Жизнь, зачем ты мне дана?
Последний раз в жизни Таня чему-то удивлялась 20 января. Не то чтобы специально велела себе запомнить, какого числа. Просто это был ее день рождения.
Проснулась она поздно, около полудня, после ночного дежурства. Не разлепив глаз, подумала: теперь мне восемнадцать. Надежды силы молодые, и грезы светлые живые, и чистой юности рассвет. Ха-ха. Такое ощущение, что семьдесят. С днем рождения тебя, старуха. Всё ты уже видела, от всего тебя тошнит, ничто не радует, ничто и никогда больше не удивит.
Потянулась, глянула в окно — и удивилась. Трудно было не удивиться. По ту сторону стекла, на подоконнике, неподвижно сидела здоровенная птица, совершенно сказочного вида, прямо царевна-лебедь, только ярко-розового цвета, с невообразимо длинной шеей и гигантским загнутым клювом. Таня решила, что еще не проснулась, ущипнула себе запястье, но видение не пропало.
Нет, она не спала.
Медленно, не дыша, не веря своим глазам, боясь спугнуть, Таня откинула одеяло, на цыпочках, по ледяному полу, приблизилась.
Не лебедь. Прекрасный розовый фламинго. Живьем она их никогда не видывала, только на картинке. И как тут было не удивиться? В зимнем Бреслау, на фоне падающих снежинок, диковинной птице взяться было абсолютно неоткуда.
Таня рванула на себя смерзшиеся оконные створки, и фламинго свалился ей на руки, будто огромный, тяжелый букет роз.
Птица была мертвая, заледеневшая.
Всё, ошалело подумала Таня. После такого фокуса удивлялку отшибет уже навсегда.
Потом, конечно, загадка объяснилась. На работе рассказали, и в «Шлезише тагесцайтунг» была заметка.
Оказывается, накануне, после приказа об эвакуации и подготовке к осаде, в городском зоопарке расстреливали животных. Говорят, медведи шли под автоматы сами — думали, что их, как обычно, будут кормить. Умные лисицы прятались. Лев жутко рычал. Слон долго качался и всё не падал. На галапагосскую черепаху пришлось потратить два магазина. Но в конце концов перебили всех. Спаслись только экзотические птицы. Идиот-полицейский поленился стрелять по такому количеству мишеней, швырнул связку гранат, лопнули стеклянные стены авиария, и попугаи, туканы, японские журавли, калифорнийские пеликаны, розовые фламинго разлетелись во все стороны разноцветными сполохами. Потом их видели по всему городу. Некоторые, кто повыносливее, даже дожили до весны.
Кстати говоря, в тот же самый день Таня еще и последний раз плакала. Перед тем за два с половиной года — и каких года — ни слезинки не проронила, что бы ни происходило. Людей ей давно уже не было жалко. Никого. Сами во всем виноваты. Но тут представила, как в зоопарке убивали этих меховых, панцырных, четвероногих, парно- и непарнокопытных, когтистых и мягколапых, ни в чем не виноватых, ничего не понимающих, — и разревелась.
Дура, конечно.
А сегодня, например, шла она всегдашней дорогой на службу, жмурилась от мартовского солнышка. Повернула за угол, на Седанштрассе, а никакой Седанштрассе нет. Вообще. Дымящиеся кучи щебня. И что же? Не вскрикнула, не ахнула, не схватилась за сердце, а просто сказала «hoppla!». Надо же, расфигачили квартал.
Ночью, как обычно, грохотало в разных местах города, и один раз здорово шарахнуло, Таня даже проснулась. Подумала: «Близко где-то», да и повернулась на другой бок. А оно вон что. Эскадрилья русских «швейных машинок» уронила на Седанштрассе груз фугасных бомб.
Была славная улочка, добротные бюргерские дома, подъезды с одинаковыми чугунными козыречками, чудеснейшие молодые липы на тротуарах — и ничего нету. Одни дымящиеся груды, под ногами хрустит стеклянная крошка. На них копошатся люди, облепили кусок коричневой стены, будто муравьи хлебную корку, тянут. Кто-то истошно орет: «Хайди! Хайди!» Тетка захлебывается истерическими рыданиями, вырывается, ее держат за плечи.
