Всех жалко
В Оппельне выгрузились. Рэм стоял со своими, разглядывал вокзал.
Хотя город в конце января был взят с боя, здание уцелело. Пузатое, гробообразное, с пирамидальной крышей и краснокирпичными башенками, оно казалось Рэму олицетворением Германии. Такою он ее себе и представлял. Чужой, массивной, мрачной.
На перрон спрыгнул Уткин. Закинул на плечо вещмешок, пристроил поудобнее свои шины.
— Вы чего тут кучкуетесь?
Рэм объяснил: Петька Кличук, у кого список направленных на Второй Украинский, пошел к начальнику станции выяснять, куда им теперь.
— А, ну давай пять. — Жорка сунул руку. — Счастливо тебе, Ким, повоевать.
— Я Рэм.
— Извиняй, перепутал. Короче, как у нас говорят: чтоб тебе бабы давали и кряк не оторвали. Фрица дожмем и домой. Ты откуда сам-то? — рассеянно спросил старлей уже на ходу.
— Из Москвы.
Остановился, обернулся.
— Иди ты! — И заинтересованно: — А откуда? Я тоже московский.
— Из Хамовников. С Пуговишникова переулка.
Жорка присвистнул.
— Кря твою мать! Соседи! Я с Усачевки! Электросветские бараки знаешь?
— Серьезно? — обрадовался и Рэм. — Конечно знаю! Это от нас доплюнуть.
В бараках завода «Электросвет», по ту сторону Мандельштамовского парка, жили так называемые «заводские», шпана шпаной: брюки в сапоги, кепарики на глаза. Туда лучше было не заходить — наваляют. Но сейчас, на войне, встретить человека с Усачевки — это было настоящее чудо.
Не мог поверить и Уткин.
— Эх, кряк, вот о чем надо было тереть, пока ехали! Слушай, Рэмка, чего тебе тут на платформе вялиться? Сейчас вас, зеленку, погонят в кадровое управление, там в два счета распихают по частям. И ту-ту, пишите письма. Айда со мной. У тебя командировочное на руках?
Рэм кивнул.
— Ну и всё. Ты офицер, сам себе начальник. Отметим знакомство, погутарим про Москву, а завтра явишься за назначением.
— Даже не знаю…
Рэм заколебался. Ребята вообще-то тоже собирались не сразу в штаб, а сначала где-нибудь «погулять», проститься. Но с Уткиным, конечно, будет интереснее.
— Чего «не знаю»? Даешь рейд по тылам! Эй, парни! Сделайте Рэмке ручкой. Я его забираю! — гаркнул Жорка.
Было немножко обидно, что товарищи, с которыми восемь месяцев хлебал гороховый суп и орал «Катюшу», попрощались как-то между делом, даже не обнял никто. Хотя в принципе понятно: все возбуждены, все на нерве.
Ну и ладно. По правде сказать, Рэм в училище близкими друзьями не обзавелся. Были неплохие ребята, но нормально поговорить было не с кем.
Уткин поставил его под фонарем.
— Жди тут. За вещами приглядывай, особенно за шинами.
— А ты куда?
— Языка буду брать.
— Какого языка?
— Кто знает, где тут наливают. — Огляделся. — Нужен объект, чтоб, первое, без вещей, то есть местный. Второе — чтоб фронтовик, а не тыловой кряк, к ним доверия нету. А третье — кто в теме. Тут психология нужна. Без нее нашему брату разведчику хана.
Жора вертел головой, приглядываясь к вокзальной публике, сплошь состоявшей из военных, ни одного гражданского.
— Вон идет, без вещмешка, с орденами, — показал Рэм.
— Не, — махнул Уткин, едва глянув. — Тыловой. Ордена по блату получил. Фронтовики с пузечком не бывают.
— А майор? С усами который?
— Рожа протокольная. Замполит или особист. Он тебе так нальет — объикаешься. Ага! Вот кадр правильный. Стой тут, земеля.
Жора быстро подошел к саперному лейтенанту в драной ушанке и прожженном ватнике. Что-то сказал. Тот остановился. Закурили и долго, минут десять, разговаривали, время от времени заливаясь смехом. Потом Уткин хлопнул сапера по плечу и пошел. Тот крикнул вслед: «Два раза, запомнил? С первого не откроют!»
— Нормально всё, — сказал Уткин. — Разведка доложила точно. Есть хорошее местечко. Немчура из города вся сдрызнула, но поляки остались. А где поляки, там и «коварная» — так по-ихнему кафе называется, и пьют там не кофе. Адресок есть. Самое главное — хозяин не только рубли, но и злотые берет. У меня их крякова туча. Нарубил в очко.
— А в кафе нам разве можно? — удивился Рэм. — Частный сектор же. И вообще — какие кафе рядом с штабом фронта?
— У нас в школе в актовом зале картина висела. Философская. «Всюду жизнь» называлась.
— Знаю. И чего?
— А того. Запомни, щегол: где есть живые люди, там обязательно где-нибудь наливают. Особенно у поляков. Адрес: Бисмаркштрассе 10. Это, стало быть, от вокзальной площади прямо, третий поворот направо, потом налево, и за разбомбленной аптекой во двор. Там ход в подвал. Стучать три раза. Никто не отзовется. Досчитать до двадцати и еще раз. Тогда откроют. Запомнил?
На всякий случай Рэм повторил.
Сдали шины в комендантскую камеру хранения, пошли.
Город был немаленький, солидный. С прямыми улицами, большими красивыми домами, с деревьями на тротуарах. Но сразу за сохранившимся вокзалом начались развалины. Груды щебня, обгорелые стены, вывороченная танковыми гусеницами брусчатка. Потом совсем целый кусок — прямо кино из заграничной жизни. Витрины повыбиты, но вывески целы. Рэм шевелил губами, с трудом разбирая готический шрифт. А Уткин обращал внимание на другое.
— Это из танкового орудия крякнули, — говорил он. — Прямо в окошко второго этажа. Ювелирно… А тут «зис-3», семидесятишестимиллиметровочка поработала. Пулеметное гнездо в подвале было, не иначе.
Но беседе про Москву эти наблюдения не мешали. Разговаривать про родной район обоим было приятно.
— Кряк твою, первый раз за всю войну кого-то из Хамовников повстречал! — всё поражался Жора. — Главное, не спроси я, откуда ты, так и разошлись бы.
