VII
Сказка
Воссоединившись после трех с половиной лет разлуки, Ольга и Борис были охвачены «отчаянной нежностью» и решимостью оставаться вместе до конца жизни.
«Невозможно восстановить, что и как говорил мне Б. Л. в эти удивительные минуты, – вспоминала Ольга. – Он готов был «перевернуть мир», «целоваться мирами».
Борис едва успел набраться сил, чтобы медленно подняться по ступеням в Ольгину квартиру, и в ее спальне они наконец смогли остаться наедине, чтобы снова обрести друг друга. Оказавшись в безопасности его объятий, Ольга прижалась головой к груди возлюбленного и, не говоря ни слова, слушала, как бьется его сердце. И потом всякий раз, как они встречались, она исполняла этот любовный ритуал. «Состариться ему, видно, было не дано». Их возобновившаяся после столь долгой разлуки привязанность стала более сильной и глубокой. Они просто не могли и не желали существовать друг без друга.
Доклад, составленный будущими издателями Пастернака Collins Harvill в 1961 году, позволяет оценить положение, в котором оказалась Ольга по освобождении:
«Положения людей, которые при этих условиях вернулись к нормальной жизни после опыта тюремных лагерей, как правило, на Западе не понимают. Те самые власти, которые пытали их и разрушали их семьи, мгновенно сделались их неутомимыми благодетелями. Они обеспечивают бывшим заключенным реабилитацию в санаториях; они при необходимости дают им жилье, даже в центре Москвы; они заботятся о том, чтобы освобожденные устроились на адекватно оплачиваемую работу, а иногда – как в случае Ивинской – обеспечивают им помощь по дому. Взамен они ожидают от бывшего заключенного определенной доли сотрудничества: с одной стороны, воздержания от рецидива, жалоб и опубликования своего опыта, а с другой – жизнерадостного, позитивного и творческого отношения к советской реальности и, временами, маленькой помощи органам госбезопасности в исполнении их деликатных задач.
Ивинская согласилась с таким положением, как и многие другие, ради воссоединения с детьми и Пастернаком. Ее возвращение к жизни означало для Пастернака возвращение к творческой работе, и, наконец, великая сага, над которой он работал бо́льшую часть жизни, начала обретать определенную форму».
Возвращение Ольги в жизнь Бориса вдохновляло и одухотворяло его. Он вернулся к работе над «Живаго» со страстью и удовольствием, равных которым не знал со времен ужасных первых месяцев Ольгиного заключения. Потратив почти восемь лет на создание первой половины романа, он «собрал» черновик целиком уже через два года. О воссоединении Юрия Живаго с Ларой он писал:
«Еще более, чем общность душ, их объединяла пропасть, отделявшая их от остального мира. Им обоим было одинаково немило все фатально типическое в современном человеке, его заученная восторженность, крикливая приподнятость и та смертная бескрылость, которую так старательно распространяют неисчислимые работники наук и искусств для того, чтобы гениальность продолжала оставаться большою редкостью.
Их любовь была велика. Но любят все, не замечая небывалости чувства.
Для них же, – и в этом была их исключительность, – мгновения, когда подобно веянью вечности, в их обреченное человеческое существование залетало веяние страсти, были минутами откровения и узнавания все нового и нового о себе и жизни».
Далее он описывает сильнейшие эмоции, которые подарило Ларе и Юрию воссоединение в Варыкине: «Разумеется, забираться в эту одичалую глушь суровой зимой без запасов, без сил, без надежд – безумие из безумий. Но давай и безумствовать, сердце мое, если ничего, кроме безумства, нам не осталось». И вот они «врываются, как грабители», в пустой промерзший дом. Сознавая, что их совместные дни сочтены, что «смерть нависла», они готовятся в последний раз побыть наедине. «Скажем еще раз друг другу наши ночные тайные слова, великие и тихие, как название азиатского океана», – говорит Юрий Ларе. Ощущение ими обретенной страсти в ту ночь усиливается. Когда снаружи воют волки, Юрий встает до рассвета и сидит посреди безмолвия у голого стола, ощущая вдохновение писать стихи. «В такие минуты Юрий Андреевич чувствовал, что главную работу совершает не он сам, но то, что выше его, что находится над ним и управляет им».
Борису всегда нравилось видеть себя в героическом свете; в конце концов, его архетип, Юрий Живаго, человек благородный – поэт и врач. Он полагал, что Ольгу досрочно – на два года раньше – выпустили из лагеря в некоторой степени благодаря влиятельности его имени. «Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лелюша, но ты же сама говоришь, что «они» все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям пять лет – ничто, «они» отмеряют десятилетиями! И вот – наказали тобой…» Ольге, далекой от мысли винить его за все, что ей пришлось выстрадать, было «радостно» ощущать, что теперь Борис думал о ней как о части своей семьи.