«А вы как думали? — мысленно ухмыльнулась Таня, протискиваясь через молчаливую толпу. — Чужих детей не жалели, теперь о своих повойте». Прикусила губы, чтобы не расползлись в злорадной улыбке.
Женщина с перекошенной физиономией, с часто моргающими глазами, жалобно попросила:
— Помолитесь за нас, сестра.
Таня ведь шла на службу, была в обычном своем наряде: белый чепец, белый воротник, темное платье, крест на груди.
Ответила:
— Я не монашка, я диакониса. Нам не положено.
А про себя прибавила: «Фюреру своему помолись, курица».
Миновала разбомбленный участок и снова оказалась на обычной целехонькой улице почти мирного вида. «Почти» — потому что большинство окон закрыты перинами и одеялами, а на стенах каждого дома белой краской выведены огромные буквы FB, Festung Breslau. На перекрестке баррикада с оставленным посередине проездом. Для завала использованы надгробья — близко кладбище. Каменный ангел, лежа на боку, печально смотрел на Таню, показывал перстами на табличку, там было написано: «И прости нам грехи наши». Не дождетесь.
В это время суток, между ночной бомбежкой и дневным артобстрелом, на улицах всегда людно. Ужас сколько народу скопилось в осажденном городе. Мало кого тогда, в январе, успели эвакуировать. Говорят, одних беженцев с востока четверть миллиона, и еще из пригородов сколько.
Снуют, как мыши, с ненавистью думала Таня. Торопятся по своим мышиным делишкам, пока кот не вернулся.
Про солдат, которых везли мимо в открытом грузовике, подумала: крысы в ящике.
Машина остановилась рядом — регулировщик пропускал колонну с улицы Штурмовых Отрядов. Свесился парнишка в сером кепи. Молоденький, румяный.
— На передовую едем, сестренка. Перевяжешь, если ранят?
Это он увидел у нее на рукаве белый лоскут с красным крестом.
— Крыса тебе сестренка, — буркнула Таня, зная, что он из-за шума мотора не услышит.
— А? — Перегнулся ниже. — Пожелай мне удачи.
Грузовик уже трогался с места, поэтому Таня повысила голос:
— Чтоб тебе осколком яйца оторвало!
И засмеялась — такое у него сделалось выражение лица.
Дом престарелых находился в Хёфхене, на Гинденбург-плац. Старое, приземистое здание, принадлежавшее «Бетаниену», благотворительному евангелическому обществу, где тетя Беате состояла «фице-оберин», помощницей главной диаконисы. Подчиненные называли тетю «фрау фице».
Основную часть подопечных еще в начале осады вернули родственникам. Оставили только одиноких или совсем беспомощных — было приказано освободить места для раненых. И скоро они стали поступать со всего города. Сюда привозили стариков, кто не выжил бы в обычных госпиталях, где у персонала нет навыков ухода за возрастными пациентами.
К старичью из богадельни у Тани ненависти не было, хотя они, конечно, тоже не без вины. Поди, голосовали за своего Гитлера. И воспитали ублюдков-сыновей, которые убивают и гадят по всей Европе. Но все-таки за контингентом Таня ухаживала без отвращения. Когда начались бомбежки в светлое время суток, уговорила тетю сшить из старых простыней огромное полотнище, намалевать на нем красный крест и растянуть на крыше. Все говорили, что русских варваров это не остановит. Но около дома престарелых за полтора месяца не упала ни одна бомба. Сами вы варвары.
Сегодня здесь происходило что-то непонятное. У входа несколько фургонов. На крыльце торчит какой-то «черный», со свастикой на рукаве. Рядом с ним тетя, что-то говорит, размахивает руками, в углу рта всегдашняя сигарета. Вообще-то евангелическим диаконисам курить не полагалось, но у тети специальное разрешение герра форштеера. Она не могла без табака. Курение было единственным ее грехом, за который тантхен каждый день вымаливала прощение у Господа.