— Да, вероятность крошечная. — Рэм сразу стал высчитывать: — Население Москвы — два процента населения СССР. Наш Фрунзенский район — это где-то пять процентов москвичей. Хамовники — одна пятая фрунзенцев… Две сотых процента. Один шанс из пяти тысяч.
— Математик, — оскалился Жора. — Сороковая школа, чистюли. Эх, гоняли мы вас, заманденышей!
— А мы ваших называли «замандюками», — засмеялся Рэм и подумал: попадись он перед войной этому вот Жорке — огреб бы по шее просто за то, что живет не с той стороны от парка Мандельштама. Тем более Рэм тогда был сопляк и хлюпик, ходил в тюбетейке и сандалиях, под мышкой всегда книга. Как такому, да не навешать?
— Гляди чего тут было: «Kreisleitung der NDSAP», — прочитал он большую вывеску, валявшуюся среди развалин. — Райком фашистской партии! И свастика.
— Ты чего, и немецкий знаешь? — Уткин шутливо погрозил кулаком. — Все-таки надо тебе, заманденыш, крякало начистить.
Рэм встал в стойку:
— Попробуй. У меня разряд по боксу.
Жора поднял руки: сдаюсь.
— Так вот же она, Бисмаркштрассе! — показал Рэм на табличку. — Это номер шесть, развалины — аптека, а следующий уже наш.
За болтовней и не заметили, как дошли.
Всё так и было. После первого стука ничего не произошло, но после второго лязгнул засов, высунулась мятая, небритая физиономия, Уткин нетерпеливо буркнул «давай-давай!», и дверь открылась.
Рэм, конечно, не ждал от подпольного заведения ничего особенного, но все-таки рассчитывал на нечто европейское. Кафе же. А увидел просто темный, сырой подвал с ящиками вместо столиков и разномастными табуретками. По углам горели керосиновые лампы. По сравнению с этим шалманом пивнушка «Централ» во Владимире, куда Рэм ходил с ребятами за компанию, была прямо коктейль-холл.
Сидели тут только военные. В этом городе Рэм штатских пока вообще не видел, только небритого дядьку, который открыл дверь, а потом, не спрашивая, вынес графин, тарелку с солеными огурцами, полкруга колбасы и хлеб. Ничего другого тут, видно, не подавали.
— Культурно, — сказал Жора, осматриваясь. — Ножи-вилки, встояка никто не пьет. И главное, второй выход имеется. Вишь, за стойкой дверь, сквозняком оттуда тянет. В случае чего есть куда отступать. — Понюхал мутную жидкость. — И первачок нормальный. Разливай, чего ты?
— Я же не пью.
— Я тоже мало. — Уткин налил себе четверть стакана. — У меня доза: три раза по полста, и стоп. Больше нельзя. Дурить начинаю. И тогда хана. Если психанул — кряк знает чего натворить могу. Я говорил, что два раза звездочки терял? Это по пьяни. Короче, уговор. Если я потянулся за четвертой, скажи: «Лычково-Винница». В Лычково я затрибуналил в сорок третьем, а в сорок четвертом в Виннице. Давай. Ну каплю-то выпей. За победу.
Старлей жадно опрокинул стакан, захрустел огурцом. Рэм тоже выпил, хотя Уткин налил ему не каплю, а почти столько же, сколько себе. Первач оказался не такой уж противный. Обжег горло, но это было, пожалуй, даже приятно.
Алкоголя Рэм не пил принципиально. В восьмом классе пришел домой пьяный, напившись с одноклассниками портвейна, и постыдно блевал в уборной. Отец дал ему понюхать нашатыря и взял честное слово никогда больше не разрушать кору головного мозга воздействием этилового спирта. К честному слову Рэм всегда относился серьезно. Дал — держи. А сейчас вдруг подумал: если война — хирургическая операция, то как же без анестезии. Отец сам анестезиолог, ему ли не знать. Ну и вообще, не выпить с фронтовым товарищем — интеллигентское пижонство.
Поэтому, когда Жора снова налил, уже поровну, даже не спорил. Тем более второй тост был такой, что невозможно не выпить.
— За то, чтоб, когда к своим вернусь, все ребята были живы. До дна! Миха — это мой зам — их наверно разболтал. Они у меня и так бандюки кряканые. Дивизионная разведка. — Уткин засмеялся, жуя колбасу. — Очень обожают к фрицам в тыл ходить. Пустые не возвращаются, всегда с трофеями. Часы, консервы, шнапс таранят. Один раз приперли не поймешь чего, из штабной землянки. Стручки такие здоровенные, в толстой шкуре. Замполит сказал, бананы. В Африке растут. Главное, бананы они приперли, а языка, кряк их мать, не довели. Ты бананы ел когда?
— Только на картинке видал.
— Крякня. Вроде картошки мягкой. Давай теперь за Хамовники. Чтоб нам с тобой туда вернуться.
И за это тоже нельзя было не выпить.
— Третья, — предупредил Рэм.
Всё вокруг начинало слегка подплывать. Он засмотрелся, как под низким потолком грациозно покачивается сизый табачный дым.
— Опля, — сказал вдруг Жора. — Фуражку надел. Быстро!
И сам цапнул с ящика свою кубанку. Смотрел он в сторону двери.
Обернувшись, Рэм увидел, что она распахнута. В проеме — силуэт командира, затянутого в портупеи, и, кажется, с повязкой на рукаве. Сзади двое в ушанках, с автоматами.
— Оставаться на местах! — зычно крикнул вошедший. — Спокойно, товарищи. У кого документы в порядке, отдыхайте дальше.
— Комед… комендантские, — прошептал Уткин. Язык у него слегка заплетался. — А мы с тобой не отметились, не загре… зарегистрировались. Валить надо. Но сначала, чтоб добро не пропадало… — Он приложился к графину, подергал кадыком. — Теперь слушай мою команду. По-пластунски. За мной!
Они сползли с табуретов на каменный пол, благо темно. Работая локтями и коленками, двинулись к стойке, за которой ушлый разведчик давеча углядел второй выход.
— На губе пускай фраера сидят, а нас не возьмешь, мы из Кронштадта, — довольно сказал старлей за дверью, помогая Рэму подняться. — Держись Уткина, заманденыш. С ним не пропадешь.
Коридорчиком они вышли к пропахшей мочой лестнице, поднялись по ступенькам, толкнули тяжелую дверь.
— И свобода нас примет радостно у входа! — продекламировал топавший сзади Рэм. Ему было хорошо, весело.