Чтобы увековечить освобождение возлюбленной, Пастернак создал аллегорическое стихотворение «Сказка» и включил его в заключительную часть романа как одно из стихотворений Юрия. В романе Пастернак описывает, как Юрий берет за основу для этого стихотворения легенду о Св. Георгии и драконе: ужасный дракон, правящий в темном лесу, символизирует Сталина и его трудовые лагеря: «Во вчерашних набросках ему хотелось средствами, простотою доходящими до лепета и граничащими с задушевностью колыбельной песни, выразить свое смешанное настроение любви и страха и тоски и мужества, так чтобы оно вылилось как бы помимо слов, само собою». Далее Борис-Юрий описывает сложности самого сочинительского процесса: «Работа пошла живее, но все же излишняя болтливость проникала в нее. Он заставил себя укоротить строчки еще больше. Словам стало тесно в трехстопнике, последние следы сонливости слетели с пишущего, он пробудился, загорелся, узость строчных промежутков сама подсказывала, чем их наполнить. Предметы, едва названные на словах, стали не шутя вырисовываться в раме упоминания. Он услышал ход лошади, ступающей по поверхности стихотворения, как слышно спотыкание конской иноходи в одной из баллад Шопена. Георгий Победоносец скакал на коне по необозримому пространству степи».
Пламенем из зева
Рассевал он свет,
В три кольца вкруг девы
Обмотав хребет.
Туловище змея,
Как концом бича,
Поводило шеей
У ее плеча.
Той страны обычай
Пленницу-красу
Отдавал в добычу
Чудищу в лесу.
Пастернак явно видел себя рыцарем, скачущим на помощь деве через «броды, реки и века». Он сражает дракона, но ранен в битве. В конце стихотворения рыцарь и его дева соединяются навеки:
То в избытке счастья
Слезы в три ручья,
То душа во власти
Сна и забытья.
То возврат здоровья,
То недвижность жил
От потери крови
И упадка сил.
Но сердца их бьются.
То она, то он
Силятся очнуться
И впадают в сон.
Сомкнутые веки.
Выси. Облака.
Воды. Броды. Реки.
Годы и века.
Неразлучный с Ольгой, Борис теперь уходил от нее только для того, чтобы работать. Бо́льшую часть времени он курсировал между своим кабинетом в Переделкине и ее тесной московской квартирой. Зимой 1953 года его дача была расширена и «превращена в дворец», к ней подвели газ, водопровод, были пристроены ванная и три новые комнаты. Перед освобождением Ольги из Потьмы Борис по настоянию врачей, которые советовали ему более спокойную обстановку, чем могла предложить Москва, стал жить на даче круглогодично. Он с удовольствием занимался садом; обильно зеленеющий огород всегда был для него источником удовольствия и умиротворения, как он однажды писал отцу: «В прошлом году мы со своего обширного огорода собрали плоды собственных, главным образом Зининых трудов – полпогреба картошки, две бочки квашеной капусты, 4000 помидор, массу бобов, фасоли, моркови и других овощей, которых не съесть и за год». Однако как только Ольга вернулась в Москву, Борис, если у него выдавался особенно продуктивный рабочий день, спешил к ней вечером, «как к заслуженному празднику».
Что до Ольги, она, хоть и знала теперь, что является «избранницей» Бориса, все же не стала официальной избранницей – его женой. Но разве после преданности, которую она ему доказала в полной мере, он не был обязан заключить с ней брак? Мгновения благодарного единения вскоре стали прерываться ее «бабьими бреднями»: «Хотелось, наверное, сочувствия и признания», – писала она. Борис, верный себе, осыпал ее пламенными декларациями своей неподражаемой мистической любви, однако отказывался оставить Зинаиду. Он утверждал, что жалеет супругу, и пытался уверить Ольгу, что ей достается намного бо́льшая его, Бориса, часть, что она понимает самую его сущность. Ольга колебалась между удовлетворением и разочарованиями, жаждая публичного признания ее роли и положения в его жизни. Почему он не может совершить решительный поступок, уйти от Зинаиды и публично предъявить на нее, Ольгу, свои права? Она вспоминала их типичный спор – или, скорее, монолог Бориса – на эту тему:
«Ты мой подарок весенний, душа моя, как хорошо сделал Бог, что создал тебя девочкой… Олюшенька, пускай будет так всю жизнь – мы летим друг к другу, и нет ничего более необходимого, чем встретиться нам с тобой… и не нужно нам больше ничего – не надо ничего подсказывать, усложнять, кого-то обижать… Разве ты хотела бы быть на месте этой женщины? Мы годами уже не слышим друг друга… И конечно, ее только можно пожалеть – она всю жизнь была глухою – голубь напрасно постучался к ней в окно… И теперь она злобится на то, что ко мне пришло настоящее – но так поздно!»
