Книга: Лара. Нерассказанная история любви, вдохновившая на создание «Доктора Живаго»
Назад: V Маргарита в темнице
Дальше: VII Сказка

VI
Журавли над Потьмой

Когда Ольга сидела на Лубянке, Мария сообщила Борису, что его возлюбленная беременна. Борис стал метаться по Москве, сообщая всем друзьям и даже едва знакомым людям, что Ольга скоро родит ребенка в тюрьме, вызывая их сочувствие и только и думая о том, что скоро вновь станет отцом. Он никак не мог узнать о смерти нерожденного малыша.
Когда кто-то из следователей вызвал его на Лубянку, он уверовал, что ему лично передадут ребенка. Он собирается в «страшное место», признался Борис в разговоре Люсе Поповой, и ему, как было сказано, «что-то дадут». Он огорошил новостью об Ольгиной беременности Зинаиду, которая устроила «ужасный скандал». Однако Борис для разнообразия стоял на своем, объявив разъяренной жене, что они должны взять ребенка и заботиться о нем, пока Ольгу не освободят. Когда Люся спросила, как Зинаида восприняла новость о беременности Ольги, он смиренно ответил: «Я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать… Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел».
На Лубянке Бориса встретил Семенов, следователь по делу Ольги. Семенов отвел его в боковую комнату и, вместо того чтобы передать ему ребенка, вручил большой сверток писем и книг: любовных писем, которые он писал Ольге, и книг с их драгоценными надписями.
Совершенно растерянный и озадаченный, Борис пришел в волнение. Он стал спорить с Семеновым, несколько раз потребовав, чтобы ему объяснили, что происходит. Во время этого разговора дверь то и дело распахивалась и захлопывалась, и в комнату кто-то заглядывал; служащие Лубянки прознали, что в здании находится знаменитый поэт, и хотели увидеть Пастернака собственными глазами. Когда Борису так и не дали ответов, которых он искал, он потребовал карандаш и бумагу и сел писать письмо министру госбезопасности Абакумову.
Впоследствии Семенов использовал это письмо во время допросов Ольги. Закрыв бо́льшую часть страницы рукой, он говорил ей: «Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью». Когда Ольга увидела пастернаковских «летящих журавлей», ее душа возликовала: это было доказательство того, что его не убили, первое твердое свидетельство о том, что он жив, которое она получила за десять с лишним мучительных месяцев.
В своем письме к Абакумову Пастернак писал, что, если власти полагают, что Ольга в чем-то провинилась, он готов согласиться с этим. Но если это так, то он тоже виновен в тех же преступлениях. И если его положение писателя чего-то стоит, то они должны поймать его на слове и посадить в тюрьму вместо Ольги. «В этом вполне искреннем письме министру, – вспоминала Ольга, – была, конечно, некоторая свойственная Б. Л. игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было мило и дорого мне и все казалось доказательством его любви».
Борис ушел с Лубянки в полном отчаянии. «Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма, – рассказал он Люсе Поповой. – Я сказал, что они ей адресованы и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями». – «Не привезете домой ребенка, так привезете какие-нибудь нежные письма или что-то еще, что будет не лучше ребенка», – прагматично ответила Люся. Она посоветовала ему не забирать весь сверток с собой в Переделкино, рискуя вызвать гнев Зинаиды, а вместо этого предварительно перечитать и отсортировать его содержимое.
Борис последовал совету и поехал домой к Ольге. Привез с собой, по словам Ирины, «кипы его книг, отобранные у матери при обыске, – его подарки ей во время их романа, с нежными надписями, которые он, вернувшись к себе, почему-то вырывает. Может быть, потому, что их изучали на Лубянке?» – гадает она. Или, может быть, из чувства вины?
Пастернак остро осознавал, что тянущееся заключение Ольги – удар, направленный против него. Из-за приказов Сталина и растущего осознания, что арест писателя его масштаба – он был международной знаменитостью и кандидатом на Нобелевскую премию – имел бы нежелательные последствия за границей, его не трогают. Пастернак также беспокоился об остальных друзьях, которых никто не защищал. Он все еще ждал новостей о Тициане Табидзе, в то время как брат другого его хорошего друга, Александра Гладкова, отбывал срок в лагере на Колыме. Александр послал брату «драгоценный дар» – том стихов Бориса. Вернувшись после нескольких лет в ГУЛАГе, брат Гладкова рассказал Борису, что каждое утро в бараке просыпался пораньше, чтобы почитать его стихи. «Если что-нибудь мешало мне это сделать, у меня всегда было ощущение, словно я не умылся». Борис отвечал: «О, если бы только я тогда это знал, в те черные годы, жизнь была бы гораздо более сносной при мысли, что я есть и там».

 

В тот месяц Ольгу перевели в пересыльную Бутырскую тюрьму, которую она описывает как «истинный рай после Лубянки». Она тоже понимала, что прошедшие месяцы допросов были нацелены лишь на одного человека – Бориса. «Подобно тому как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае Первом, – позднее замечала Ольга, – так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и «прогресс»: Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов – но попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит, шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь».