Он шагнул из мрака в ярко освещенный двор — и наткнулся на застывшего Жору.
— Документы, — раздался строгий голос.
Еще один офицер, капитан. Рядом двое солдат с ППШ наперевес. Все трое с красными повязками.
— Красиво работаете, комендатура, — зло сказал Уткин. — В клещи берете? А может, мы с корешем отлить вышли? На это тоже документ нужен?
— Предъяви, потом отливай. — Капитан протянул руку. — Ну!
— Баранки гну! Подождешь, пока разведка нужду справит. — Жора потянулся к ширинке, будто собрался расстегнуть пуговицы. — Рыло отвороти, комендатура. Или интересуешься на мой кряк поглядеть?
Зачем он так, в панике подумал Рэм. Все равно ведь попались, а он еще хуже делает!
Лицо капитана налилось бешеной краской.
— Да вы, старший лейтенант, лыка не вяжете. Позорите звание офицера! Снять ремень, сдать оружие, руки за спину! Живо!
И положил руку на кобуру.
— Крысюга… — Жоре было трудно говорить, он рванул воротник. — У меня оружие — немца бить… а не по тылам форсить… Гнида мордатая…
Он схватил комендантского за отвороты шинели, рванул на себя, тряхнул. Со старлея слетела кубанка, с захрипевшего капитана фуражка.
Один солдат ткнул Уткина дулом автомата под ребра, второй замахнулся прикладом — двинуть по стриженому затылку. Рэм не задумываясь, рефлекторно, провел два хука, справа и слева. Без замахов, времени на которые сейчас не было. Тренер учил: главное — скорость и точность удара, сила — дело десятое. Левый патрульный, отоваренный в подбородок, крутанулся вокруг собственной оси и выронил автомат. Правый получил прямую плюху в нос и, должно быть, ослеп от боли — глаза закатились кверху. Уткин же хрустко вмазал капитану лбом в переносицу и отшвырнул бесчувственное тело.
— Полундра! — крикнул он. — Драпаем!
Подхватив упавший вещмешок, Рэм со всех ног дунул за приятелем из двора. Нападение на караул — это стопроцентный трибунал.
— Врешь, не возьмешь Чапаева! — радостно орал на бегу разведчик. Вернулся за кубанкой, пнул ногой солдата, нагнувшегося за автоматом. Кинулся догонять.
— Кряк вам в грызло, а не Жорку Уткина!
Они вылетели в переулок, почти сразу нырнули в гулкую подворотню, протопали через пару дворов и остановились только за поворотом.
— Это ты виноват… — Уткин тяжело дышал.
— Я?!
— Тебя просили, как человека. Больше трех не давать. Сказал бы «Лычково-Винница», и порядок. Видишь, психанул я… Да ты и сам нажрался. «Не пью».
Если Рэм и был пьян, то от встряски и ужаса совершенно протрезвел.
— Что нам теперь будет? — тоскливо спросил он. — На кой ты орал, что ты Жора Уткин?
Старлей беспечно махнул рукой.
— Крякня. Капитан постыдится начальству докладывать. Втроем не смогли двоих взять. Его за такое на передовую отправят. Скажи лучше, ты где так махаться научился?
— Я же говорил. У меня первый разряд по боксу.
От уткинской уверенности Рэму стало поспокойнее.
— Для лопухов комендантских годится, но в настоящей рукопашке на бокс шибко не надейся. Вот давай, бей меня.
Он положил на землю мешок. Встал, слегка согнув колени. Руки держал свободно, у бедер, ладонями вперед.
— Лупи со всей науки. Не боись.
— Ладно, — улыбнулся Рэм.
И грамотно, технично кинул левый прямой, рассчитав остановить кулак в сантиметре от Жоркиной челюсти.
Но противник нырнул ему под руку, всей массой тела сшиб наземь, и миг спустя Рэм засипел, схваченный стальной пятерней за горло.
— Вот так. Ты боксер, а я горлодер. — Сверху в упор смотрели Жоркины налитые кровью глаза. — Горло раздираю на раз. Я тебя научу. Давай, подымайся.
Встал сам, дернул на себя Рэма.
— Кроме шуток. На кой кряк тебе в кадры идти? Раз ты парень боевой, айда со мной. Разведчиком будешь. Не сразу конечно. У тебя немецкий, а нам по штатному переводчик положен. Созреешь — буду брать в поиск. Языка лучше на месте потрошить, пока горяченький. А то, может, он не знает ничего. Очень ты нам пригодишься.
— У меня же предписание. В распоряжение управления кадров Второго Украинского, — засомневался Рэм, хотя, конечно, ужасно захотелось в дивизионную разведку. Одно название чего стоит!
— А у нас что? 359-я Краснознаменная дивизия 74-го стрелкового корпуса 6-й армии Второго Украинского фронта. Короче так. Пойдем вдвоем. Я буду договариваться, а ты стой рядом. Ты пойми, дура. Одно дело ты прибываешь кряк знает куда, где всем на тебя положить. И совсем другое — со мной, к своим. Большая разница.
Тот капитан в поезде говорил то же самое, вспомнил Рэм. Интересно, какой по системе выживания балл у дивизионной разведки? Вряд ли меньше, чем у пехотного комвзвода. Да и вообще, что за подлость — баллы высчитывать.
— Ну чего, лады?
— Лады.
— Вот теперь, Рэмка, мы с тобой закорешимся по-настоящему.
Уткин крепко обнял его, а по спине хлопнул так, что внутри екнуло.
— А на память о сегодняшнем сражении держи мою фотку.
Жорка порылся в мешке, вынул снимок.
— Это старая, августовская. Я тут еще старшина и без «Красного знамени», но другой нету. Дай карандаш, надпишу.
И накалякал на обороте «Боксеру от горлодера». А Рэм свой снимок, где он во всем новеньком, дарить не стал, постеснялся.
— Вот чего, — сказал Уткин, подумав. — Схожу-ка я в штаб один. Похожу, погляжу. Может, какое начальство встречу, кто меня знает. Так оно легче выйдет. Фамилия твоя какая? Каблуков?
— Клобуков.
— Напиши вот здесь, на бумажке. Название училища, номер командировочного. И подожди меня где-нибудь. Я, может, долго буду.
— Да мне все равно нужно тут одного человека найти, посылку передать.
Старлей кивнул, глядя уже не на Рэма, а на перекресток, где скучала девушка-регулировщица.