Борис категорически возражал против того, чтобы торопить развитие их отношений. Он продолжал – вот проявление слабости – рассчитывать, что их жизнь сформируют некие внешние обстоятельства.
Несмотря на это, лето 1954 года стало для любовников одним из самых счастливых периодов. Проведя почти четыре года в тюрьме, Ольга «с трудом и радостью осознавала чудо возвращения в жизнь». Поскольку Борис не желал сам разрешать свою сложную семейную ситуацию, он был в восторге, когда судьба стасовала ему новую карту. Ольга обнаружила, что снова беременна. «Вот так и должно быть, – говорил он, – это поставит все на свое место, столкнет всех лбом, и как-то сам по себе подскажется выход из положения; но как бы то ни было, неужели для нашего с тобой ребенка не найдется места на земле?»
Беременность развивалась, и Ольга беспокоилась, что Ирина негативно воспримет новость о ней, что она не одобрит мать. Когда стало уже невозможно скрывать факт беременности, Ольга отослала Марию вместе с Ириной и Митей к тетке в Сухиничи, к западу от Москвы. А Зинаида в это время повезла своего с Борисом сына, Леонида, на каникулы в Ялту.
Это позволило Ольге безраздельно наслаждаться обществом Бориса в Переделкине, обеспечивая ему эмоциональную поддержку, в то время как он стремительно продвигался в работе над романом. Экземпляры почти законченной рукописи ходили по рукам; многие ждали ее выхода в форме книги и в литературных журналах – в виде серии публикаций «с продолжением». Нередко упоминали даже имя редактора, поскольку одновременно к печати готовился большой сборник стихов Пастернака.
Борис всей душой стремился к тому, чтобы труд его жизни прочло как можно большее число людей: отчасти потому, что боялся, что роман никогда не опубликуют, отчасти потому, что, как и все художники, как бы ярко они ни сияли, жаждал еще большего признания. Его подруга Ариадна Эфрон как-то раз заметила, что Борис «обладал тщеславием любого истинно талантливого человека, который, зная, что не доживет до признания его современниками и грозя им пальцем за то, что они его не понимают, тем не менее, жаждет их признания больше, чем любого другого – он прекрасно понимает, что посмертная слава, в которой он уверен, пригодится ему не больше, чем зарплата, выплаченная рабочему после его смерти». Когда Борису показали экземпляр британской газеты, в которой целый разворот занимала статья «Пастернак хранит мужественное молчание», он окончательно потерял покой. В ней говорилось, что, если бы Шекспир писал по-русски, он писал бы так же, как его перевел Пастернак, чье имя пользовалось большим уважением в Англии, где до самой своей смерти жил его отец. Какая жалость, продолжал автор статьи, что Пастернак не публикует ничего, кроме переводов, пишет оригинальные произведения только для себя и небольшого круга близких друзей. «Откуда они знают, что я молчу мужественно? – сказал Б. Л. грустно, прочитав газету. – Я молчу, потому что меня не печатают».
Ирина вспоминает последний случай – в 1954 году, когда Пастернак устраивал поэтические чтения и отвечал на вопросы аудитории. Это происходило в большом зале одного из московских технических вузов, и темой вечера была венгерская поэзия. Аудитория состояла из венгерских поэтов, переводчиков и студентов. Ирина сидела рядом с матерью, «еще по-лагерному загорелой, худенькой». Ольга надела то же платье, которое было на ней в день ареста, и выглядела особенно стройной. Однако они обе «безумно волновались» за Бориса, поскольку вечер был организован плохо, афиши отсутствовали. Ирине было «стыдно за полупустой зал, за жужжание, за равнодушие». Борис казался «беззащитным и случайным» в перешедшем ему от отца «парадном» костюме, «который берег для выхода до конца своих дней». И вот он стоит в «унылом зале», на полутемной сцене, и его единственные слушатели – горстка студентов. «Он похож на большую подбитую птицу с бессильно опущенными прекрасными своими руками». Это и близко не напоминало поэтические чтения Пастернака десять лет назад, когда огромные толпы слушателей ловили каждое его слово, а потом в один голос ревели строки стихов ему в ответ.
