое марта пятьдесят третьего года, 5353. И номер камеры 53.
Как раз недавно Влад откопал в библиотеке дореволюционную брошюрку «Занимательная нумерология» и прочитал, что пятерка и тройка считаются счастливыми числами, приносят удачу. В сумме выходит восьмерка, символ бесконечности, ответного действия, возмездия, торжества справедливости. Что случайных совпадений не бывает, он знал давно, без всяких брошюр, и твердо верил: три восьмерки, зашифрованные в дате суда и номере камеры, это знак судьбы, предвестник победы.
Персоналу было строго запрещено разговаривать с номером пятьдесят третьим. В отличие от медсестры, которая постоянно чего-нибудь клянчила: снять наручники, принести воды, еды, позвать врача, объяснить, за что ее взяли, и так далее, Ласкина вела себя тихо. Влад заглядывал в глазок, видел, как она сидит на маленьком откидном табурете или стоит, задрав голову, смотрит в узкий, забранный решеткой проем окна. Однажды заметил, что она без наручников, правда, через пару минут явился охранник, наручники опять надели. Оказалось, там что-то заело в механизме, их пришлось менять.
В другой раз дежурный забыл поднять и пристегнуть к стене койку, и Ласкина лежала в дневное время. Грубейшее нарушение режима. Влад вызвал начальника смены, потребовал наказать виновного.
На оперативках Гоглидзе не трогал Влада, не торопил, знал, что его инициатива получила одобрение на самом верху, и занял выжидательную позицию. Если план удастся, можно приписать победу себе, если провалится – отвечать будет Любый.
У Гоглидзе имелась собственная схема заговора. Она мало чем отличалась от рюминской, хотя выглядела проще, конкретней, убедительней и вполне годилась для ширнармасс. Бюро Президиума ЦК схему утвердило. Тринадцатого января «Правда» вышла с передовицей под заголовком: «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей» и сообщением ТАСС об аресте «группы врачей-вредителей».
В обоих текстах, особенно в передовице, чувствовались спешка, нервозность. Сплошные эмоции, никаких фактов. Главой заговора объявили Вовси. Написали, будто Вовси признался, а он еще ни в чем не признавался, вину свою отрицал. И вообще, ни один из клиентов пока не дозрел.
Влад осторожно поинтересовался у Дяди:
– Почему такая спешка? Ничего же не готово!
– Так здесь и написано: следствие продолжается. Просто нужен крепкий пинок, а то разболтались, расслабились.
Да, вот с этим не поспоришь. Действительно, ненависть стала потихоньку угасать, бдительность притупилась.
Влад в очередной раз заглянул в глазок и увидел, что Ласкина лежит на полу камеры. Дежурный сообщил, что номер пятьдесят три ничего не ест.
– Давно?
– С первого дня а… – Дежурный запнулся, хотел сказать
«ареста», но спохватился: – С самого начала, только воду пьет.
– Почему сразу не доложили?
– Виноват, товарищ майор! Думали, проголодается, начнет питаться как положено.
Вызвали врача. Владу хотелось зайти вместе с ним, но сдержался, ушел ждать в свой кабинет. Через полчаса врач доложил:
– Пульс слабый, редкий, температура тела понижена, бледность кожных покровов. Анорексия, следствие тяжелой психотравмы. Расстройства такого типа в ряде случаев переходят в церебральную кахексию, которая в свою очередь…
– А покороче нельзя? – раздраженно перебил Влад.
Днем и ночью, во время допросов и очных ставок, он только и слышал этот идиотский птичий язык, медицинскую терминологию. Ладно, если работаешь над «делом врачей», приходится терпеть. Но тюремный врач мог бы изъясняться проще.
– Виноват, товарищ майор, она переживает сильно из-за аре… – врач вздрогнул и вжал голову в плечи. – Ну, из-за того, что с ней случилось, волнуется за родителей, у матери слабое сердце.
– Это она вам сказала? – быстро тихо спросил Влад. – Или вы с ее родителями знакомы?
– Никак нет, товарищ майор, не знаком. Я поговорил с аре… с номером пятьдесят три, она описала мне свое состояние, рассказала, что ее беспокоит.
– Поговорили? – Влад прищурился. – А как же приказ: с номером пятьдесят три не разговаривать?