— Эй, лапуля! Штаб фронта где тут у вас?
— Военная тайна! — игриво отозвалась та. Красавец в лихой кубанке ей, видно, понравился. — Ты, может, шпион.
— Готов предъявить свой документ и всё прочее! Согласен на личный досмотр! — заорал Жорка, перебегая к ней.
Скоро он уже хохмил о чем-то, девушка прыскала.
Как ловко у него всё выходит, завидовал Рэм. Наверно, любую в два счета уговорит.
— Сам штаб переехал куда-то к Бреслау, но вся тыловуха пока тут, — сообщил Уткин, вернувшись. — Кадровое в ратуше. Говорит, здоровенная такая башня, отовсюду почти видно.
Ратушную площадь они нашли быстро. Улицы вокруг были перекрыты временными шлагбаумами, повсюду стояли грузовые и легковые машины, а столько старших офицеров в одном месте Рэм никогда не видывал. Задергался направо-налево честь отдавать. Тут мозговой центр целого фронта, а это, наверно, миллион солдат. Шутка ли!
— Давай так, — предложил Жорка. — Через два часа, в восемнадцать ноль-ноль, встречаемся на вокзале — где тогда стояли. Если я не пришел, значит, встретил кого-нибудь из корешей. Или установил перспективный контакт с кем-то из женсостава вооруженных сил СССР. Окрепший после ранения организм требует ласки. Тогда извини-не-обижайся. Но завтра в 10 утра буду на месте, железно. Ты переночуй где-нибудь, лады?
— Устроюсь, не переживай. Может, у отцовского знакомого, кому посылка.
В штабе у дежурного Рэм спросил, в точности как велела Ева Аркадьевна, где найти подразделение 51 232.
Офицер в окошке (целый майор!) сначала потребовал документы. Внимательно изучил удостоверение, сличил фотокарточку с личностью, потом так же строго спросил:
— К кому?
— К подполковнику Бляхину.
Полистав какую-то книгу, дежурный сказал:
— Есть такой. Ждите, проводят.
— Да я сам, товарищ майор. Только объясните куда.
— Ждите, — повторил офицер. — Туда без сопровождения не положено.
Заинтригованный, Рэм сел на стул подле стены. Про Бляхина он знал, что это сослуживец отца еще по Гражданской войне. Видел его только раз, лет десять назад, но хорошо запомнил. Дядя Филипп (так он тогда назвался) заходил к ним на Пуговишников, рассказывал интересное про Первую Конную. У отца ведь не допросишься — разве только медицинское что-нибудь. И потом папа несколько раз поминал Бляхина, добрым словом. Тот сильно в чем-то помог, чуть не спас, но в чем именно — не поймешь. Отец мягкий-мягкий, но, если не хочет сказать, клещами не вытянешь. Наверно, на войне что-нибудь было, не шибко приятное.
С отцом Рэм последний раз виделся в Москве, неделю назад. Весь выпуск по окончании училища на грузовиках перевезли из Владимира в столицу, на вокзал, дожидаться эшелона. Москвичей до вечера отпустили по домам. Но на Пуговишников Рэм не попал. Удачно совпало, что отец тоже как раз привез раненых. Он был главврач санитарного поезда.
Они и встретились в поезде, потому что отец распределял раненых по госпиталям. Во время разговора все время отлучался, и Рэм сидел с сестренкой, ждал. Она всегда состояла при папе, по особому разрешению начальства. Оставлять ее в Москве было не с кем, да и на кого такую оставишь?
Адя не видела брата с прошлого июня. Рэм думал — забыла, не узнает. Она ведь даже соседей не узнавала, кого видела каждый день, а тут целых девять месяцев, для нее целая вечность. Отец писал, что она никогда про старшего брата не спрашивает — это чтобы Рэм не расстроился, если при встрече она будет дичиться.
Но Адька сразу подошла и повела себя так, словно они пять минут как расстались. Стала показывать свои рисунки. Потом села и прижалась головой к плечу. Никогда в жизни так не делала. Рэм чуть не прослезился.
Адя ведь не такая, как другие дети. Что у нее за диагноз, никто толком определить не может, хотя отец показывал ее всем психиатрическим светилам Советского Союза.
Ей двенадцатый год, а выглядит как семилетняя. Чужих людей — это для нее все, кроме папы и брата — не распознает и, кажется, даже не очень отличает от неодушевленных предметов. Говорить умеет, но произнесет, может, одну фразу в неделю, и не всегда ясно, к чему. Слушает с таким видом, что не разберешь, понимает или нет. Однако любит, если ей что-нибудь рассказывают. Все равно про что. Поэтому, когда отец первый раз вышел, Рэм ей про Первый Украинский фронт объяснил. Во второй раз — про космические полеты к звездам. Показал, как стратонавт будет парить около ракеты в безвоздушном пространстве. Нормально поговорили.
А вот с папой побеседовали так себе.
Они были и похожи, и непохожи, отец и сын Клобуковы. В последний год перед войной все время ссорились. Виноват, конечно, был Рэм. Переходный возраст. Отец вдруг стал его сильно раздражать. Что такой нескладный, рассеянный, не замечающий пятен на рубашке и крошек в углу рта. Не интересующийся тем, что интересно, зато много говорящий о том, что нормальному человеку пофигу. Ну и вообще — какой-то опустившийся и распустившийся.
Сам-то Рэм любил аккуратность, подтянутость, четкость, порядок. Он и бокс уважал, потому что такое сумбурное дело, как мордобой, здесь происходило по твердым правилам.
Привычка к самодисциплине здорово ему пригодилась, когда началась война и отец стал бывать дома редко, наездами с фронта.
Раздражение осталось в прошлом, вместе с другой чепухой довоенного времени, но тесные отношения, как в детстве, уже не восстановились. Папа приезжал замотанный, измученный, почти все время таскался по учреждениям, доставал для эшелона медикаменты, инструменты, чуть ли не простыни с наволочками. А Рэму нравилось изображать взрослую сдержанность — еще и для того, чтобы не нагружать отца своими проблемами. «Как ты, сынок, тут один?» «Нормально». Про то, что поступил в военное училище, он отцу написал только из Владимира. В общем, давно уже вел себя как взрослый.
Потому так и обиделся, когда отец вдруг заговорил словно с ребенком. Начал с извинений, что за все время ни разу не смог навестить. У них в Прибалтике не прекращались тяжелые бои, было ужасно много раненых.