Когда Пастернак шел к сцене, сидевший рядом с Ириной Антал Гидаш, только что освободившийся из трудового лагеря, громко прошептал: «Господи, господи, всё правда, гении не стареют!»
Пастернак прочел несколько переведенных им стихотворений. Затем стал читать собственные стихи – таким же печальным голосом. Большинство студентов его не знали. Раздались жидкие аплодисменты, но когда Пастернак понял, что его не просят почитать еще, он не смог скрыть огорчения. Он привык к громогласным требованиям «исполнить на бис» и явно ожидал их.
* * *
В апреле 1954 года, после восьми лет вынужденного молчания, в журнале «Знамя» были опубликованы десять стихотворений из «Доктора Живаго». Стихам предшествовало пояснительное примечание Бориса: «Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой – Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые в совокупности составят последнюю, заключительную главу романа».
Официальная реакция на эти стихи была в лучшем случае прохладной, однако Борис торжествовал оттого, что «слова «Доктор Живаго» явились на современной странице – как чудовищное пятно!» Он писал своей кузине Ольге Фрейденберг: «Мне надо и хочется кончить роман, а до его окончания я – человек фантастически, маниакально несвободный».
В начале года один из членов «небольшого круга близких людей» Пастернака, поэт и прозаик Варлам Шаламов, получил для прочтения экземпляр рукописи романа. Шаламов провел в ГУЛАГе семнадцать лет и впоследствии опубликовал рассказы о пользовавшихся самой дурной славой лагерях – Колымских, на дальнем северо-востоке Сибири. По прочтении романа он написал Пастернаку длинное письмо: «Я никогда не думал, не мог себе даже в самых далеких и смелых мечтах последних пятнадцати лет представить, что я буду читать Ваш не напечатанный, не оконченный роман, да еще полученный в рукописи от Вас самих… Я давно уж не читал на русском языке что-либо русского, соответствующего литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане».
После замечаний и размышлений о начале книги, об описаниях Пастернаком веры и христианства Шаламов несколько страниц посвятил подробному обсуждению характера Лары:
«Так что же такое роман, да еще доктор Живаго, которого долго-долго, до половины романа, нет. Нет еще и тогда, когда во весь рост и во весь роман встала подлинная героиня первой половины картин во всем своем пастернаковском обаянии, выросшая девочка из «Детства Люверс» чистая, как хрусталь, сверкающая, как камни ее свадебного ожерелья, – Лара Гишар. Очень Вам удался портрет ее, портрет чистоты, которую никакая грязь никаких Комаровских не очернит и не запачкает.
Она знает что-то более высокое, чем все другие герои романа, включая Живаго, что-то более настоящее и важное, чем она ни с кем не умеет поделиться. Имя Вы ей дали очень хорошее. Это лучшее русское женское имя. Для меня оно звучит особенно и не только потому, что я очень люблю «Бесприданницу» – героиню этой удивительной пьесы, необычной для Островского. А еще и потому, что это имя женщины, в которую я романтически, издали, видев раза два в жизни на улице, не будучи знакомым, был влюблен в юности моей, сотни раз перечитывал книги, которые она написала, и все, что писалось о ней…
Но я не о ней, а о Ларисе Гишар. Все, все правдиво в ней, в ее портрете. И труднейшая сцена падения Лары не вызывает ничего, кроме ощущения чистоты и нежности… Женщины Вам удаются лучше мужчин – это, кажется, присуще самым большим нашим писателям…
Очень хорошо о второй революции – личной. И только Лариса, своей внутренней жизнью богаче доктора Живаго, не говоря уже о Паше. Лариса – магнит для всех, в том числе и для Живаго.
200 страниц романа прочитано – где же доктор Живаго? Это роман о Ларисе».
В том августе настоящая Лара автора пережила трагедию, достойную страниц романа. Ольга на грузовике поехала в Подмосковье, смотреть дачу для себя и Бориса. Ехать пришлось по ухабистым проселочным дорогам. Ольгу «растрясло», она остановилась у аптеки в Одинцове, чтобы попросить помощи. Для нее вызвали «Скорую», и по дороге в больницу у Ольги начались преждевременные роды, но ребенок родился мертвым. «Казалось бы, это не должно было особо огорчить близких, – писала впоследствии Ольга. – Ира, суда которой я особенно боялась, могла успокоиться, Б. Л. не собирался менять уклад жизни, ему нравилось жить от встречи до встречи, а ребенок явно осложнил бы или даже сломал этот уклад».