Много позднее Борис писал немецкой поэтессе Ренате Швейцер: «[Ольгу] посадили из-за меня, как самого близкого мне человека, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от нее достаточных оснований для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своею жизнью и тому, что меня в те годы не трогали».
Родным Ольги вскоре сообщили сокрушительную новость: она переведена из Лубянки по этапу в лагерь. Об этих временах, полных неуверенности и горя, Ирина писала: «1949, 1950, 1951-й… Тянутся эти ужасные годы, как похоронные дроги, и каждый хуже предыдущего». Ирине было тринадцать лет, когда она «лишилась» матери из-за приговора. К счастью, эмоциональную стабильность и чувство защищенности обеспечивали дедушка с бабушкой, хотя детям без матери пришлось трудно. Однако «настоящим опекуном» для них стал Пастернак. После ареста Ольги Мария решила благословить их «нереспектабельный роман» и с этого момента с радостью принимала Пастернака в своем доме. Борис уже помогал платить за школьное образование детей, но когда в 1950 году муж Марии умер, Пастернак взял на себя полную финансовую ответственность за семью. «Ему мы обязаны бедным, трудным, но все-таки человеческим детством, – писала Ирина, – в котором можно вспомнить не только сто раз перешитые платья, гороховые каши, но и елки, подарки, новые книги, театр. Он приносил нам деньги».
Борис регулярно бывал у родных Ольги, стараясь как можно чаще снабжать их деньгами. «Как всегда, он очень торопится – и действительно, ему некогда, – вспоминала Ирина, – но, кроме того, он хочет уйти от зрелища нашего неблагополучия, от своей безумной жалости к нам… можно подыскать объяснение безоглядному чувству вины, всегда владевшему Б. Л… наша трагическая судьба, наше сиротство, по советской логике, имело в нем свою причину – из-за него арестовали маму, умер от горя дед». ««Ирочка, ты, конечно, не хочешь, чтобы я ушел, но мне действительно надо спешить…» Ритуальный шумный поцелуй на прощанье, хлопает дверь, Б. Л. быстро… спускается по лестнице. А теперь бабка положит деньги в сумку, пойдет платить за квартиру и накупит нам всяких вкусных вещей».
В это время у близких не было никакой конкретной информации о судьбе Ольги. Лишь позднее они узнали, что после короткого «курорта» в менее страшной пересыльной тюрьме ее вместе с другими «вредными элементами» выслали в исправительный лагерь в Потьме.

 

После Бутырки Ольгу и других заключенных, «как сельдей в бочку», запихивают в пульмановский вагон. «Духота и смрад». Ольге повезло попасть на третьи багажные нары в верхней части купе, откуда видно было небо. «Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц». Последней частью пути был пеший переход под открытым небом. Ольга шла рядом с заключенным стариком-генералом, который пытался утешить ее словами: «Скоро все кончится».
Ольга оказалась совершенно не подготовлена к тому, какой тяжелой будет жизнь в Потьме. Тамошнее знойное лето давалось ей еще тяжелее, чем арктические зимы. По тринадцать часов в день приходилось трудиться на иссушенных солнцем мордовских полях, распахивая пекшуюся неподатливую почву. Ее главной мучительницей была бригадирша с садистскими наклонностями по фамилии Буйная. Заключенная-агрономша была «сухонькой, маленькой, остроносой женщиной», похожей на хищную птицу. Буйная отбывала десятилетний срок за какие-то прегрешения в колхозе. Два ее сына тоже «тянули срок» в уголовных лагерях на Севере. Она гордилась доверием лагерного начальства и поддерживала свое привилегированное положение, демонстрируя конвойным умение запугивать женщин, подобных Ольге.
Пятилетний срок Ольги считался коротким; большинство тогдашних приговоров отличались от него в бо́льшую сторону на десятилетие, а то и не на одно. Более мягкие приговоры порождали у других заключенных возмущение и озлобленность. Одна из Ольгиных знакомых лагерниц, пожилая крестьянка с Западной Украины, получила 25-летний срок просто за то, что напоила молоком незнакомого мужика, который оказался бандеровцем. Но самую сильную ненависть Буйная приберегала для московских «барынь», которых считала неженками, не годными для тяжелой работы. Она предпочитала крепких крестьянок-украинок, которые всю жизнь трудились на полях и были намного выносливее. Крестьянки тоже ненавидели москвичек с вызывавшими недоумение «короткими приговорами», считая их едва ли лучше своих тюремщиц, поскольку в их глазах «барыням» давали сравнительные поблажки.
Единственной эмоциональной поддержкой для тоскующих по родным и одиноких заключенных, которые никогда не знали точно, какая судьба их ждет, были письма из дома, которых, как они с болью осознавали, они могли больше никогда не увидеть. Москвички были готовы на что угодно, только бы получить письмо – они соглашались работать по воскресеньям ради возможности заслужить малейшую привилегию; и за это крестьянки ненавидели их еще сильнее.