— А поговорить с тобой очень хотел, и тема, знаешь, не для переписки…
Только он это сказал, прибежала медсестра.
— Антон Маркович, что делать с Арамяном? Мучается ужасно, а морфин кончился. Ни ампулы не осталось.
Через открытую дверь купе донесся такой жуткий вопль, что Рэма замутило.
Отец сорвался, убежал. Минуты через две крик прекратился.
— Принудительно усыпил, пережав артерию, — хмуро сообщил отец, вернувшись. — Это плохо, вредно. А что делать? Я с дороги про морфин телеграмму дал, а всё не везут.
— Что с ним? — спросил Рэм, вытирая холодные капли со лба. Он в жизни не слышал подобных воплей. И не думал, что человек способен издавать такие звуки.
— Плохое ранение. В пах. Ты меня не отвлекай… — Отец потер висок. — Так вот, я должен с тобой поговорить об очень важном. Перед тем, как ты попадешь туда. На фронт. Я помню себя в двадцатом году. Что я там увидел, что испытал. И как это на меня подействовало. А ведь я был старше тебя, и к тому времени уже всякого навидался, через многое прошел. Ты же совсем еще мальчик. Война — совсем не то, что ты себе воображаешь…
Здесь-то Рэм и начал злиться. Ах, он мальчик? С романтическим воображением?
А отец на него не смотрел, щурился через очки на потолок — была у него такая привычка, будто сам с собой разговаривает. Это тоже бесило.
— …Ты вот сейчас побледнел, когда услышал крики раненого. А это самое лучшее, что есть на войне. Когда оказывают помощь человеку, который страдает. Всё остальное много хуже. И страшней. Даже не смерть и раны, хотя это, конечно, кошмар, а… — Антон Маркович зашевелил пальцами, будто пытался ухватить правильные слова. — …Растаптывание личности. Превращение человека в кусок мяса. Животный ужас, который ничему не учит, а только убивает всё, с таким трудом накопленное воспитанием, чтением книг, любовью… И еще грязь. Всегда, повсюду, во всех смыслах!
Тут он наконец посмотрел на сына. Глаза часто мигали. В них металась паника.
— А ты еще записался в пехотное училище! Все знающие люди говорят, что это самое страшное! Я не мог тебе про это написать. Письма читает цензура. И я никогда себе не прощу, что не был с тобой, когда ты принял это решение. Я бы уговорил тебя поступать в военно-медицинскую академию. У меня там есть знакомые. В конце концов, фамилия Клобуков в медицинском мире чего-то стоит. Я знаю, ты не хочешь быть врачом, но пока ты учишься, закончилась бы война, а там можно было бы перевестись. И я не сходил бы с ума от мысли, что…
Он не договорил. Рэм решил, что с него хватит. Главное, какой смысл в этих причитаниях? «Бы» да «кабы».
Ответил он нарочно резко, даже цинично. Знал, что отца это покоробит.
— Что ты со мной как с недоумком разговариваешь? Я не идиот. С четырнадцати лет своим умом живу. Думал я про академию. Но туда, знаешь, какой конкурс? Умных много. По-честному я бы не поступил, у меня с химией швах. А по блату — это надо папу академика иметь. Ты ведь пока не академик?
Отец виновато заморгал. Это было приятно.
— Думал в военно-инженерное. Там сдают физику с математикой, я поступил бы. Ускоренный курс двенадцать месяцев, война бы точно закончилась. Но у них анкетная комиссия. Меня бы завернули, с такой матерью. А в пехотное берут всех. Даже таких, как я. На пушечное мясо мы годимся.
Своего Рэм добился. После этого отец перестал разговаривать с ним как с маленьким.
— Ты изменился, — пробормотал. — Говоришь как сорокалетний. Так тоже нельзя. Куда ты спешишь? Успеешь еще состариться.
— Вряд ли. Потому и спешу, — жестко сказал Рэм — и тут же пожалел. Отец съежился, словно его ударили.
Оба замолчали, потому что чувствительных слов произносить не умели. А потом отец сменил разговор. Имелась у него такая интеллигентская повадка — сворачивать от неприятных тем в сторону.
— Ты написал, тебя распределили на Первый Украинский? Есть небольшая просьба. У меня там в штабе служит старинный знакомый, некто Бляхин Филипп Панкратович.
— Помню, — кивнул Рэм.
— У него в Москве жена. Я ей позвонил сегодня, сказал, что ты туда едешь. Она очень просит захватить посылочку, небольшую. Такие оказии нечасто бывают.
И потом они говорили уже нормально, без надрыва. Про всякое малосущественное. Оба, конечно, думали про одно: не последний ли раз видятся, но об этом не было сказано ни слова. На прощанье отец сделал движение, словно хотел обнять, но лишь слегка развел руки и заморгал. Не было у них в семье такого завода. Рэма и в детстве обнимала только мама, папа никогда.
В горле встал ком. Рэм перестал смотреть на отца, чмокнул Адьку, которая всё это время сидела, сосредоточенно рисовала что-то. У нее был набор цветных карандашей, но она почему-то пользовалась только синим и коричневым.
— Под бомбежку не попадите, — сказал Рэм на прощанье. Подумал, что это прозвучало так себе. Мол, кроме бомбежки вам на вашем санитарном поезде ничего не угрожает. Не то что мне.
Буркнул:
— Ну, я напишу.
И пошел, закусив губу, чтоб не раскваситься. Даже забыл фотокарточку отдать, в офицерской форме при лейтенантских погонах, хотя специально для них снялся.
На перроне оглянулся. Отец стоял на лесенке вагона, махал рукой. Ади не было. Для нее существовало только то, что перед глазами. Да и то не навсегда.
Перед эшелоном Рэм заехал к Бляхиным, на улицу Кирова. Ева Аркадьевна, пухлая женщина с золотыми кудряшками и золотыми зубами, вкусно накормила борщом и котлетами. Дала сверток, заполнивший половину вещмешка (правда, он у Рэма был тощий). Объяснила, что там носки собачьей шерсти, от подагры, фуфайка какой-то особенной вязки, тонкая, но очень теплая, и две пачки лечебного чая, потому что у Филиппа Панкратовича на нервной почве хронический гастрит.
С этой посылкой Рэм теперь и сидел на проходной.