– А как прикажете осматривать больную, не поговорив с ней? – парировал врач и, спохватившись, пискнул: – Виноват, товарищ майор!
Влад внимательней вгляделся в его лицо. Типично славянские черты, даже отдаленно ничего еврейского. Серые глаза, нос-картошка, остатки волос вокруг лысины седые, прямые. Откуда эта наглость? Он явно сочувствует Ласкиной. Что, если он с ней заодно? Что, если охрана сняла с нее наручники и забыла поднять койку не случайно?
– Ладно, – Влад спокойно кивнул, – она объяснила, почему отказывается от еды?
– Сказала: нет аппетита, кусок в горло не лезет.
– Какие-нибудь вопросы задавала?
Врач молча помотал головой.
– То есть вообще никаких? – уточнил Влад.
– Нет. Только спросила, какое сегодня число и который час.
– Как вы считаете, номер пятьдесят три начнет есть самостоятельно или придется кормить насильно?
– Ну, голодовку она объявлять вроде бы не собирается, – врач пожал плечами, – отсутствие аппетита в ее случае нормальная реакция, думаю, через некоторое время начнет есть, организм крепкий, молодой, свое возьмет.
Влад хотел сказать: «Учтите, к процессу она мне нужна здоровая», – однако промолчал. Он больше не доверял врачу.
* * *
Очередная паническая атака накрыла Надю по дороге на работу. Она шла обычным своим маршрутом к трамвайной остановке. В проходном дворе услышала шаги за спиной, побежала, не оглядываясь, и угодила в незамерзающую глубокую лужу возле пункта сдачи стеклотары. Сапоги промокли насквозь, ноги заледенели, сердце взбесилось, зачесались, заныли шрамы на запястьях.
Конструкцию наручников Надя помнила в мельчайших подробностях. К плоскому квадрату размером с папиросную коробку были прицеплены две пары подвижных клешней. Дернешься – замки автоматически перещелкивались на следующий уровень, клешни-браслеты стягивались туже, зазубрины впивались в кожу, кисти немели, распухали. Днем руки сковывали за спиной, ночью спереди. Невозможно почесаться, высморкаться, поправить волосы, и в этом было какое-то особенное, изощренное издевательство, которое переживалось мучительней физической боли.
Надя поскользнулась, едва не грохнулась, но удержала равновесие. Следовало передохнуть, отдышаться, но только не здесь, не сейчас. Главное добраться до остановки, влезть в трамвай. Там обязательно полегчает.
Порывы ветра швыряли в лицо пригоршни крупного липкого снега, перед глазами замаячило знакомое чудовище, персонаж привычных кошмаров.
Чудовище вкрадчивое, неторопливое, никогда не повышало голоса, не делало резких движений, подолгу молчало, наблюдало, словно стремилось замедлить ход времени, продлить кайф, насладиться в полной мере своей властью над жертвой.
В реальности оно выглядело вполне презентабельно – ладный холеный мужчина с идеальным пробором и толстыми, светлыми, аккуратно подстриженными усами. Признаки, свойственные классу паукообразных, проступали постепенно. У него не было шеи. Голова и грудь слиты в единое целое – головогрудь. Розовая гладкая кожа лоснилась, поблескивала и на вид казалась плотной, как хитиновая оболочка.
Надя была не единственной его жертвой, но почему-то именно ее он решил сделать ключевой фигурой своих бредовых замыслов и планов. В отличие от других ее не били, не калечили, только держали в наручниках, не давали спать и периодически обливали ледяной водой. Это продолжалось почти три месяца. Потом внезапно власть его кончилась, планы сорвались. На прощание он прошептал: «Ты, ведьма, жидовская сука, думаешь, выкрутилась, ускользнула? Не надейся! Все еще впереди!»
Ее качало от слабости, тошнило, голова кружилась, перед глазами мелькали вспышки. Она плохо соображала, но запомнила его слова и взгляд. Казалось, его мозг, будто губка, впитывает каждую ее черточку. Тогда, сквозь обморочную одурь, она поняла: ничего не кончилось, по крайней мере для них двоих. Он не оставит ее в покое, будет мстить.