Но для самых вопиющих издевательств тюремщики особо выделяли группу осужденных монахинь. Монахини отказывались работать в полях, предпочитая отправку в штрафные бараки с душными карцерами, полными клопов. Их выволакивали из бараков, как мешки, и швыряли в пыль рядом с вахтой, где они лежали под палящим солнцем в тех же позах, в каких падали. Солдаты бесстрастно пинали и отпихивали их к стенам вахты; красивые молодые женщины, немощные старухи – со всеми ними обращались с одним и тем же грубым презрением. Монахини, в свою очередь, «своих палачей открыто презирают, поют себе свои молитвы – и в бараке, и в поле, если их туда вытащат силком», – вспоминала Ольга. В отличие от остальных заключенных, они могли обходиться без писем, что делало их еще более несгибаемыми. «Администрация их ненавидит. Твердость духа истязаемых ими [охранниками] женщин их самих ставит в тупик», – писала Ивинская. Они не брали «например, даже своей нищенской нормы сахара. Чем они живут – начальники не понимают. А они – верой».
Лето 1952 года Ольга вспоминала как худшее за все время своего срока. «Просто ад! Так оно и есть, наверное, в аду». День начинался в семь часов утра, и «государственным рабам» предстояло обработать несколько кубометров спекшейся, как камень, земли. Чтобы заработать дневной паек, Ольга должна была «поднимать» почву, мотыжить неприученными к этому руками, которые и удержать-то тяжеленное кайло не могли. Буйная весь день кричала на женщин. Она то и дело грубо хватала Ольгу за руку, совала ей кайло обратно в руки, когда Ольга его роняла. «Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться… Хоть бы ветерок! Но если дует, то горячий, не облегчающий…» Несмотря на то что у зэчек не было и шанса выполнить нереально высокую норму или даже половину ее, их часто наказывали за недоработки, придерживая почту – письма и посылки.
Мордовское лето казалось нескончаемым и немилосердным. Ольга изнывала от крайней безнадежности: «Хоть бы осенняя слякоть, топать по месиву мордовских дорог и то лучше. Хоть бы отсыревший ватник, только бы не зной в чертовой коже!» Серые робы заключенных с номерами на спине и подолах, выжженными хлорной известью, шили из дешевой блестящей ткани, известной под названием «чертова кожа», которая не пропускала воздух. С заключенных градом катился пот, по ним ползали мухи. Тени нигде не было. Ни секунды отдыха. Кроме того, Ольгины башмаки из искусственной кожи были велики для ее миниатюрной ступни на десять размеров. Ей приходилось привязывать их к ноге. Они, казалось, так и приклеивались к земле, и часто она буквально не могла сдвинуться с места.
Некоторые женщины, включая Ольгу, надевали странные на вид головные уборы, которые сами делали из марли, накрученной на проволоку, чтобы не получить на жаре солнечный удар или ожог. Буйная «презирала» их за попытки защититься от солнечных лучей, насмешливо обзывая неженками. Она сама никогда не закрывалась от солнца, и кожа ее была «одубевшей, съежившейся» и состарившейся, хотя этой женщине не было еще и сорока лет.
Душа Ольги во время работы была полна Борисом. Вот уже больше двух лет она не получала от него ни слова и не представляла, жив он или мертв. Она была совершенно поглощена мыслями о нем – словно он был втравлен в ее нервную систему, «как краска». Чтобы не терять гибкости ума и не докатиться до безумия или полного нервного срыва, она твердила наизусть его стихи, так же как и свои, которые дни напролет сочиняла в уме. Не было смысла пытаться их записывать, поскольку заключенных каждый вечер обыскивали. Даже самый невинный клочок бумаги отбирали и уничтожали.
Наконец, непрерывный рабочий день завершался, и заключенные строем медленно ковыляли «домой», вздымая пыль шаркающими ногами. Ольга вспоминала силуэт деревянных лагерных ворот, вырисовывавшийся на фоне бордового заката. И закат этот не был знаком красоты и надежды, а лишь грозил очередным обжигающе жарким днем. Охранницы спешили обыскать заключенных, чтобы удостовериться, что они ничего не пронесут внутрь лагеря. Каждый вечер Ольга лежала без сна, пытаясь придумать способ уклониться на следующий день от работы. Первое время по прибытии в лагерь ее продолжали мучить боли в животе и кровотечения после потери ребенка. Состояние ее здоровья и слабость лишь усугубились на жаре, и она с ужасом думала о тяжком труде в полях.
Однажды вечером Ольга наконец решила, что назавтра не выйдет из барака. Она мечтала о возможности отдохнуть в тени. Собрав весь свой бунтарский дух, она положила платье из «чертовой кожи» отмокать в таз с водой возле койки. Мать прислала ей халат из светло-голубой легкой ткани. Ольга жаждала надеть его, ощутить мягкое прикосновение прохладного материала к обожженной коже. Но когда ужесточение режима привело к конфискации всей личной собственности заключенных, ее заставили отдать платье охране.
Рассвет уже занялся, а она продолжала лежать в рубашке, но внезапно ее охватил страх за то, что она сделала. Снаружи шла перекличка, и у нее сдали нервы: она осознала, что ей нечего надеть, поскольку сменное платье было в починке у монахинь. Когда ее бригаду вызвали на перекличку и Ольги хватились, торжествующая Буйная донесла на нее. Охранники ворвались в Ольгин барак и выволокли ее наружу, оставляя синяки на руках и грозя всеми мыслимыми наказаниями.