Подойдя ближе, Таня услышала, как эсэсовец терпеливо говорит, кажется, не в первый раз:
— Это приказ самого гауляйтера. Всех, у кого есть хоть какие-то родственники, — по домам. Для транспортировки выделены повозки. Поторапливайтесь.
— Распорядилась уже, не подгоняйте! — сердито отвечала ему тетя. — Это старые, нездоровые люди! Они быстро не могут.
Диакониса (из беженок, новенькая, Матильда, что ли) вела под руки хромую старуху из пятнадцатой. Стали выводить и других.
Заметив племянницу, фице-оберин сказала:
— Выспалась? Подключайся, уйма работы. Видишь, дом закрывают. Линия фронта приблизилась. Здесь всё заминируют. А нас переводят на Штригауэр-плац. Будем работать обычными медсестрами.
Таня при черном уроде ни слова не проронила, только сверкнула глазами. Помогла вынести на носилках несколько пациентов, потом снова встала около тети — дождаться, когда провалит эсэсовец.
— Всё, — сказала тантхен «черному». — Остались только одинокие. Что делать с ними?
— Не беспокойтесь, — ответил тот. — Всё предусмотрено. У меня инструкция.
Повернулся, махнул рукой. Солдат, тоже «черный», вылез из легковой машины — почему-то с термосом. Вдвоем они скрылись в доме.
Тогда Таня заявила:
— На Штригауэр-плац не поеду.
Там шестиярусный подземный госпиталь, на тысячу коек. В основном военный. Возвращать в строй доблестных защитников «крепости Бреслау»? Шиш!
— Тогда попадешь в трудовой взвод. Лопата, кирка — и вперед. Будешь копать окопы, строить баррикады, — отрезала тетя. — Ты приказ гауляйтера Ханке об обязательной трудовой повинности читала? За уклонение — расстрел. У кого не будет рабочей карты с ежедневными отметками — то же самое. Выбирай.
Она с Таней почти всегда разговаривала сухо, даже грубо. Не по злобе, а от чувства вины. Потому что настоящая христианка должна всех любить одинаково, а любить или жалеть своих родных больше, чем чужих, — грех. Но относиться к племяннице как к другим тетя не могла. Таня иногда ловила на себе ее сострадательный взгляд, и в этот момент обе сердито отворачивались.
Иногда тетя пускалась в утешения. Идиотские. Бог-де самые трудные испытания насылает на тех, кого больше всех любит. «Значит, Богу можно любить людей неодинаково? Только христианам нельзя? — едко отвечала на это Таня. — А можно, чтобы Он уже оставил меня в покое со своей любовью? Чего-то мне ее многовато досталось». «Умничаешь», — вздыхала тетя. Она в ум не верила, только в Бога.
Беате приходилась отцу сводной сестрой. Она была наполовину немка, всю свою стародевическую жизнь прожила в Бреслау. Во всем этом поганом городе — нет, во всем этом поганом мире — Таня только ее и любила. Хотя тетя, конечно, была коза и дура.
— Ладно. Я буду ухаживать за военными. Только предупреждаю: уровень смертности в моей палате повысится.
— Бога ты не боишься! — ахнула тетя.
— Бога нет. А если есть, то Он сволочь.
Испуганно перекрестившись, фице-оберин прошептала:
— Господи, умири эту озлобленную душу… Хорошо. Я устрою тебя в отделение для гражданских.
Тут к ней подошла сестра Урсула, стала спрашивать, садиться ли уже по машинам. А Таня пошла прощаться с одним человеком, который оставался. Потому что не мог подняться с кровати и никого у него не было.
Если тетю Беате она любила, но никаких вразумительных разговоров с нею вести не могла, то со стариком фон Беннигсеном иногда получалось поболтать об интересном. Он был не такой, как все они. И не только потому что настоящий граф. Что с ним теперь будет? Куда его? И прочих, кто остается?