За двадцать четыре года из всех, кого он мучил, в живых осталась только она, просто потому, что была значительно моложе других и не получила серьезных физических увечий. Она знала, что каждый из них умер своей смертью, от болезней, от старости, но иногда закрадывалась мысль: что, если это его работа? Что, если он тихо, незаметно убивал их по одному? Конечно, трудно представить, как именно он делал это и ни разу не попался. Но в любом случае к смерти каждого он причастен. Каждому, кто отведал его паучьих объятий, он сократил и отравил остаток жизни.
Почему он до сих пор не убил ее? Опасался, что найдут и посадят? Вряд ли. Его хитрости хватило бы, чтобы инсценировать несчастный случай и ускользнуть незамеченным. Несколько раз он пытался, но что-то его останавливало в последнюю минуту. Что-то или кто-то. Впрочем, если бы хотел, давно бы убил. Скорее всего, это казалось ему слишком банальным решением. Он лишился бы главного своего кайфа – питаться страхом жертвы, наблюдать, как она мучается, слабеет. Есть еще одно объяснение, совсем уж безумное: он не расстался со своими планами. Он не успокоится, пока не доведет задуманное до конца. Она ему нужна живая.
Она внушала себе, что все это случайные совпадения, бред, галлюцинации. Маньяк не может преследовать жертву столько лет. Иногда он исчезал на год, два, три. Она думала: «Ну вот, все, успокойся, наконец! Нет никакого чудовища, он давно забыл о тебе, остался только твой страх, твои глюки». Но опять на улице, в метро, в толпе возникало знакомое чувство пристального взгляда. Она оборачивалась, видела паучьи глаза и повторяла как заклинание: «Нет! Почудилось!»
В последнее время он стал действовать активней. Пару месяцев назад папа вернулся с работы подавленный и нервный. Долго отмалчивался, наконец рассказал, что впервые за сорок лет практики отказался консультировать больного. На вопрос «почему», назвал имя, отчество и фамилию чудовища и добавил: «Скорее всего, случайное совпадение, просто полный тезка, но я все равно не смог его принять». Надя спросила, как он выглядел, и услышала: «Среднего роста, лысый, коренастый, холеный. Впрочем, какая разница? Я же его никогда не видел. В любом случае, он не похож на человека, отмотавшего десятку».
Папа не сомневался, что его посадили, а Надя очень даже сомневалась. Они не имели возможности выяснить это. Если и был суд, то закрытый. Если и посадили, то давно вышел на свободу.
Через неделю, поздним вечером, она ждала поезда в метро на пустой платформе, стояла, уткнувшись в книжку. Послышался шум, в туннеле блеснули огни, порыв ветра зашевелил страницы, Надя машинально шагнула ближе к краю, чтобы сразу войти в вагон, и вдруг продрал озноб, началось бешеное сердцебиение. Кисти заныли, пальцы онемели, книжка выпала и соскользнула вниз, на рельсы. Чудовище приближалось, она увидела знакомые паучьи глаза под низко надвинутым козырьком замшевой кепки, метнулась от края и налетела на дежурную в синей униформе.
– Гражданочка, что вы там уронили? – крикнула дежурная сквозь грохот.
Надя смотрела на нее и не могла сказать ни слова. Поезд остановился, стало тихо.
– Что уронила-то? Погоди, вот отъедет поезд, достану.
Сердце застучало медленней, дрожь отпустила. Она не видела, куда делось чудовище, но чувствовала: на платформе его уже нет. Поезд уехал. Дежурная специальной штукой с крючьями достала книжку. Это был американский детектив в мягкой обложке, который дал почитать Павлик Романов. Книжке повезло, упала в прогалину между рельсами и осталась целехонька.
Надя опять, по привычной схеме, внушала себе: почудилось. Мужчина в замшевой кепке просто спешил к поезду. Но внушение больше не действовало. Она знала: да, на платформе был он, и он бы ее столкнул под поезд, не окажись рядом дежурная в синей униформе.
На следующий вечер прозвучал первый звонок с молчанием.
И вот теперь в ее сумке лежал пластиковый пакет. В нем лиловая папка, катушка с новой лентой, смятая коробка от старой. Бывший сокурсник Павлика Романова работал в Институте судебной медицины. Она хотела попросить Павлика передать ему все это хозяйство, чтобы сняли отпечатки пальцев. Она не знала, есть ли в этом какой-нибудь смысл, но надо было хоть что-то сделать.