Она торопливо выкрутила платье и теперь стояла в нем, насквозь мокром и липнущем к телу, перед всем населением лагеря. Платье мгновенно покрыла мелкая серая пыль, и оно задубело на утреннем солнце. Затем Ольгу заставили пройти мимо лагерного начальства, стоявшего на крыльце вахты, пропуская полевые бригады. Под их насмешливыми взглядами она ощущала безмерное унижение.
В тот вечер, когда Ольга под конец очередного жаркого дня подошла к воротам периметра, она едва могла дождаться благословенных слов команды: «Кончай работу! Становись в строй!» Овчарки охраны вывалили языки: псы тоже были изнурены обезвоживанием и зноем. Тучи пыли клубились в воздухе. «Еще одна мучительная операция – проверка; просто рвешься к рукам, ощупывающим тебя, – скорее в зону, сполоснуть лицо, упасть на нары, а на ужин можно и не идти».
Ольга рухнула на матрац, слишком обессиленная, чтобы разуться и сбросить платье. Ноги ныли, пульс набатом отдавался во всем теле. У нее осталось лишь одно желание: поспать. Все заключенные мечтали о сне, несущем спасение от ужасов дня. И еще о том, чтобы приснились птицы. Это считалось приметой скорого освобождения. И вдруг Ольга ощутила на плече тяжелую руку. Это была дневальная: Ольгу вызывали к «куму». Она чувствовала на себе жгучие ехидные взгляды крестьянок-«спидниц». Вызов к начальству означал, что ее будут считать «стукачкой». Она поднялась с койки, старательно не глядя в глаза своим соседкам. В отличие от Лубянки, здесь никакого товарищества между заключенными не было, и дружба была явлением редким. Если даже и попадалась родственная душа, женщины, как правило, слишком уставали за день, чтобы тащиться на другой конец тюремного двора ради подруги. Каждая зэчка замыкалась в собственном персональном аду.
Снаружи царила прекрасная мордовская ночь. Большая луна низко висела в небе, воздух был напоен ароматами, когда Ольга шла мимо политых на вечерней зорьке, таких неуместных здесь цветочных клумб, которыми были окружены бараки. Сторонний наблюдатель, видя снаружи беленые здания и ухоженные цветочные бордюры, не смог бы вообразить ужасы, творившиеся внутри: смрад, духоту, стоны несчастных, одиноких и больных, втиснутых в грязные бараки.
Ольгу привели в уютный домик с окном, освещенным лампой с зеленым абажуром. Разумеется, теплый домашний вид оказался иллюзией. Это было логово лагерного «кума» – офицера охраны, в чьи обязанности входили организация надзора за заключенными и вербовка среди них информаторов. Входя внутрь, Ольга не могла знать, какая судьба ее ждет: будут ли ее допрашивать, пытать или попросту застрелят? Наверняка ее неудавшаяся попытка избежать дневной работы в поле не останется без сурового наказания.
Ее встретил приземистый толстяк с бугристым лицом. Меньше всего Ольга, охваченная паникой, ожидала, что он вручит ей пакет. «Вам тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то, – буркнул он. – Давать на руки не положено, а здесь садитесь читайте. Распишитесь потом, что прочитано». Он занялся чтением какого-то документа, а Ольга села и развернула сверток. Когда она увидела вольный почерк своего возлюбленного – «Бориных журавлей», летящих по страницам, – на глазах ее выступили слезы. Он написал ей стихотворение – о чуде их воссоединения:
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш…
Пойду размять я ноги —
За дверью ты стоишь…

К этому стихотворению были приложены письмо на двенадцати страницах и маленький зеленый блокнот, полный других стихов.
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу…

Ольга жадно вчитывалась в каждое драгоценное слово, «все двенадцать страниц любви, тоски, ожиданий, обещаний», и чувства переполняли ее сердце. Все страхи предыдущих двух лет – любит ли он ее? станет ли за нее бороться? останется ли на ее стороне? – растаяли в одночасье: «Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом».
Борис писал ей: «Хлопочем и будем хлопотать… Я прошу их, если есть у нас вина, то она моя, а не твоя. Пусть они отпустят тебя и возьмут меня. Есть же у меня какие-то литературные заслуги…» Она умоляла «кума» позволить ей оставить у себя письмо и стихи. «На руки нет распоряжения отдавать, – бормотал он в ответ. – Здесь сидите читайте».
Пока Ольга чуть ли не до самого развода читала и перечитывала письмо и стихотворения под присмотром «кума», ее посетила мысль о том, что всесильный министр госбезопасности Абакумов, должно быть, делает для нее какое-то исключение. Пусть «не было распоряжений» передать ей письмо и стихи, зато был приказ позволить ей их прочесть: засвидетельствовать, что она их видела. Кто-то интересовался ее делом. Иначе зачем она должна была подписывать бумаги? В качестве доказательства для кого-то – кого? Бориса? Московских властей? Что она еще жива?..