Проходя мимо первой же палаты для неходячих, Таня получила ответ на этот вопрос. Здесь не забрали двоих, контуженого деда из Цимпеля и инсультного герра Люстига. Оба лежали, разинув рты, пялились в потолок. У герра Люстига с дряблой губы свисала нитка слюны. Перед каждым — стакан недопитого чая. Тут-то Таня и сообразила, какая у эсэсовцев инструкция и что у них в термосе.
Вскрикнула, побежала. Еле-еле успела.
Двое «черных» были уже у графа, он занимал шестую палату — маленькую, но зато отдельную. Месяц назад его привезли. Вынули из-под обломков особняка. Графиня и двое слуг погибли, а Беннигсен выжил. Только ноги отнялись. У него в палате были уцелевшие после взрыва вещи: полка с книгами, старинная лампа, две картины на стенах, бюст Гёте. Будто кусочек девятнадцатого века.
— Не пейте! — крикнула Таня из коридора, увидев, что старику уже налили чаю. — Там яд!
«Черные» обернулись. Главный скорчил страшную рожу, но Таня на него не смотрела.
Беннигсен был такой же, как всегда: чисто выбритый, расчесанный, с аккуратной щеточкой седых усов. Сидел в кресле-каталке, обложенный подушками, из рукавов бархатной куртки ровно на сантиметр высовывались белоснежные манжеты.
— Фройляйн Хильдегард, как я рад вас видеть! — сказал он с улыбкой. И офицеру: — Не беспокойтесь, молодой человек. Я выпью ваш чай. Идите. Мне хотелось бы поговорить с барышней.
Тот щелкнул каблуками.
— При всем уважении, господин граф, у меня приказ — проследить лично. Я подожду здесь.
Тут тишайший дедушка как рявкнет:
— Катись отсюда к свиньям, dummes Archloch!
Никогда Таня от него не слышала подобных выражений и такого зычного, генеральского баса.
«Черные» пулей вылетели в коридор, а господин Беннигсен обычным своим голосом сказал:
— Извините, но с каждой особью следует разговаривать на понятном ей языке.
Он был особенный, граф фон Беннигсен. Потому она с ним и подружилась — если, конечно, это можно назвать дружбой.
— Не пейте эту дрянь. — Таня отобрала стакан, поставила на тумбочку. — Мало ли, что у вас никого нет. Я поговорю с тетей. Будете жить у нас.
Он улыбнулся ей своей самой сердечной улыбкой, хотя нормальному человеку она все равно показалась бы деревянной. Аристократ.
— Милая Хильдегард, помните наш самый первый разговор, про карету?
Это было три недели назад. Его только перевели сюда из посттравматической, и Таня пришла мерить температуру. Безразлично поздоровалась, сунула градусник. Старик и старик, только богатый и чопорный. Она уже знала, что он доплачивает санитарке, чтобы она его брила-обихаживала. Еще подумала: ишь ты, свежий какой, и не догадаешься, что восемьдесят восемь лет. Поди, всю жизнь сладко ел, мягко спал.
Старикан на медсестру не обратил внимания, будто ее и не было. С брезгливой миной смотрел в окно. Там в сквере происходили учения фольксштурма. Пожилые дядьки, отклячивая зады, ползали по грязному снегу.
— Комедия в четырех действиях, явление последнее, — пробормотал старик. И прибавил непонятное: — Karetamnekareta.
— Как, простите? — переспросила Таня. Вдруг это он к ней обратился?
Не поворачиваясь, граф ответил:
— Была такая русская комедия, старинная. «Горе от ума». Про одного шибко умного умника, который все носился со своим великим умом и в конце концов разрушил себе жизнь. В финале он требует, чтобы ему подали экипаж — уехать к чертовой матери и ничего этого больше не видеть. По-русски: «Kareta mne kareta».
— «Карету мне, карету!» — автоматически поправила Таня, не веря собственным ушам.
Он живо повернулся. Глаза бледно-голубые, выцветшие, но взгляд острый.
Воскликнул:
— Правильно! «Карету мне, карету!» Мои предки когда-то жили в России. В детстве я неплохо знал русский, но потом подзабыл. Но… откуда вы, сестра, знаете Грибоедова?