В трамвае страх отпустил, она смотрела в окошко и сочиняла более или менее правдоподобную историю для Павлика – что случилось, зачем ей вдруг понадобилось снимать отпечатки. Наконец поняла: либо придется рассказывать все, либо надо вообще отказаться от этой сомнительной затеи.
* * *
Вячеслав Олегович не любил садиться за руль после бессонной ночи, но все-таки отправился в Горлов. Очень хотелось пообщаться с Викой, да и маму пора навестить. По дороге слушал «Евгения Онегина», все арии знал наизусть, подпевал и доехал спокойно, без приключений.
Он припарковался на небольшом пустыре, за домом, там, где раньше стояли бараки, а теперь – ржавые коробки гаражного кооператива и мусорные баки под рифленым навесом. В сумерках сквозь дымку снегопада темнела громадина Бутырки. Кирпичные стены цвета запекшейся крови, серые спирали колючки по периметру, редкие, маленькие, забранные решетками окна, приземистая Пугачевская башня с зубцами, похожими на кремлевские.
В детстве тюрьма пугала и завораживала, страх мешался со жгучим любопытством. Среди окрестных ребят ходили рассказы о расстрелах в Пугачевской башне, о ночных фургонах с надписью «Хлеб», груженных трупами, о тюремных призраках, неразменных рублях, фантастических побегах и благородных блатных мстителях.
Елена Петровна называла громадину Бутырским замком, остальные просто Бутыркой. В молодости Галанов хотел собрать и сравнить факты и легенды, написать книгу об истории старинной тюрьмы, но бросил, так и не начав.
С возрастом любопытство и страх угасли. Он понял, что за этими стенами нет ничего таинственного, только тоска, беда и тупая жестокость. Бутырский замок стал для него частью привычного городского пейзажа.
После вчерашнего застолья остались пироги, салаты, ветчина, рыба. Оксана Васильевна разложила все по пакетам и банкам. Сумка получилась тяжелая, лифта в доме не было, он едва доволок ее на третий этаж.
В коридоре пахло вареным мясом и каким-то моющим средством. Незнакомый парень в трениках и тельняшке разговаривал по телефону, прикрыв ладонью трубку. Аппарат по-прежнему висел на стене, только номера больше не царапали по обшарпанной краске, а записывали в блокнот, который болтался на шнурке. Стены заклеили обоями, пол застелили линолеумом, старая коммуналка приобрела вполне пристойный вид. Из прежних жильцов никого, кроме его матери, не осталось.
Плечистый странно ухмылялся в трубку:
– Будьте добры Надежду Семеновну… Нет, ничего, спасибо, извините, перезвоню позже.
«Кто такая Надежда Семеновна? – рассеянно подумал Галанов. – «Будьте добры-спасибо-извините» никак не вяжется с грубой физиономией, с бычьей шеей, с могучими плечищами. Ломается, дурачит кого-то? Впрочем, внешность обманчива, может, он вполне приличный воспитанный человек. Хамы, хулиганы и алкаши тут больше не обитают».
Одинокий алкаш, которого выселили за сто первый километр, занимал комнату рядом с маминой. Мама была ветераном труда с инвалидностью, ну и, конечно, Оксана Васильевна задействовала кое-какие связи. Получилось очень удобно – две смежные, даже дверь между ними имелась, просто многие годы оставалась забитой, пряталась за буфетом.
Мама дремала в кресле. Работал телевизор, шла передача с сурдопереводом. Он поставил сумку возле холодильника, снял ботинки, заглянул в приоткрытую дверь Викиной комнаты. Никого. Пахнуло духами и табачным дымом. Посреди письменного стола стояло зеркало, вокруг него валялись косметические тюбики и баночки. По полу и по неубранной постели были раскиданы скомканные шмотки.
Осторожно, чтобы не напугать, он подошел к маме, чмокнул в скулу. Она открыла глаза, обняла его.
– Слава! Вот не ожидала!
Из-за глухоты голос ее изменился, она говорила громко, медленно, без малейшей интонации, зато лицо стало подвижней и выразительней. Несколько лет назад он нашел специалиста, который обучил ее азбуке глухонемых и чтению по губам.
Увидев сумку, она всплеснула руками:
– Зачем столько? Мы не съедим!