Довольно скоро к окошку подошел ефрейтор. Дежурный сказал ему, кивнув на Рэма:
— Кузовков, проводи младшего лейтенанта на Шестой, до КПП. И живо назад, а то знаю я тебя.
— Обижаете, товарищ майор, — нисколько не обиженно, а по-домашнему ответил ефрейтор.
Он вообще был какой-то неармейский. Сильно пожилой, с почти совсем седыми усами. Шел вразвалочку, чуть припадая на ногу, встречным офицерам честь отдавал мягко, будто кот лапой. И с любопытством поглядывал на Рэма.
Когда они вышли во внутренний двор, спросил:
— На Шестой объект, значит? По вам не скажешь.
— А что там?
— Идете и не знаете? — удивился Кузовков. — Управление НКВД-НКГБ-ГУКР, трибунал и прочие режимные подразделения. Вы в которое?
Что такое ГУКР (ефрейтор так и произнес, а не «ГэУ-КаэР»), Рэм сообразил, но не сразу. Главное управление контрразведки. Ишь ты!
— Сам не знаю, — сказал он. — Мне только посылку из дому передать.
— А кому, если не военная тайна? — не отставал любопытный Кузовков. — Я раньше на Шестом служил в хозяйственном взводе, пока в комендантскую роту не перевелся. Почти всех там знаю.
— Подполковнику Бляхину.
— А-а, ОПФЛ.
Этой аббревиатуры Рэм перевести уже не смог. Спросил.
— Отдел проверочно-фильтрационных лагерей. Наших пленных, кто у немца был, шерстят. Кого на фронт, кого в другую сторону.
Шел ефрейтор медленно, Рэм все время его опережал — хотелось побыстрее избавиться от посылки, а то еще застрянешь там, опоздаешь на встречу с Уткиным. Но Кузовкова с его хромой ногой было жалко.
— Хотите, чтоб я шел помедленней? — спросил Рэм, обернувшись.
На участливую интонацию дядька откликнулся вовсе по-неуставному:
— Я всегда хочу только одного, на другие хотелки не размениваюсь. Мне умный человек сказал, давно еще: всегда, говорит, хоти чего-то одного, самого главного, но очень сильно. Тогда сбудется. — Ефрейтор остановился отдышаться. — А помедленней неплохо бы. Колено от сырости ноет.
— Чего же вы сильно хотите?
Кузовков удивился:
— Того же, чего все. Кроме дураков и жиганов. Дожить до конца. Всё прочее важности не имеет.
Везет мне на философов, подумал Рэм. Вчера капитан, теперь ефрейтор.
— А жиганы это кто?
— Кому война — мать родна. Вся пакость от них… Сейчас, товарищ младший лейтенант. Минутку еще.
Он тяжело дышал, да еще, согнувшись, тер колено. Зачем таких стариков вообще призывают? Какой от них прок?
Чтоб не давить на бедолагу, Рэм стал крутить цигарку — вроде как и сам не прочь перекурить. Предложил провожатому — тот покачал головой, постучав себя пальцем по сердцу.
— А чего вы с Шестого объекта в комендантскую роту перевелись? — рассеянно спросил Рэм. — Тут лучше?
— Это как посмотреть, — охотно и обстоятельно принялся отвечать Кузовков. — В смысле главного хотения хуже. Потому что иногда определяют в сопровождение, когда начальство едет на передовую. Есть у нас в штабе любители чуть что на фронт таскаться, да еще в самое печево. На прошлой неделе товарищ начинж вдоль Одера взад-вперед катался, места для переправы искал. Ну и мы за ним, на «студебеккере»… Два раза чуть не накрыло. Особенно когда фриц с минометов стал садить. Сзади, спереди, жуть! Всё, думаю. Либо убьет, либо покалечит. Когда я служил на Шестом, такого не бывало. Но там по-другому покалечиться можно, тоже не дай бог…
— Как это «по-другому»?
Ефрейтор внимательно посмотрел на Рэма, будто прикидывая, говорить или нет.
— Есть там один уполномоченный, фамилию не скажу. Когда ему надо результат дать для трибунала, берет наших, из хозвзвода, в свидетели. Мол, по заданию органов с оперативными целями был помещен в камеру к подсудимому и тот при личной беседе сознался в том-то и том-то. Трибуналу больше ничего и не надо. М-да… Наши ходили, куда денешься. Хочешь служить в тихом месте — делай, что говорят. А это, считай, человека на смерть послал. И живи потом, вспоминай… Нет уж, лучше в комендантской. Там, если покалечит, то руку или ногу, а не душу.
Прямо Платон Каратаев, подумал Рэм, только с поправкой на эпоху. И обругал себя: черт, пора выбираться из литературы в настоящую жизнь.
— А… ничего, что вы мне это рассказываете?
— Я на свете давно живу. — Кузовков подмигнул. — Вижу, кому чего можно говорить, чего нельзя. Пойдемте, что ли? До ихнего КПП еще через два двора идти, а дежурный заругается, если я долго.
Филипп Панкратович оказался не таким, каким его запомнил Рэм. Во-первых, не высоким, а, пожалуй, ниже среднего роста. Во-вторых, не худым и подвижным, а неторопливым и довольно полным — Жорка сразу определил бы по животу, что тыловик. Лицо одутловатое, под глазами мешки. Лысина с зачесом. Очень немолодой, даже для подполковника. Пожалуй, старее папы.
— Ты, что ли, Клобуков-младший? — спросил отцовский знакомый. — Ева по телефону говорила.
С фронта домой по телефону звонит, подумал Рэм. Роскошно.
Бляхин разглядывал его с немного странной, словно бы настороженной улыбкой.
— Не похож на батьку. И на мать не слишком.
Рэм обмер.
— Вы знали маму?!
— Не довелось. — Подполковник улыбаться перестал. — На фотографии видел. Не спрашивай где. Не имею права сказать.
Сердце так и заколотилось. Про мать у Рэма с отцом разговоры были какие-то куцые, на сплошных недомолвках. Только про хорошее или смешное. Такого запомнилось много, потому что мама сама была веселая. И никогда — про то, что с нею произошло. Один раз, перед самой войной, Рэм как-то набрался духу, пристал к отцу. Почему маму арестовали? Как получилось, что она умерла в тюрьме? Но у того задрожал подбородок, из глаз хлынули слезы, еще и за сердце схватился. Рэм жутко перепугался и никогда больше этого разговора не затевал. Но думать, конечно, думал. Часто.
Неужели Филипп Панкратович что-то знает, по своей чекистской линии?