Но она ошибалась: «Все на меня рассердились, все обиделись. Ира горевала, что я не сумела сохранить ребенка; Боря плакал в ногах моей постели и повторял свою горькую фразу о ребенке, которому не нашлось бы места на земле. «Как же мало ты в меня веришь!»
Следующей весной, после разочарований, вызванных долгой зимой и отсутствием своего угла (их поездки в Москву и из Москвы становились редкими, когда крепчали морозы и свирепствовали сильные снегопады), Ольга сделала «невероятную глупость». По совету подруги она сняла дачу по Казанской дороге, к востоку от Москвы, что затруднило их с Борисом встречи. Простого железнодорожного маршрута между ними не было, и всякий раз, когда Ольга приезжала на станцию Переделкино, Борис уже ждал ее, грустно расхаживая по платформе.
К лету Ольга решила взять дело в свои руки. Она смело сняла дачу для всей своей семьи на берегу пруда в Измалкове, соседней с Переделкином деревне, поначалу всего на пару месяцев. Это было идиллическое местечко, где склонялись над водой кроны берез и плакучих ив. Близость Ольги была желанным облегчением для Бориса, который теперь мог прийти к ней пешком – двадцать минут ходьбы от его дачи, через длинный дощатый деревянный мост, пересекавший пруд. Мария, Ирина и Митя поселились в двух комнатах основного дома, а Ольга – на застекленной веранде. Искривленные корни деревьев служили неровными, но очаровательно буколическими ступенями лестницы, ведущей к веранде.
В свой первый приход Борис растерялся: «Ведь я просил тебя снять нам убежище, а ты сняла нам фонарь; сознайся, что это странно, Лелюша!» Ольга послушно поспешила в Москву за красно-синим ситцем, чтобы завесить им все стеклянные стены веранды. Возможность наконец обзавестись собственным домашним пространством – ее и Бориса первым «любовным гнездышком» – принесла Ольге новую радость. Но Борис был по-прежнему недоволен. Его раздражали отсутствие уединения и большие стеклянные окна, сквозь которые был слышен каждый звук.
Тем не менее лето в 1955 году выдалось роскошное: знойное, жаркое и солнечное, с частыми грозами. Буйно цвел шиповник. По мере того как лето близилось к концу, Борис стал волноваться, что Ольга вернется в Москву, а он, снова «в одиночестве», останется в Переделкине.
Так что, когда Мария с детьми вернулись в квартирку в Потаповском переулке, Ольга решила остаться в Измалкове, куда Борис приходил дважды в день, чтобы повидаться с ней. По срочным надобностям она просто ездила в Москву. Ивинская попыталась убедить свою квартирную хозяйку сдать ей часть дачи на зиму, но та сама посоветовала Ольге снять поблизости другое жилье, по-настоящему зимнее, теплое, с печью и плитой. Ее муж помог Ольге перебраться туда, перенеся на новое место выкрашенный голубой краской дачный столик, пишущую машинку и брезентовые стулья.
Хозяина ее нового обиталища звали Сергеем Кузьмичом. Ольга впоследствии говорила, что лучшие годы своей жизни она провела на даче Кузьмича, в маленьком домике, окруженном высокими тополями. Ей нравилась комнатка, выходящая на террасу, которая служила летом столовой, а зимой сенями. Заново отремонтированная, с тахтой, застеленной любимым Ольгиным красно-синим ситцем, с такими же занавесками и толстым красным ковром, эта дача стала уютным домом, где в печурке весело потрескивал огонь. «Если и было в моей жизни то, что называют «подлинным счастьем», то оно пришло ко мне в пятьдесят шестом, седьмом, пятьдесят восьмом, пятьдесят девятом, даже шестидесятом годах, – вспоминала она. – Это было счастье ежедневного общения с любимым, наших утренних свиданий, зимних вечеров, чтений, приемов милых для нас гостей – длился какой-то, как казалось мне, непреходящий праздник».
К этому времени Борис перестал регулярно ездить в Москву, а все свои литературные дела доверил вести Ольге. Она редактировала его рукописи, дважды перепечатывала всю рукопись «Доктора Живаго», выступала в роли его секретаря и вычитывала для него правку.
Недолгие расставания – например, когда Ольге нужно было в Москву, начали тревожить писателя. Он договорился, чтобы в квартире в Потаповском установили телефон, и звонил Ольге в девять вечера, дотошно расспрашивая о том, как прошел ее день, и рассказывая о своем. Детям в это время не разрешалось пользоваться телефоном, чтобы освободить линию для звонков Бориса. Он всегда начинал разговор словами «Олюша, я тебя люблю», а заканчивал фразой «не задерживайся завтра».