– Соседей угостите. – Он стал выкладывать продукты и спросил: – Где Вика, не знаешь?
– Пойду на кухню, поставлю чайник, – прокричала она в ответ, – электрический опять перегорел.
Он спохватился, что забыл повернуться к ней лицом. Повторять вопрос не стал, сказал:
– Я сам, ты пока достань чашки.
В кухне на одной из трех газовых плит что-то булькало в кастрюле, судя по запаху, мясной суп. Пока закипал чайник, он выкурил сигарету и опять вспомнил давнюю ночную сцену. Любый в пустом коридоре размахивал кулаком и бормотал: «Уходи! Пошла вон, вражина, сволочь!» Бормотал тихо, но цинковые тазы и корыта, висевшие вдоль стен, улучшали акустику. Галанов мог разобрать каждое слово. Потом пришлось прятаться в темной кухне, ждать, когда Любый уйдет. Очень уж не хотелось столкнуться с ним лицом к лицу той ночью.
«Поразительно, помнится так ясно, словно было вчера…»
Он замедлил шаг возле двери Елены Петровны. В ее комнате сменилось несколько жильцов. Он ни разу не решился постучать, заглянуть. Боялся увидеть чужую мебель, чужих людей. Слишком много связано с этой тесной каморкой.
В сундучке у кровати, под стопкой чистого белья, Елена Петровна прятала уцелевшие дореволюционные книги, в том числе шеститомник Бунина. Выносить из комнаты не позволяла и просила никому не рассказывать. Бунин – белоэмигрант, в СССР его не публикуют.
Он готов был читать всю ночь, но она отправляла его спать, и весь следующий день в школе, дома, он считал минуты, ждал вечера. Она вернется с работы, откроет свою комнату, и можно читать дальше. Именно тогда он понял, чего хочет больше всего на свете: писать. Но если писать, то как Бунин, или вообще никак.
Собственная жизнь казалась ему неинтересной. Что он знал? О чем мог рассказать? Пионерское детство, комсомольская юность, первая любовь. Об этом сотни тысяч страниц написано, ничего нового не добавишь. В голове крутились свежие сюжеты, живые характеры, но на бумаге все тускнело, умирало, рассыпалось трухой.
Восемнадцать ему исполнилось в ноябре 1941-го. К этому времени он накропал дюжину рассказов, настолько ничтожных, что вспоминать стыдно. Впрочем, когда вернулся с войны, отнес папку с рукописями в Литинститут им. Горького, и его приняли.
Свою первую настоящую прозу, большую серьезную повесть о войне, он начал писать летом сорок четвертого, в госпитале, когда выздоравливал после второго ранения, и закончил уже дома, в Горловом, поздней осенью сорок седьмого.
Черновики съедали много дефицитной писчей бумаги. В ход шла оберточная, папиросные пачки, обратная сторона старых бланков, инструкций, отрывных календарей. Перья рвали хилую бумагу, оставляли кляксы, гнулись. Он писал то простым карандашом, то чернильным. Когда закончил, сложил все в наволочку от маленькой подушки-думки и отдал Елене Петровне. Она работала редактором в издательстве и подрабатывала перепечаткой.
Он очень смущался. Рукопись выглядела ужасно. Некоторые строчки расплывались, и почерк неразборчивый, и эта дурацкая наволочка.
– Ты как Велимир Хлебников, – улыбнулась Елена Петровна, – был такой поэт-футурист, очень талантливый, почти гениальный и слегка сумасшедший. Называл себя «председателем земного шара». Он тоже свои рукописи в наволочке таскал.
Печатать она могла лишь вечерами, после работы, строго до одиннадцати. Старый «Ундервуд» стоял на толстой войлочной подстилке, но соседи за стенкой все равно жаловались, что стук клавиш мешает им спать. Через неделю она вручила ему три картонные папки с тремя экземплярами, по сто сорок пять страниц каждый. Деньги взяла только за бумагу и копирку, брать за работу отказалась категорически и сказала:
– Славочка, я всегда знала, что ты талантливый мальчик. Есть великолепные, пронзительные детали, например, вот это, о казенном обмундировании, которое выдали в госпитале. Штопка на дырках, пробитых пулей или осколком, запах керосина, чувство, что надеваешь на себя чужое страдание, чужую смерть. Ты пишешь честно, ясно, очень по-человечески. Но… – Она осеклась, отвернулась и пробормотала: – Погоди, кажется, у меня осталось немного овсяного печенья.