Они молча шли через какой-то хозяйственный двор с гаражами. У стены там валялся бюст Гитлера, весь в дырьях. Похоже, по нему стреляли из автомата.
— Нам вон туда, — показал подполковник на видневшуюся в дальнем конце пристройку. — Ведомство у меня невидное, выделили на задворках какую-то сарайку. Там и обретаюсь.
На Рэма он поглядывал, пожалуй, одобрительно.
— Да, совсем ты на Антоху не похож. Он как подушка, а в тебе чувствуется железный стержень. Советское воспитание. Рэм — это Революция-Электрификация-Механизация, так что ли? Помню тебя, как ты планер собирал. Чего ж не стал летчиком или конструктором?
— Война кончится — стану. Конструктором, — коротко сказал Рэм. Он очень хотел спросить про мать, но пока не решался. Может, попозже получится?
— Ты, как мой Фимка, двадцать шестого?
— Почти. Двадцать седьмого, январский.
— Всё одно ровесники.
«Сарайка» внутри была вполне ничего себе. С собственной проходной, за нею казенный коридор, двери кабинетов. На стене красный транспарант с необычной надписью: «За Родину сражаются достойнейшие сыны нашего социалистического отечества». А, это потому что тут фильтруют, кто достоин, а кого в лагерь, сообразил Рэм.
В кабинете у Бляхина ничего особенного не было. Стол, сейф, два портрета — товарищ Сталин и товарищ Дзержинский.
— Вот, от Евы Аркадьевны… — Рэм достал посылку. — Она просила лично, из рук в руки, я только поэтому. Я пойду? Мне еще в кадровое за назначением, — соврал он, потому что Филиппу Панкратовичу про уткинские затеи знать было незачем.
— Куда торопишься? Сядь. — Бляхин повелительно показал на стул. — С сыном познакомлю. Он в соседнем корпусе служит, в ОЧО.
Набрал короткий, из четырех цифр, номер.
— Фимка, давай ко мне. От мамки посылка… Ничего, скажи Лысенке — отец зовет. Давай-давай, живо.
И Рэму, с гордостью:
— ОЧО — это Оперативно-чекистское отделение по работе с пленными фрицами. У Фимки немецкий с детства. Он Коминтерновскую школу кончал. Толковый парень. Вы подружитесь.
Сел напротив, лукаво улыбнулся.
— Антон, поди, неспроста тебя к Еве послал. Интеллигент, а умный. Правильно сделал… Прикину, куда тебя пристроить.
Только сейчас, в эту минуту, Рэм, идиот, допер, почему отец повернул неприятный разговор именно на посылку. Вот что у него, оказывается, было на уме!
Даже со стула вскочил.
— Я не за тем к вам! Честное слово!
Филипп Панкратович засмеялся.
— Ты-то понятно, что не за тем. Тебе в восемнадцать лет мозги еще по штату не положены. А папка твой молодец, позаботился о сыне. — Он задумчиво почесал плешь. — Но тут покумекать надо… Я бы взял тебя к себе. Кадров не хватает, запарываемся. В прошлом году основной контингент для пополнения был с оккупированных территорий, а сейчас пошли пленные из немецких лагерей. Знаешь, их сколько? Не имею права сказать, но очень много. Я, честно сказать, сам не подозревал. Прямо зашиваемся… Но нет, к себе не смогу. — Бляхин сокрушенно развел руками. — Анкетка у тебя подкачала…
— Я понимаю, — быстро сказал Рэм. — У меня мать была репрессирована. Я с этим сталкивался уже. Но я, товарищ подполковник, правда не собираюсь в тылу служить…
Бесшумно, без стука и скрипа открылась дверь. Вошел младший лейтенант, ростом пониже Рэма и поуже в плечах, лицом похожий на подполковника: тоже скуластый, нос картофелиной, глаза пуговицами.
— Гляди, Фим, чего мамка прислала, — стал показывать ему вещи Бляхин. — Носки и чай мне, фуфайка тебе. Чтоб не простужался. И познакомься. Это Рэм Клобуков, сын моего товарища по Первой Конной.
Парень крепко пожал руку, стал щупать шерсть. Рэму показалось странным, что Ева Аркадьевна говорила только о муже и всю посылку, ту же фуфайку, собрала только ему. Наверно, у них в семье так заведено: отец сам распределяет, кому что.
А Филипп Панкратович вернулся к прерванному разговору. Видно было, что этого человека с темы не собьешь.
— Насчет анкеты. Дело не в аресте. Твоя мать — Мирра Носик, кажется? — не была репрессирована. С чего ты взял? Это Антон тебе наплел? Ошибается он. Арестовали ее по ошибке. Был в органах один двурушник, вражина. Наделал делов. За что и ответил. Такое было время. Окопалась при Ежове в органах всякая сволочь. Я и сам тогда пострадал… — Вздохнул. — Но вычистила их партия. Больше ничего рассказать тебе не могу, но знай: твоя мать была советским человеком. Умерла во время следствия — это да. Горе. Но судом не осуждена, и дело было закрыто. За отсутствием.
У потрясенного Рэма в голове мелькнуло маловажное: выходит, зря не подавал в инженерное?
— Тут не в политике дело… Ты по документам какой национальностью записан? По отцу или по матери?
— По отцу. Русский.
— Это хорошо, но… Нет, к нам не получится, — сказал Филипп Панкратович, додумав какую-то непростую мысль. — Ладно. Порешаю вопрос. Есть и другие места.
— Не нужно ничего, очень прошу. — Рэм старался говорить как можно тверже. — Я уже договорился. Меня берут в дивизионную разведку. В Шестую армию, 74-й корпус.
Номер дивизии он забыл и испугался, что Бляхин спросит, но тот не спросил.
— Все-таки похож на папаню. — Подполковник качнул головой. — Тот тоже был тихий-тихий, но как вожжа под хвост попадет — не сдвинешь… Гляди только, отпиши Антохе, как было: я предлагал, ты сам отказался.
Рэму показалось, что в голосе Бляхина прозвучало облегчение.
— Обязательно. Спасибо вам.
Поднялся.
— Проводи его до КПП, Фима. Вы молодые, найдется, о чем побалакать. Ну, бывай, Антоныч. Воюй геройски, возвращайся целый, на радость папке.
Во дворе бляхинский сын что-то говорил, но взволнованный Рэм услышал не сразу.