— Знаю, и всё, — буркнула она, очень на себя разозлившись. Никто в госпитале (кроме тети, конечно) понятия не имел о ее происхождении.
И, чтобы отвлечь его, перешла в наступление:
— При чем тут горе от ума? Кто это у вас шибко умный умник?
Он пожал плечами:
— Европейская цивилизация. Германия. Наконец, я сам. Всё это горе, — неопределенно повел рукой, — от нашего ума. В прошлом веке все гордились человеческим разумом. И я гордился. Все верили, что для ума нет преград. Мы скоро откроем все законы науки и общества, построим земной рай. И я в это верил. Что, конечно, на свете есть мерзавцы, но их можно переиграть. Есть алчные хапуги, но они понимают свою выгоду, а значит, с ними можно договориться. Ведь когда все люди счастливы и довольны, это же всем выгодно? Да, большинство жителей Земли — дураки, но кто считается с дураками? Эх, видели бы вы меня тридцать или сорок лет назад, милая барышня. Я знал про жизнь, про мир и про людей абсолютно всё. Вы прямо заслушались бы моими блестящими речами в Рейхстаге.
Граф скривил сухие губы в горькой усмешке.
— Вы были депутатом Рейхстага?
— Я много чем был. Пока в четырнадцатом году торжество разума не обгадилось. Оказалось, что миром правит нечто иное — то, чего я не понимаю и не принимаю.
Таня послушала бы еще, но обход палат только начался. Она взяла градусник, записать температуру, и старик сказал:
— Вы заняты. А у меня неудержимый приступ болтливости. Должно быть, следствие контузии. Вы хорошо слушаете. Ступайте, но приходите еще.
И она, конечно, стала приходить, часто. Обитатель палаты номер шесть (ха!) казался ей единственным нормальным во всем огромном дурдоме под названием Третий Рейх.
В 1914 году, когда вся Германия и вся Европа ликовали по поводу начинающейся чумы, господин фон Беннигсен в отвращении сложил свои депутатские полномочия и переехал в нейтральную Голландию. Там он и прожил больше четверти века, наблюдая происходящее вокруг — всемирную бойню, гражданские войны, экономический крах, триумф национал-социалистов — даже не с ужасом, а с отвращением и безнадежностью. Потом Гитлер захватил Голландию, и графу пришлось уехать. Потому что быть немцем в стране, оккупированной немцами, невыносимо — даже если лично ты ни в чем не виноват. Лучше уж вернуться, все равно спрятаться в Европе стало некуда. Да и сколько нам осталось, решили они с женой. У графини в Бреслау был доставшийся по наследству дом с садом. Там они и обитали, почти никогда не выходя за ограду — два старика, прожившие вместе больше шестидесяти лет. «Очень счастливо, как и в романах не бывает, — говорил Беннигсен. — Нам настолько хватало друг друга, что даже дети не понадобились. И слава богу. Что бы с ними сейчас было?» А в феврале на дом упала бомба…
Рассказывая девчонке-диаконисе про свою жизнь, граф разговаривал сам с собой, Таня отлично это понимала и всегда помалкивала. Слушать нормального человека было для нее отдыхом.
— Я приведу санитаров, и вас вынесут отсюда, — сказала Таня. — А этим сейчас скажу, что у вас есть родственники, готовые вас принять.
Граф мягко взял ее за руку, удержал.
— Погодите, я хочу поделиться с вами своим открытием. Понимаете, я все время спрашивал себя: «Зачем ты не погиб вместе с Луизой? Это было бы так естественно, так нестрашно, так красиво! Но ты остался. Один, беспомощный, никчемный. Ты всегда во всем ищешь смысл, умник. Найди его и здесь». И сегодня я наконец понял. Это кара. Потому что я тоже виноват. Нет, не тоже. Я виноват больше остальных. Больше Гитлера. Что взять с бешеной собаки? А я умный, ответственный, родился с золотой ложкой во рту, все пути мне были открыты, судьба сдала мне самые лучшие свои карты. И что же? Я позволил мерзавцам, хапугам и дуракам победить себя. Отобрать у меня Германию, Европу, цивилизацию, мир! И каждый раз, после каждого поражения, я только восклицал: «Karetu mne, karetu!» Красиво заворачивался в плащ и укатывал в какое-нибудь комфортное место. Пока небо не свалилось мне на голову и не убило всё, что я любил… Нет, всё честно. Всё справедливо. Так мне и надо. Так нам, немцам, и надо… Вот она, моя карета. — Беннигсен похлопал по ручке инвалидного кресла. — На ней я и уеду. Давно пора.