Каждое воскресенье приезжали в гости из Москвы Ирина, Митя и Ольгины друзья. Ольга и Борис устраивали неформальные воскресные обеды, которые вскоре превратились в регулярные литературные сборища.
Дни, проведенные в «избушке» в Измалкове, были в числе самых блаженных и для Ирины, став источником наиболее любовно хранимых воспоминаний. «Мои девичьи горести забывались, я как бы на минуту приходила в себя, стоило мне встретить его, например, у нашего измалковского колодца в осеннюю слякоть, в резиновых высоких сапогах, кепке и аккуратном плаще (все по погоде) весело спешащего к матери в избушку Кузьмича, – вспоминала она. – Пойди зажарь себе немедленно яичницу! – горячо убеждал он меня, и действительно это начинало казаться очень важным. – Тебе надо хорошенько питаться! Что мама приготовила?» Он всегда считал меня слишком худой, и сколько раз слышала я его озабоченное гудение: «Олюша, ее надо подкормить!»…
«Внешнее осуществление Пастернака прекрасно», – писала Цветаева. Это так. И так же было и в старости, и это было еще одним чудом. Седые волосы, продуманно растрепанные, освещали смуглое, казавшееся в любое время года загорелым лицо. Я-то знала его, когда он постоянно жил в Переделкине, и свежесть ранних подмосковных прогулок в любую погоду, работа на огороде, купанье в Сетуни, когда она еще была чистой, – все это делало его этаким бодрым сельским жителем, не выносящим праздности, всегда деловым, подтянутым, оживленным».
Лето 1955 года было временем великого счастья. Каждый вечер в шесть часов приходил Борис, в то время как Ольга деловито распечатывала принесенные им накануне страницы «Живаго». «Вообще-то она никогда всерьез не занималась этой работой – машинка у нас была нестандартная, и печатала мама непрофессионально. Только иногда, когда либо машинистка была в отъезде, либо требовалось быстро подготовить какой-нибудь кусок для последующей правки, Б. Л. доверял ей эту работу. Как-то раз даже я была допущена к этому святому делу – перепечатывала фрагмент из главы «Лесное воинство» – мама не успевала, кто-то приехал, а Б. Л. должен был вот-вот прийти. Но я, помню, наделала столько ошибок, особенно в сибирских фамилиях, что была навеки отстранена».
Об этих радостных семейных днях, проведенных вместе на даче Кузьмича, на заросшем камышами берегу реки Сетуни, Ольга писала: «Была комната, был дом, был брошен якорь. Я часто корила себя – столько времени не догадаться так устроить нашу жизнь, наше совместное существование, совместную работу, независимо от всех и от всего… На Рождество у нас была елка, занявшая почти весь мой рабочий стол. Мы хохотали, наблюдая, как [кошка] Динка воровала блестящие шарики и тащила в свое гнездо. Было приятно сознавать: наша елка, наш стол, наш уклад, наше хозяйство».
Увы, Борис по-прежнему разрывался между непринужденной атмосферой «избушки» и напряжением на собственной даче, в «большом доме». Хотя Ольга никогда не вторгалась непосредственно на территорию Зинаиды, бывая на переделкинской даче, только когда Зинаида куда-то уезжала, та сразу же узнавала о ее присутствии в Переделкине. (Однако потом Борис в письме Жозефине с удовольствием заявлял: «З. не знает, что О. снимает комнатку в крестьянском доме в соседней деревне».) Когда Ольгу выпустили из Потьмы, друзья Зинаиды сплотили ряды, безуспешно пытаясь отразить любые поползновения «этой соблазнительницы». Зинаида, прекрасно знавшая о присутствии соперницы на противоположном берегу пруда, стала еще враждебнее относиться к Борису, предъявляя ему «множество требований» и постоянно тыча в глаза его «двуличием».
Ночами Борис лежал в одиночестве на своей узкой койке в кабинете, жаждая мягкого утешения Ольги. Во время одной из таких ночей, одолеваемый старой врагиней-бессонницей, он поднялся с постели и сел писать. На следующее утро принес Ольге новое стихотворение – написанное карандашом любовное письмо, чтобы она его перепечатала:
Который час? Темно. Наверно, третий.
Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.
Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете.
Потянет холодом в окно,
Которое во двор обращено.
А я один.
Неправда, ты
Всей белизны своей сквозной волной
Со мной.
Друг Бориса и Ольги, Николай Любимов, переводчик с испанского и французского языков, приехал к писателю в гости в Переделкино. Потом он рассказывал Ольге, что Пастернак показался ему «душераздирающе одиноким», когда спустился по лестнице из кабинета, чтобы встретить Любимова в гостиной, где Зинаида и ее подруги играли в бридж. «Все они бросали на него неодобрительные взгляды».