Он долго не мог добиться от нее, что «но». Наконец, услышал:
– Не надо пока никуда нести, никому показывать. Пусть отлежится, потом перечитаешь, отшлифуешь, доведешь до совершенства.
Он набычился, как в детстве, спросил:
– Хотите сказать, повесть слабая?
– Нет, повесть хорошая, просто время сейчас такое. – Она опять запнулась и покраснела.
Он тогда не понял ее. После войны его не покидало чувство легкости и полноты жизни. Он воевал честно, главный свой долг исполнил, написал о том, что видел, знал, испытал на собственной шкуре. Не кривил душой, не лгал. Зачем же прятать?
Первый экземпляр рукописи он отдал руководителю своего семинара, маститому литературному критику. Критик морщился и качал головой:
– Слав, ну ты же фронтовик, член партии, будущий инженер человеческих душ! Что ж ты такое насочинял? Сплошная чернуха, кровь, грязь, вонь, вши, портянки, кошмарные сцены отступления, хаоса. Солдаты перед атакой матерятся, маму зовут, вместо того чтобы кричать «За Родину, за Сталина!». И всем страшно! Что это за бойцы такие, которым страшно? – Критик наставительно поднял палец: – Война – это героическое самопожертвование, величественный народный подвиг.
«Будете учить меня, что такое война?» – огрызнулся про себя Галанов, а вслух промямлил:
– Народ состоит из людей, людям умирать и убивать страшно. Подвиг тем и велик, что человек преодолевает страх…
– И что за название придумал! «Вещмешок»! Лучше бы уж тогда назвал «Портянки»! – Критик заулыбался собственной шутке, потом посуровел, зашелестел страницами. – Вот тут у тебя персонаж, доктор в прифронтовом госпитале. Такой расчудесный, добрый, умный, о раненых печется, как о родных детях, прямо ангел с крылышками. Блинкин Аркадий Абрамович.
Имя доктора он произнес нарочито картаво, с пародийным еврейским акцентом. Галанов вздрогнул, сжался, словно на него вылили ведро ледяной воды. Замелькали в памяти передовицы центральных газет о безродных космополитах, фельетоны в «Крокодиле». Он отвел глаза:
– Почему ангел? Человек как человек. Отличный врач. Ногу мне спас, двоих ребят из нашего батальона с того света вытащил.
– Не понимаешь? Или дурачком прикидываешься? – Критик взглянул на него поверх очков. – Думай башкой, а не ногой, которую тебе спас этот твой Блинкинд!
– Блинкин, – машинально поправил Галанов, помолчал, кусая губы, и спросил чуть слышно: – А если назвать доктора как-то иначе? Допустим, Петровым?
– Да хоть Пироговым! Зачем вообще это все написано? Ради чего? – критик раскраснелся и повысил голос. – Вот главный твой герой, лейтенантик, он кто такой? Сплошные чувства и мысли! Во всем видит только мрачную сторону! Война для него – абсурд, кошмарная бойня, сумасшедшая мясорубка. Чему он учит молодое поколение? К чему призывает?
– Никого он не учит, ни к чему не призывает, – спокойно объяснил Галанов, – просто воюет, честно выполняет свой долг…
– Честно? Долг? Да он трус, тряпка, ревизионист-примиренец, гнилой буржуазный пацифист! А финал? Это что же за финал? Где радость победы? Где всеобщее ликование, народное единство? Где? Инвалид безногий с орденскими планками на вокзале милостыню просит! – Критик захлопнул папку и шарахнул по ней кулаком. – Писателем стать хочешь? Институт закончить, в Союз вступить, печататься, книги выпускать? Ну, хочешь или нет?
Галанов молча кивнул.
– В общем, мой тебе совет, Слава. Не ломай себе жизнь, забери это. Ты мне не давал, я не читал. Никому не показывай, спрячь подальше, а лучше вообще сожги.
Жечь он не стал, но спрятал. Первый экземпляр сунул под матрац, вторые два отдал Елене Петровне и чуть не расплакался, увидев, как она кладет папку в сундучок, рядом с Буниным.
Назад: Глава двадцать первая
Дальше: Глава двадцать третья