Книга: Лара. Нерассказанная история любви, вдохновившая на создание «Доктора Живаго»
Назад: IV Провода под током
Дальше: VI Журавли над Потьмой

V
Маргарита в темнице

В тот день, 6 октября, Борис с Ольгой встретились в редакции Гослитиздата, государственного издательства, где Борис должен был забрать причитавшиеся ему деньги. После этого он присел со своей возлюбленной на скамейку в соседнем парке. Любуясь красотой осени, Борис попросил Ольгу в тот вечер приехать в Переделкино: они смогут побыть там наедине, сказал он, и ему хотелось бы прочесть ей очередную главу своей книги. «К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода – и нежности, и любви, и понимания, – писала Ольга. – Осуществление замысла «Доктора Живаго» как главного труда жизни, этот захватывающий его целиком наш роман – все это так глубоко он выразил одной фразой письма в Грузию: «Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор».
Когда они беззаботно болтали в парке, Ольга заметила, что какой-то мужчина в кожанке уселся неподалеку от них и, похоже, пристально следил за их разговором. Она наклонилась к Борису и прошептала, что этим утром слышала, будто арестовали чудесного старенького учителя английского, у которого училась Ирина, из-за каких-то темных денежных махинаций его жены. Направляясь к станции метро, Борис и Ольга заметили, что мужчина в кожанке неотступно следует за ними. У Ольги возникло предчувствие: ей не хотелось в тот день расставаться с Борисом. Однако она в это время переводила сборник корейской поэзии, и как раз вечером его автор собирался встретиться с ней, чтобы внести исправления. Она также обещала Борису, что напечатает для него одно из собственных стихотворений.
В начале 1948 года Ольга призналась Борису, что ей плохо в «Новом мире», где приходится выслушивать нелестные и непрошеные замечания о ее непрофессиональных отношениях со знаменитым писателем. Он начал уговаривать ее оставить работу, обещая, что будет содержать ее и помогать стать самостоятельным профессионалом в искусстве литературного перевода. Ольга, которая обожала поэзию и сама с детства писала стихи, с радостью согласилась. В Ольгиной маленькой комнатушке в Потаповском переулке Борис учил ее принципам перевода. Поначалу Ольга, начинающий переводчик, превращала десяток строк оригинала по меньшей мере в двадцать, и Борис ласково посмеивался над такой ее «отсебятиной» и учил, «как сохранить смысл, отбрасывая слова; как оголить идею и, не гоняясь за красивостью, одеть ее в новые словесные одежды, кратко, как можно короче». Ольга и пожелать не могла лучшего наставника, чем Пастернак, преданный и терпеливый учитель, который показывал ей, как осторожно пройти по тонкой грани между переводом в строгом смысле этого слова и импровизацией на основе материала. Овладевая искусством перевода, Ольга постепенно вошла с Пастернаком в рабочие отношения. Он называл квартиру на Потаповском «наша лавочка». Часто он сам начинал перевод, а Ольга продолжала и заканчивала его, освобождая Борису время для работы над романом. Она не только любила это ощущение сотрудничества, но и «неплохо зарабатывала» на переводах. Как и Борис, Ивинская начала устраивать дома литературные вечера, на которых друзья-писатели читали стихи и обменивались мыслями.
«Не обошлось в работе «лавочки» и без анекдотов, – писала Ольга. – Когда редакции начали признавать и принимать мои работы и я с гордостью получала свои первые гонорары, Боря подсунул к нескольким моим переводам один свой, приписав при этом авторство работы мне. До чего же он по-мальчишески веселился, когда редакция забраковала и вернула мне для переделки именно его перевод!» Борис не скупился на похвалы Ольгиным способностям. Она постоянно дивилась и умилялась тому, что гениальный поэт таких масштабов держит себя с ней – зеленым новичком в искусстве перевода – так, словно они равны в профессиональном отношении. «Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла – и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью, – вспоминала она. – Боря посвятил мне тогда перевод «Фауста». И я сказала, что отвечу в стихах».