Козырем Зинаиды, по словам Ольги, было то, что она «сумела организовать для Пастернака на «Большой даче» «Олимп» и создать там для работы и жизни максимум удобств».
Однако Борису не были нужны материальные роскошества. Единственная роскошь, которая ему требовалась, – это мир и покой, чтобы писать. Рабочий стол и кабинет – вот без чего он не мог обходиться. Да и они были нужны ему не просто для удобства, а ради творчества, которое требовало упорядоченного образа жизни.
«З. Н., думаю, понимала, что, охраняя дом и быт Пастернака, тем самым укрепляла и свое собственное положение законной хозяйки «Большой дачи». И потому мирилась с открытым существованием «Малой», то есть моей дачи, ибо понимала, что неосторожный нажим на Б. Л. привел бы саму ее к катастрофе».
Хотя Борис выполнял львиную долю своей работы в кабинете, он когда один, когда пару раз в день, а уж ранним вечером – обязательно приходил к Ольге с написанными страницами. Или сидел за столом, разложив перед собой страницы, бывшие в данный момент в работе, а Ольга с книгой устраивалась на диване. Эта уютная домашность составляла разительный контраст его одиночеству в кабинете на втором этаже «Большой дачи», в который Зинаида заходила, только чтобы прибраться. Однако, к Ольгиному возмущению, Борис отказывался уйти от Зинаиды или как-то иначе поменять сложившееся положение вещей.
Б. Л. мучится состраданием и угрызениями совести, поскольку больше не может любить Зинаиду Николаевну, уверяла Ольгу Ариадна Эфрон: «[он] видел [ее] все-таки Красной Шапочкой, заблудившейся в лесу, и жалел до слез». Когда заходила речь о Зинаиде, Борис говорил Ольге: «Я тебя не жалею. Дай Бог, чтоб у нас с тобой все всегда так было. Будем жалеть других. Увидел я стареющую женщину у забора и подумал – ведь ты бы с ней не поменялась? Так пусть все вокруг нас будет благословенно нашим милосердием». Впоследствии Ольга писала о двойной жизни Бориса, разрывавшегося между двумя женщинами и двумя домами:
«Думать, что в башне из слоновой кости он охранял свое олимпийское спокойствие – это абсурд. Его безумства всегда останавливала жалость, особенно к тем, кого, как ему казалось, он несправедливо разлюблял. Жалость перевешивала. А когда мы, схваченные за горло недоброжелательностью во время особенно тяжелое, когда невмоготу стал чуждый нам дух «Большой дачи», решили все-таки бежать в Тарусу – Боря не смог; и не спокойствие свое оберегая, а опять-таки из-за душащей жалости к «не понимающим, а страдающим».
Вполне может быть, что он не хотел ставить свои интересы на первое место, принимая во внимание чувства Зинаиды. Однако, вероятнее всего, на первом месте стоял роман. Сломать свой домашний распорядок означало поставить под угрозу размеренный образ писательской жизни. Пусть Борис был лишен идеальных рабочих условий из-за натянутости, существовавшей между двумя домами, но наличие обоих шло на пользу его творческим и эмоциональным потребностям. Он мог спокойно творить днем, а каждый вечер относить рукопись своей самой пламенной поклоннице.
Казалось, каждый разговор с Борисом крутился вокруг «Доктора Живаго». Ирина рисует милую любовную картину, когда они с матерью поддразнивали его в связи с одержимостью романом, задорно переглядываясь:
«Уже давно, о чем бы ни говорили, Б. Л. все сводит к роману. Мания эта стала у нас дома предметом шуток. Причем переходы бывают самые странные – как сейчас, например. Словно он все время думает лишь о романе, воспринимая происходящее лишь применительно к нему.
«Ох, Боря, опять, – вздыхает мать. – Ну при чем же здесь роман? Ох уж этот мне роман!»
Если бы она только знала, сидя в этот вечер над безмятежным прудом, где весело плескались утки, что пройдет совсем немного времени – и «этот роман» заживет самостоятельной жизнью».
Несмотря на добродушные насмешки, Ольга отдавала всю себя, поддерживая, любя и ободряя измученного писателя. От огромного количества усилий, которые Ольга вкладывала в создание «Доктора Живаго», она получала почти такое же удовлетворение, как если бы сама писала этот роман. Она с невероятным великодушием помогала своему возлюбленному воплощать его литературную мечту. Близкий друг Бориса, Александр Гладков, характеризовал отношение Ольги к книге как к сборнику «рассказов обо всем, что она пережила, как сокрушительному удару, нанесенному ненавистному врагу… апофеозу ее жизни, ее любимому детищу, рожденному в боли и слезах».