Забрезжил первый слабый рассветный луч. Вернувшись в барак, вместо того чтобы хоть ненадолго прилечь, она «как одержимая» стала рассматривать свое лицо в осколке стертого зеркала. Ее глаза, пришла она к выводу, не утратили своей васильковой яркости, но кожа загрубела, а нос не раз облезал от солнца. Один из боковых зубов сломался. Пока она изучала свое лицо в полумраке, ей пришло в голову, что любимый Борис писал другой ей – такой, какой он знал ее больше двух лет назад, «нежной и прежней». Еще год в трудовом лагере, беспокоилась Ольга, и она станет для него неузнаваемой: немощной, изнуренной старухой.
Она цеплялась за его слова – «Тебе, моя прелесть, в ожидании пишет твой Боря…», – бесконечно повторяя их в мыслях. Очередная каторга в полях после бессонной ночи не имела никакого значения: «Летят Борины журавли над Потьмой!» Несмотря на испепеляющие взгляды украинок, которые считали ее «стукачкой», она перетерпит предстоящий день и будет молиться о том, чтобы увидеть во сне в эту ночь парящих журавлей.
В действительности за те истекшие два года Пастернак написал Ольге немало писем, но их конфисковала администрация лагеря, поскольку было «не положено писать не ближним родственникам». Как только Борис понял это, он начал посылать открытки от имени ее матери.
После того как Ольга в тот вечер неожиданно получила посылку, ей стали давать читать открытки. Ольга «очаровывалась» их юмором и страстью. Они «смешили» ее: «Трудно было даже вообразить, что моя мама, при ее складе характера, могла писать такие поэтические и такие сложные письма». Все письма отсылались с Потаповского переулка, и на обороте была подпись Ольгиной матери – Марии Николаевны Костко.
«С осени 1950 года в нашу жизнь прочно входит маленькая поволжская республика со своими ЖШ и ПЯ – Мордовия. Б. Л. тоже пишет в эту «веселую» страну письма, но больше открытки и – из соображений трогательной конспирации – от имени бабушки… Кого могли они обмануть? Кто мог предположить, что наша трезвая и рассудительная бабушка способна писать такие фантастические поэтические туманности, вдохновенные обороты на полстраницы, испытывать такие подъемы чувств и падать в такие бездны?»
31 мая 1951 года Борис написал открытку следующего содержания:
«Дорогая моя Олюша, прелесть моя! Ты совершенно права, что недовольна нами. Наши письма к тебе должны были прямо из души изливаться потоками нежности и печали. Но не всегда можно себе позволить это естественнейшее движение. Во все это замешивается оглядка и забота. Б. на днях видел тебя во сне всю в длинном и белом. Он куда-то все попадал и оказывался в разных положениях, и ты каждый раз возникала рядом справа, легкая и обнадеживающая. Он решил, что это к выздоровлению, – шея все его мучит. Он послал тебе однажды большое письмо и стихи, кроме того, я послала как-то несколько книжек. Видимо, все это пропало. Бог с тобой, родная моя. Все это как сон. Целую тебя без конца. Твоя мама».
7 июля:
«Родная моя! Я вчера, шестого, написала тебе открытку, и она где-то на улице выпала у меня из кармана. Я загадала: если она не пропадет и каким-нибудь чудом дойдет до тебя, значит, ты скоро вернешься и все будет хорошо. В этой открытке я тебе писала, что никогда не понимаю Б. Л. и против вашей дружбы. Он говорит, что, если бы он смел так утверждать, он сказал бы, что ты самое высшее выражение его существа, о каком он мог мечтать. Вся его судьба, все его будущее – это нечто несуществующее. Он живет в этом фантастическом мире и говорит, что все это – ты, не разумея под этим ни семейной, ни какой-либо другой ломки. Тогда что же он под этим понимает? Крепко тебя обнимаю, чистота и гордость моя, желанная моя. Твоя мама».
Тем временем Борис, живший, как и прежде, в Переделкине, был всецело поглощен созданием заключительной части «Доктора Живаго», который считал своеобразным памятником Ольге – своей Ларе. Сцены отъезда Лары и расставания героев в конце книги непосредственно отражают душевную рану Бориса. Стихотворение «Разлука», написанное Пастернаком сразу после ареста Ольги, стало одним из стихотворений Юрия Живаго:
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома.
Повсюду в комнатах хаос.
Он меры разоренья
Не замечает из-за слез
И приступа мигрени.
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
Все мысль о море лезет?
Когда сквозь иней на окне
Не видно света Божья,
Безвыходность тоски вдвойне
С пустыней моря схожа.
Она была так дорога
Ему чертой любою,
Как морю близки берега
Всей линией прибоя.
Как затопляет камыши
Волненье после шторма,
Ушли на дно его души
Ее черты и формы.
В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
Среди препятствий без числа,
Опасности минуя,
Волна несла ее, несла
И пригнала вплотную.
И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может.
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.
И человек глядит кругом:
Она в момент ухода
Все выворотила вверх дном
Из ящиков комода.
Он бродит и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.
И наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит все ее
И плачет втихомолку.