— Что? Извини, у меня голова кругом.
Мама невиновна! Она не враг народа!
Остановился.
— Подожди, а? Я вернусь, на минуту.
Фима спросил:
— Зачем?
— Хочу спросить, от чего мать умерла. А то потом буду все время об этом думать…
— Ты чего, не знаешь, от чего на следствии умирают? — недоверчиво спросил Бляхин-младший.
— Не знаю. От чего?
Пару секунд Фима смотрел молча, потом сказал:
— От воспаления легких. Стены каменные, сырые. Если сквозняк — пиши пропало. А к бате с этим не лезь. Он что мог — рассказал. Я чего говорю: ты сейчас куда? Потому что у меня дежурство кончилось. Фрицев пленных почти нету. Начнется наступление — ночью не поспишь. А пока нормально. Давай ко мне. Посидим, выпьем, про Москву расскажешь. Я там год не был. Какая она?
— Все такая же. Пустоватая только. — Рэм посмотрел на часы. — Мне через полчаса на вокзале надо быть. Если с назначением всё устроилось, может, сразу и поеду. А если нет, придется где-то ночевать. Пустишь?
— Само собой. Давай тогда до вокзала, а там как выйдет.
Они шли бок о бок по уже темнеющим улицам, болтали о Москве. Везло Рэму сегодня на москвичей.
— В дивизионную разведку, значит, попадешь? — спросил Фима с завистью. — Хорошее место. Под победу точняк орден дадут — «звездочку», а то и «знамя». Будешь перед девчатами форсить. А у нас по-максимуму — «За боевые услуги». Тоже еще медаль! Хоть не носи. Сразу видно: герой тыла.
— Махнемся службой? — засмеялся Рэм.
— Нет уж, останемся при своих, — хохотнул Бляхин.
Уткина они прождали до семи двадцати.
— Не придет твой старлей. Загулял. Чтоб разведчик кореша или бабу не встретил — такого не бывает, — в конце концов заявил Фимка. — Чего зря мерзнуть? Двигаем ко мне. Коньяку налью, настоящего, французского.
Новый приятель квартировал при штабе, в маленькой, но отдельной комнатенке. Рэм снова не удержался, подверг кору головного мозга этиловому воздействию. Из любопытства к бутылке с короной, медалями и длинной надписью, которая хрен знает как читалась. «Коурвойзьер» оказался сильно хуже польского самогона. Горло не обжег, а ободрал, и на вкус противный. Полстопки Рэм осушил залпом, а после не притронулся. Зато Фимка подливал себе не переставая и скоро был уже хороший.
— Ефим, ты бы полегче, — попросил Рэм. — Батя твой заглянет, а у нас тут…
— Во-первых, не заглянет. Он об это время своей машинистке диктует. — Выразительным жестом Фимка показал, что именно имеет в виду, и оскалился. — А во-вторых… — Икнул, посерьезнел. — Я не Ефим, а Серафим. Старинное русское имя.
— Длинно.
— Ну зови «Серый». А Ефимом не зови. Евреем пахнет. Это сейчас нихт гут.
Рэм удивился:
— Почему?
— Потому. Видал, как батя закручинился, что у тебя мамаша — Мирра? А я знаю, в чем дело. Постановление было секретное, еще в позапрошлом году. Про евреев. Что нет им от партии доверия. Я сам через это пострадал, потому что…
— Как это нет доверия? — перебил Рэм. — Почему?!
— Потому что у евреев везде родина, а значит нигде не родина. Пока мы готовили мировую революцию, это было хорошо, что у нас евреев наверху много. Свои со своими всегда договорятся. А в сорок третьем политика поменялась. Говорят, товарищ Сталин в Ялте пообещал Рузвельту и Черчиллю, что мировой пролетарской революции не будет. Тогда и Коминтерн прикрыли. Мою школу переименовали из Парижской Коммуны в имени Луначарского…
— Не будет мировой революции?!
Рэм не поспевал за таким количеством сногсшибательных новостей.
— На хрен мировую революцию. Будем делать Россию великой. Чтоб размером, как при царе, и даже больше. Гимн у нас теперь какой? «Сплотила навеки Великая Русь», а не «Весь мир голодных и рабов». То-то, соображай.
Серафим хотел постучать собутыльнику пальцем по лбу, но не попал.
— И циркуляр был, в органы, для отделов кадров. Евреев, какие уже есть, придерживать, ходу не давать, а новых вообще не брать.
Так и не понятно было, верить ему или это пьяный треп.
— Погоди. А ты-то за что пострадал? Ты же не еврей.
— Я без вины виноватый, — горестно сказал Бляхин. — Трагедия всей моей жизни. По метрике я знаешь кто? Фамилия «Цигель», а отчество «Абрамович». Абрам Цигель моим родителем значится. Чекист такой был. Его враги убили.
— Разве ты Филиппу Панкратовичу не родной сын? Вы же похожи!
— В том-то и дело, что родной. Я раньше как думал? Что папаня этого Цигеля оброгатил. Иначе на кой ему со мной, чужим пацаненком, возиться? Но тут история мудреней. Долго рассказывать… — Печально подпер щеку рукой. — Короче, по жизни я стопроцентный русак, а по документам — еврей. У нас сам знаешь: жизнь — ничто, документ — всё… С позапрошлого года, как только секретная директива вышла, папаша за меня бьется, пороги обивает. Повинился, заявление написал: так, мол, и так, скрывал от партии, что Фимка мой родной сын, не приемный, и что мать у него хоть и непролетарского соцпроисхождения, но тоже русская женщина. Сейчас плохая национальность стала хуже, чем плохое соцпроисхождение, — пояснил Бляхин. — Но улита медленно едет. Папаня успел и получить выговорешник, и снять его, а моя анкета всё ползает по инстанциям. Даже когда новую метрику выправят, новый школьный аттестат и прочее, всё равно настоящей дороги мне не будет. Потому что для работников органов анкеты знаешь какие? До седьмого колена, со всеми прошлыми именами. Чуть копни — Цигель вылезет. Вот почему я не в СМЕРШе и не в НКВД, а колупаюсь в драном ОЧО. Вся моя жизнь псу под хвост…
Горестная исповедь завершилась пьяными слезами. Рэм слушал, сочувственно кивал. Ему опять было всех жалко: и умершую в сырой камере мать, и заботливого Филиппа Панкратовича, и его бессчастного сына, а заодно и себя. Уж всех, так всех.