Однажды вечером Ольга была в Москве, у себя дома, занимаясь делами. Ей позвонил Борис, «потрясенный, со сдавленными слезами в голосе». «Что с тобой?» – испугалась Ольга. «Понимаешь, он умер! Умер!» – вздыхая, повторял Пастернак.
Как оказалось, речь шла о смерти Юрия Живаго. «Была окончена мучительная глава», – говорила Ольга.
К лету 1955 года экземпляры первой части романа получили красивый коричневый переплет. По словам Ольги, «Б. Л. радовался ему как ребенок». Вскоре после этого переплели и второй том. Разговоры за обеденным столом в «избушке» между Ольгой, Ириной и Борисом сосредоточились на вопросе о том, где роман будет опубликован. В 1948 году Борис подписал контракт на публикацию с литературным журналом «Новый мир». Однако по мере того как продвигалась работа над романом, Пастернак, в силу «антиреволюционного» содержания своего труда, начал сомневаться, что журнал когда-либо сможет его опубликовать. Он расторг контракт и вернул выплаченный аванс. Теперь Ольга стала действовать как литературный агент Бориса, возя три представительные на вид коричневые книги по московским издательствам. Полностью отредактированные и поправленные части романа были готовы к публикации.
Однажды теплым октябрьским вечером 1955 года, после очередной поездки Ольги в Москву, Борис встретил ее на станции Переделкино, чтобы проводить к «избушке». Когда они шли по длинному мосту через пруд, Борис сказал ей: «Ты мне верь, ни за что они роман этот не напечатают. Не верю я, чтобы они его напечатали! Я пришел к убеждению, что надо давать его читать на все стороны, вот кто ни попросит – всем надо давать, пускай читают, потому что не верю я, что он появится когда-нибудь в печати». Слова Бориса объяснялись тем, что, перечитав красиво переплетенные в кожу тома романа, он понял, что «революция там изображена вовсе не как торт с кремом, а именно так до сих пор было принято ее изображать». В своем длинном письме Пастернаку в январе 1954 года Варлам Шаламов писал:
«Ваш роман поднимает много вопросов – слишком много, чтобы перечислить и развить их в одном письме. И первый вопрос – о природе русской литературы. У писателей учатся жить, вольно или невольно. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы…
Не знаю, как будет роман встречен официальной критикой. Да и не в этом дело. Читатель, не отученный еще от настоящей литературы, ждет именно такого романа. И для меня, рядового читателя, стосковавшегося по настоящим книгам, роман этот надолго, надолго будет большим событием. Здесь с силой поставлены вопросы, мимо которых не может пройти никакой уважающий себя человек… Здесь со всем лирическим обаянием встали живые герои нашего страшного времени, которое ведь и мое время. Здесь удивительный глаз художника увидел так много нового в природе».
В заключении к «Автобиографическому очерку», который Пастернак готовился опубликовать в Гослитиздате, он писал: «Совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь и за который смело отвечаю, – роман в прозе со стихотворными добавлениями «Доктор Живаго». Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание».
Вскоре после завершения рукописи Борис пошел на прогулку по переделкинской роще вместе со своим соседом Константином Фединым. Советский писатель-ветеран, Федин впоследствии сменил Алексея Суркова на посту секретаря Союза писателей. В укрытии берез, вдали от любопытных глаз и ушей, Борис читал другу роман, главу за главой. Федин слушал жадно, даже плакал в определенных местах. Однако потом, когда редколлегия «Нового мира» проголосовала против публикации «Доктора Живаго», ознакомившись с завершенным вариантом, Федин проголосовал так же, как его коллеги.
Гослитиздат так и не опубликовал ни выдержки из романа, ни стихи. Журнал «Знамя» тоже отверг рукопись. К маю 1956 года роман, отвергнутый тремя советскими издательствами, в которые были отосланы переплетенные тома, так и оставался неопубликованным. Борис, Ольга и Ирина даже не представляли, что вскоре роман заживет собственной жизнью.
«Он [роман] вовлечет в свой водоворот и наши судьбы, – писала Ирина. – Он принесет мировую славу, поставит к позорному столбу, станет и триумфом, и Голгофой. За него будет заплачено и унижением, и величайшим напряжением душевных сил, и годами нашей с ней [матерью] тюрьмы, и даже жизнью [Бориса Леонидовича]».