Сидя в своем кабинете, Борис уходил в горестное одиночество. Бессонница, донимавшая его периодами на протяжении всей жизни, усугублялась; он все острее ощущал изоляцию и двусмысленность своего места в литературе. В лице Ольги он лишился главной защитницы и сторонницы. Она играла решающую роль в его писательской жизни, не только обеспечивая творческое топливо для любовной интриги, на которой держался замысел романа, но и, будучи на поколение моложе Бориса, помогая придать ему современный – более «советский» – оттенок. В романе Борис пишет о му́ках, которые доставляет ему разлука с Ольгой-Ларой:
«Хотя был еще день и совсем светло, у доктора было такое чувство, точно он поздним вечером стоит в темном дремучем лесу своей жизни. Такой мрак был у него на душе, так ему было печально. И молодой месяц предвестием разлуки, образом одиночества почти на уровне его лица горел перед ним.
Усталость валила с ног Юрия Андреевича. Швыряя дрова через порог сарая в сани, он забирал меньше поленьев за один раз, чем обыкновенно. Браться на холоде за обледенелые плахи с приставшим снегом даже сквозь рукавицы было больно. Ускоренная подвижность не разогревала его. Что-то остановилось внутри его и порвалось. Он клял на чем свет стоит бесталанную свою судьбу и молил Бога сохранить и уберечь жизнь красоты этой писаной, грустной, покорной, простодушной. А месяц всё стоял над сараем и горел и не грел, светился и не освещал».
Напряжение – личное и профессиональное, в котором пребывал Пастернак, не прошло даром. Ирина вспоминала о случившемся в 1950 году: «Еще через несколько месяцев взбежавшая без остановки на шестой этаж задыхающаяся бабушка сообщила нам, что все… Все кончено. У Б. Л. – инфаркт».
Нелады с сердцем впервые дали о себе знать после ареста Ольги и поездки Бориса на Лубянку. Хотя он был сравнительно крепким и бодрым шестидесятилетним мужчиной, инфаркт, вызванный тромбом, прозвучал предупреждением. Борис в характерной для себя манере выразил тревогу о своем здоровье в романе, приписав Юрию Живаго сходные проблемы с сердцем: «Это болезнь новейшего времени. Я думаю, ее причины нравственного порядка, – писал он. – От огромного большинства из нас требуют постоянного, в систему возведенного криводушия. Нельзя без последствий для здоровья изо дня в день проявлять себя противно тому, что чувствуешь; распинаться перед тем, чего не любишь, радоваться тому, что приносит тебе несчастие… Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно».
Борис постепенно выздоравливал в Переделкине, окруженный внимательностью и заботой Зинаиды. Следующие два года он продолжал работать над романом и переводами «Фауста», поскольку ни одна его оригинальная работа не удостаивалась публикации. Он отчаянно желал закончить «Фауста», чтобы снова вернуться к «Живаго» – «начинание совершенно бескорыстное и убыточное, потому что он для текущей современной печати не предназначен». Более того, писал он, «я совсем его не пишу, как произведение искусства, хотя это в большем смысле беллетристика, чем то, что я делал раньше. Но я не знаю, осталось ли на свете искусство, и что оно значит еще. Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое свое письмо им, в двух книгах».
Сцены сердечной тоски Юрия по Ларе передают невыносимую тоску Бориса по Ольге: «Не сам он, а что-то более общее, чем он сам, рыдало и плакало в нем нежными и светлыми, светящимися в темноте, как фосфор, словами. И вместе со своей плакавшей душой плакал он сам. Ему было жаль себя». Об их духовном союзе он писал: «Нас точно научили целоваться на небе и потом детьми послали жить в одно время, чтобы друг на друге проверить эту способность. Какой-то венец совместности, ни сторон, ни степеней, ни высокого, ни низкого, равноценность всего существа, всё доставляет радость, всё стало душою. Но в этой дикой, ежеминутно подстерегающей нежности есть что-то по-детски неукрощенное, недозволенное. Это своевольная, – разрушительная стихия, враждебная покою в доме. Мой долг бояться и не доверять ей».
В октябре 1952 года, после того как Ольга пережила худшее лето в своей лагерной жизни, Борис перенес второй, гораздо более серьезный инфаркт. Предшествующие месяцы его донимали зубная боль и воспаление десен. Болезнь сердца подтвердилась, когда он потерял сознание, придя домой от зубного врача. Его отвезли на «Скорой» в Боткинскую больницу, где главный врач отделения, профессор Б. Е. Вотчал, осмотрел его и был всерьез обеспокоен шансами Пастернака на жизнь. Борис провел свою первую ночь там, по его собственным словам, «с разнообразными смертными на пороге смерти». Остаток недели он лежал в общей палате, поскольку больница была переполнена. Когда Борису стало немного лучше, Зинаида развила бурную деятельность с целью перевести его в Кремлевскую больницу, где главврачом был один из лучших московских кардиологов, профессор еврейского происхождения Мирон Вовси. (Всего через несколько месяцев, уже после того как Пастернака выписали из больницы, Вовси, который в годы войны был главным военврачом Советской армии, был арестован как предполагаемый член сионистской террористической группы, известной как «врачи-вредители».)
В ту первую ночь, то проваливаясь в беспамятство, то снова приходя в сознание, Пастернак размышлял о своей близости к смерти и страхе перед ней. 6 января 1953 года он вернулся в Переделкино. «Ниночка! Я жив, я дома… – писал он Нине Табидзе. – Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!..