Таня цапнула с тумбочки отравленный чай — на всякий случай.
— Успеете на тот свет. Может, поживете подольше — еще что-нибудь важное поймете.
— Вы милая, — улыбнулся граф. — Дайте попить.
— Не дам!
Он поморщился:
— Господь с вами! Я не собираюсь травиться этим эсэсовским пойлом. Вон там, у изголовья кровати, мой травяной настой. — И показал движением костлявого подбородка — пальцем тыкают только плебеи.
Зеленоватый напиток он выпил медленно, с наслаждением, до последней капли.
— Как хорошо… Благодарю вас, милая девочка.
— Никакая я не милая, — хмыкнула Таня. — Тетя говорит, что я злее цепного пса.
Опуская морщинистые веки, граф пробормотал:
— Вы даже не представляете себе, до чего вы милая. Вы так скрасили последний месяц моей бесконечно длинной жизни. Какое счастье выпадет тому, кого вы полюбите…
Он клевал носом, голова опускалась все ниже. Со старыми стариками такое бывает — враз обессилят и засыпают.
— Э, вы не спите! — Таня потрясла его за плечо. — Знаете что, я лучше докачу вас до лестницы и покричу оттуда санитарам. Не доверяю я эсэсманам. Вольют в вас яд насильно.
— А я уже выпил… — пролепетал граф. — Только не их гадость, а собственное зелье… Оно у меня давно приготовлено… — Язык у него заплетался. — Karetu mne, kare…tu.
И обмяк.
Таня шмыгнула носом, но не заплакала. О чем тут было плакать? Старик поступил правильно. Ему так лучше.
Ей, правда, стало хуже. Мир, и без того маленький, сжался еще плотней. Но ведь месяц назад в нем не было никакого графа, так что ситуация всего лишь восстановилась.
И вообще, давно уже усвоено: ни к кому нельзя привязываться, это привязывает. Согласился бы старик переехать к ним с тетей — и что? Связал бы по рукам и ногам.
Она погладила мертвеца по седым волосам и вышла.
Долго провозились с погрузкой медицинского оборудования, постельного белья и всякой хозяйственной требухи. Не успели. В четыре, как по часам, заныло небо, земля отозвалась ревом. Сирен не было. Их заводили, только если русские появлялись в неурочное время.
— Поехали, Бог милостив, — решила фице-оберин, глядя из-под руки вверх. — Хочется уже закончить. Последняя ездка. Мы с сестрой Ледер сядем в первую машину, а вы с сестрой Таубе во вторую. Отстанете — ничего страшного. Увидимся на Штригауэр-плац.
Под грохот разрывов, стрекотню зениток, вой пикирующих самолетов погнали по улице Штурмовиков в сторону центра. Бомб Таня совсем не боялась. Она знала: свои ей плохого не сделают. Просто смотрела, как подпрыгивает на выбоинах передняя трехтонка. Она ехала метрах в ста.
Вдруг «геншель» исчез. Вместо него на дороге вырос черно-серый конус дыма, и больше Таня ничего не разглядела — ее швырнуло на ветровое стекло. Приложилась лбом, ударилась плечами. Это шофер со всей силы ударил по тормозам.
Звуков сначала слышно не было, вообще никаких. Заложило уши. Потом Таня распрямилась, помотала головой, похлопала глазами. Впереди всё заволокло дымом. Сквозь него прорывались языки пламени.
Прямое попадание…
На асфальт совершенно бесшумно упал оторванный кусок автомобильного крыла — и сразу после этого вернулся слух.