А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной – все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!
В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. «Господи, – шептал я, – благодарю Тебя за то, что Ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что Твой язык – величественность и музыка, что Ты сделал меня художником, что творчество – Твоя школа, что всю жизнь Ты готовил меня к этой ночи». И я ликовал и плакал от счастья».
Как это было по-пастернаковски – оставаться эрудитом и лириком перед лицом смерти! Однако Борис был еще и практиком. «Наверное, он не думал, что виноват перед нами, когда, привезенный в Боткинскую больницу, лежа в коридоре, писал, вернее, царапал карандашом записку М. К. Баранович, первой читательнице и переписчице многих его произведений, чтобы таким-то и таким-то путем была добыта тысяча рублей (по-старому, до реформы) и отнесена по такому-то адресу. По нашему адресу, – писала Ирина. – Деньги были принесены. И мы не пропали. Б. Л. выздоровел».
В те два с половиной месяца, что Борис провел в Кремлевской больнице, он также перенес стоматологическую хирургическую операцию. Его длинноватые «лошадиные зубы» были заменены сияющим набором американских протезов, и он стал выглядеть более респектабельно.
В Переделкине Зинаида снова выходила и вынянчила Бориса до полного выздоровления, что лишь усилило в нем чувства вины и отчаяния. Теперь он был обязан жизнью обеим этим женщинам.
2 января, как только Борис физически смог держать в руках карандаш, он написал Ольгиной матери длинное подробное письмо. Он договорился о том, чтобы гонорары за его переводную работу в Гослитиздате направляли напрямую ей. Заботливо, хоть и сознавая свою двуличность, он просил Марию позвонить редактору, «чтобы он эту выплату устроил и ускорил, у второй узнаете, сколько Вам будет получить и когда. Того и другую предупреждайте, чтобы «по этому» заработку они «не звонили мне на дом», что у меня был друг (мужчина), попал в беду, 4 года отсутствует, дети учатся, одни. Вы – бабушка, и эти деньги предназначены им особо от других моих дел». Ближе к концу письма он довольно бестактно добавил: «З. Н. спасла меня. Я ей обязан жизнью. И все это, и все остальное, и все, что я испытал и видел, – так хорошо и просто! Как велики жизнь и смерть и как ничтожен человек, когда он этого не понимает!»
Однако его письмо к Марии было полно любви и благодарности: «Дорогая Мария Николаевна! Я взял на себя смелость попросить Марину Казимировну вскрыть и прочитать мне Ваше письмо по телефону. Как я узнал и почувствовал Вас в нем! Сколько в него вложено горячей Вашей души, как полно оно сердца и жизни! Крепко, крепко, крепко целую Вас за него. Я должен был сдержаться, чтобы тут же не позвонить Вам, и я сейчас сдерживаюсь, чтобы не разволноваться. Спасибо, спасибо! Ирочка, дорогая моя девочка, спасибо тебе, и тебе, Митечка, за ваши волнения и слезы. Я и вам, милые дети, и твоим мечтаниям и молитвам, Ируся, обязан частью выздоровления».
5 марта 1953 года Иосиф Сталин умер от кровоизлияния в мозг. Узнав о смерти вождя, Борис сказал Зинаиде: «Умер жуткий человек, человек, который залил Россию кровью».
«В день смерти Сталина мы с Борей были еще в разлуке, – писала Ольга, – я в лагере, он – в Москве. Здесь, в Потьме, и там, в столице, и по всей стране шли волны паники. Огромное большинство, миллионы людей, оплакивали Сталина и в рыданиях спрашивали друг друга: что же теперь будет? И лишь немногие рисковали выражать свою радость открыто. Прав был Б. Л., когда писал: «Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю».
Отчет, основанный на свидетельствах двух заключенных-полячек, которых освободили после смерти Сталина, описывает поведение Ольги в Потьме. Они считали Ольгу женой Бориса Пастернака. В отчете говорится: «Ивинская произвела на них впечатление своим несгибаемым патриотизмом и удивила импровизированными литературными чтениями для интеллектуалов в лагере в нерабочие часы, во время которых обычно читала стихи Пастернака».
Когда распространилась новость о том, что некоторым узникам ГУЛАГа после смерти Сталина дадут амнистию, Борис надеялся, что Ольгу освободят. Он сразу послал ей очередную открытку от «мамы»:
«Олюша, доченька моя, родная моя! Как близко, после обнародованного указа, окончание этого долгого, страшного периода! Какое счастье, что мы дожили до часа, когда он остался за плечами! Ты будешь здесь с детьми и с нами, и жизнь широкою дорогою опять будет лежать перед тобой. Вот главное, о чем хочется говорить, чему радоваться. Остальное так несущественно! Твой бедный Б. Л. был очень болен, – я тебе уже об этом писала. Осенью в октябре у него был инфаркт сердца, и он около 3-х месяцев пролежал в больнице. Потом 2 месяца прожил в санатории. Сейчас более, чем когда-либо, полон он единственною мыслью: дописать до конца свой роман, чтобы, в случае непредвиденности, не оставлять ничего недоделанного. Сейчас мы виделись с ним на Чистых прудах. Он в первый раз после долгого перерыва видел Ирочку. Она очень выросла и похорошела».
«10 апреля 1953 г. Ангел мой Олюша, дочурка моя! Доканчиваю открытку, которую начала тебе позавчера. Вчера сидели мы с Ирой и Б. Л. на бульваре, читали твое закрытое письмо, прикидывали, когда тебя можно ждать тут и перебирали воспоминания. Как чудно, по своему обыкновению, ты пишешь, и какое грустное-грустное у тебя письмо! Но ведь когда ты его писала, не было еще указа об амнистии и ты не знала, какая радость нам вскоре всем готовится. Теперь единственная забота, чтобы это ожидаемое счастье не истомило нетерпением, чтобы предстоящее избавление не заразило своей близостью и громадностью. Итак, зарядись терпением и не теряй спокойствия. Наконец-то мы почти у цели. Все впереди будет так хорошо. Я чувствую себя хорошо и довольна видом Б. Л. Он нашел, что глаза у Ирочки, уголками расходившиеся кверху, выровнялись. Она очень похорошела. Прости, что пишу тебе глупости».
Накануне Борис договорился встретиться с Ириной и Марией на одном из московских бульваров, поскольку после болезни не мог подняться на пятый этаж, в их квартиру. Это была эмоциональная встреча, заряженная радостной новостью о том, что на Ольгу действительно распространяется амнистия для заключенных. Ирина, кроме того, все это время боялась, что больше никогда не увидит Бориса, что он не переживет инфаркта. «И вот опять весенний день. Весь тающий, расплывающийся – и в памяти, и в черных проталинах бульвара, через отяжелевшие сугробы которого я бегу к темнеющей на скамейке фигуре в знакомом пирожке, бегу, охваченная в первый раз живым и горячим чувством близости, связанности, мучительного беспокойства и радости… И все это так и останется навсегда, наверное, для меня «водяным знаком»: чернеющие проталины бульвара, его совсем новое лицо (похудел после болезни и вставил зубы), звон проходящего трамвая, наши поцелуи и восклицание (потом) видевшей все нашей соседки: «Марья Николаевна, с кем это вы таким страшным целовались!»
Довольно неожиданно их разговор принял неприятный и почти фарсовый оборот. С характерной для него бестактностью Борис объявил Ирине, что, хотя он никогда не покинет ее мать, их отношения с Ольгой не могут продолжаться в том же ключе. Совершенно неподобающим образом он попросил шестнадцатилетнюю девушку передать Ольге, что они больше не могут быть вместе. Он убеждал Ирину, что ей нужно уговорить свою мать понять и принять эту новую реальность. Что прошло много времени, что в это время они оба много страдали, что она, несомненно, поймет: возвращение к тому, на чем они расстались, было бы «ненужной натянутостью». С невероятной бесчувственностью Борис объяснил Ирине, что Ольга должна освободиться от него и рассчитывать лишь на его преданность и верную дружбу. Он просто не видел для себя никакой возможности оставить Зинаиду, которая так хлопотала, выхаживая его после двух инфарктов. Следовательно, он должен пожертвовать ради нее своими личными чувствами, возложив их на «алтарь преданности и благодарности».
Ирина могла бы обоснованно спросить: где, в таком случае, его преданность и благодарность ее матери, которая ради него пожертвовала тремя драгоценными годами своей жизни, проведя их в аду? Но Ирина привыкла видеть в репертуаре Бориса «театральные представления» и не стала принимать это «странное поручение» слишком близко к сердцу. Она услышала в его просьбе «непосредственность, наивную прелесть и вместе с тем несомненную жестокость» и проницательно решила пропустить ее мимо ушей. Знаком ее лояльности как Борису, так и матери было то, что она рассказала Ольге об этом разговоре на скамейке лишь спустя много лет после смерти Пастернака. Насчет будущего их отношений Ирина прагматично пожала плечами: «Сами разберутся! И они разобрались сами».
Столь же уступчивая по отношению к Борису и интуитивно чувствовавшая его тревоги, Ольга продолжала беспокоиться, что покажется ему изменившейся, другой. Она знала, что он боится перемен в людях, которые ему дороги. Борис даже отказывался повидаться с сестрой Лидией, которая хотела приехать к нему в гости в Россию, поскольку предпочитал сохранить ее в памяти как красивую молодую девушку, которую он знал в детстве и юности. «Какой будет ужас, – как-то сказал он Ольге, – когда перед нами окажется страшная старуха и совершенно чужой нам человек».
Ольга предчувствовала, что Борис опасается увидеть «страшной старухой» и ее по возвращении из лагеря. «И вдруг он увидел – я такая же. Ну похудевшая, может быть. Моя любовь и близость к Б. Л. всегда меня как-то удивительно воскрешали. Словом, разорванная разлукой, наша жизнь вдруг преподнесла ему неожиданный подарок – и вот вновь превыше всего «живое чернокнижье» горячих рук и торжество двоих в мировой вакханалии». Как и предчувствовала Ирина, когда тем апрелем Ольга вернулась в Москву, страсть, одиночество и чувство вины снова бросили Бориса в распростертые объятия ее матери.
Назад: V Маргарита в темнице
Дальше: VII Сказка