Слева бешено ругался шофер. Справа икала сестра Таубе.
— Господи И-ик-исусе… Господи И-ик-исусе…
Таня пихнула ее локтем.
— Заткнись, а?
Дура разревелась. Пришлось как следует потрясти ее за плечи.
— Что нам делать, сестра Фукс? — Овечьи глаза с расширенными зрачками были совершенно бессмысленны. — Ехать или возвращаться? Хильда, что делать?
Теперь никто, ни одна душа на всем свете не знает, что я никакая не Хильдегард Фукс, — вот о чем подумалось Тане. И еще: теперь в этом городе живых людей вообще не осталось. Жалеть тут теперь некого. И осторожничать незачем.
Глаза у Тани были сухие.
Той же ночью она взялась за дело. Шла, задрав голову, любовалась иллюминацией. Волшебные шпаги прожекторов протыкали черноту, жемчужными ожерельями рассыпались сверкающие точки зенитного огня, там и сям земля озарялась вспышками разрывов. Красота!
Любоваться любовалась, но и смотреть по сторонам не забывала. Ночного пропуска у нее не было, а чем ближе к Либихским высотам, тем чаще патрули. Попадешься — посадят в кутузку до утра.
Вон она, башня Либихтурм, торчит над темными верхушками голых деревьев. Там, в парке, в подземных казематах, штаб коменданта крепости генерала Нихофа. Две недели как переехал. А русские не знают, по-прежнему каждую ночь громят Гарбицштрассе, где паучье логово находилось раньше. Сюда же ни одна бомба не залетает. Сверху посмотришь — обыкновенный парк, черный квадрат.
Таня собиралась эту идиллию нарушить. Несколько дней про это размышляла и уже придумала как. Но при тете сделать это было трудно. Да и жалко ее, если попадешься. Не пощадили бы, даром что божья овечка.
Теперь — другое дело. Никем кроме самой себя Таня не рисковала.
Она знала: тут надо опасаться не патрулей, а скрытых дозоров. Парк только с виду пустой, но там всюду по периметру часовые. Где — поди знай.
Ломать над этим голову Таня не стала. Сейчас сами вылезут.
У нее с собой был мятый жестяной рупор — пару дней назад подобрала в развалинах специально для этой цели.
Не скрываясь, прямо по тротуару пошла вдоль ограды, стала вопить в трубу: «Ади! Ади!»
Минуты не прошло — вынырнули откуда-то двое в касках, с автоматами. Светят в лицо.
— Стой!
— Собаку я ищу, — сердито сказала им Таня. — Не видали? Помесь сеттера и болонки. — Да как заорет: — Ади, грязная свинья, где ты?! Адольф, зараза, чтоб ты сдох!
Последнюю фразу она прокричала с особенным удовольствием. Наверно, под землей, у герра генерал-лейтенанта было слышно.
Ей велели заткнуться и не шуметь, даже пропуск не спросили. Во-первых, это были не патрульные, а часовые. Во-вторых, что с нее такой возьмешь — черный крестик на груди, красный крест на рукаве?
На приказ катиться отсюда подобру-поздорову Таня маленько поогрызалась, но уйти ушла.
Уловка отлично сработала. Теперь ясно, где с этой стороны дозор. Можно спрятаться вон там, за углом, и они ни черта не увидят.
Пристроилась она буквально в ста метрах от ограды. Как было задумано, просунула фонарик в рупор, чтобы свет было видно только с неба. И как только приблизился шум моторов, стала мигать: раз-два-три, раз-два-три. Сюда лупите! Тут никакой не парк, тут самый главный штаб!
Сверху этот электрический тик должно быть отлично видно. И опять нисколечко Таня не боялась, что русская бомба свалится прямо на голову. Даже если угрохают вместе с фашистским штабом, не жалко.
Какой же восторг, какое счастье после стольких лет бессилия сделать хоть что-то полезное, навредить гадам!
Пушкин спрашивает:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Может быть, как раз для этого. Чтоб вредить гадам.