Едва вернувшись в свою квартиру в Потаповском переулке, она села за печатную машинку. Когда Ольга набирала текст своего стихотворения для Бориса, ее вдруг охватило чувство глубокой тревоги, решительно противоречащее недавнему радостному настроению.
Около восьми вечера дверь распахнулась, и в квартиру вошли с десяток людей в форме. Это были служащие сталинской государственной тайной полиции – МГБ (позднее переименованной в КГБ). Они стали обыскивать квартиру. Ольга была парализована ужасом и поначалу не могла даже сглотнуть – перехватило горло. Ивинская никак не могла понять, что происходит. В растерянности она спросила, связан ли приход незваных гостей с преступлениями жены учителя английского ее дочери Ирины. А потом ей в голову пришла «дикая» мысль – может быть, это «за Борю»? «Они», непрерывно куря, стали рыться в ее книгах и личных бумагах, повсюду разбрасывая вещи, откладывая в сторону для прощупывания любую книгу, письмо, документ или клочок бумаги, на котором упоминалось имя Бориса Пастернака. Она не верила своим глазам. Ее сын Митя, мальчик с милыми кудряшками, прибежал домой из школы и принялся устраивать на балконе ручного ежа. Один из эмгэбэшников подошел к нему, потрепал Митю по волосам и сказал «хороший малый». Ольга обратила внимание, каким недетским жестом Митя «стащил со своей головенки эту руку».
Теперь у Ольги не осталось сомнений в том, что к ней пришли из-за ее связи с Пастернаком. «Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, – все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма – и ничего более». Она могла лишь беспомощно смотреть, как «они» забирают красный томик стихов, который Борис прислал ей после того, как их отношения стали плотскими, тот самый, на котором была надпись: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». Забрали тетрадь с ее признанием, в котором она излагала историю своей жизни для Бориса и которую он вернул ей с просьбой сохранить. Пока часть сотрудников МГБ занималась обыском, другие арестовали Ольгу. Ей было сказано, что у них есть ордер на ее арест по обвинению в том, что она «проявляла антисоветские настроения, а также настроения террористического характера». В ордере также значилось: «Кроме того, отец в 1918 г. перешел на сторону белых, мать репрессирована в 1941 году». Она едва могла расслышать зачитываемые вслух слова, от ужаса у нее шумело в ушах. Ее, бессильную защитить себя, увезли.
«В восемь вечера оборвалась моя жизнь», – писала она потом. Ольга, уходя, обвела взглядом комнату, и последнее, что ей запомнилось – это неоконченное стихотворение для Бориса на листе, вставленном в печатную машинку.
Услышав об аресте Ольги, Борис сразу же связался с Люсей Поповой и назначил ей встречу на Гоголевском бульваре. Она нашла его на скамейке неподалеку от станции метро. Он заплакал: «Вот теперь все кончено, у меня ее отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже».
Ирина была еще в школе, она училась во вторую смену (в послевоенные годы из-за переполненности советские школы работали в две смены), так что Ольга даже не смогла попрощаться с дочерью. Когда ее вывели на лестницу, отчим Ольги, который пережил в прошлом ужас ареста жены, рыдал на лестнице, говоря: «Ты скоро вернешься, ты никого не ограбила, не убила!»
Подходя к дому в тот темный октябрьский вечер, осторожно пробираясь по ледяным улицам, Ирина бросила взгляд вверх, на окна своей квартиры. Она поняла, что что-то не так: в материнской спальне горел верхний свет. Поскольку такое бывало редко, она с растущим страхом позвонила в дверной звонок. Ее худшие опасения подтвердились – дверь распахнул человек к военной форме. Ирина увидела за его спиной ряд элегантных шинелей с погонами и фуражек на вешалке в прихожей. Ирина осторожно пристроила туда же свое скромное пальтишко и заглянула в гостиную. Сквозь чад от папирос, которыми непрерывно дымили сотрудники МГБ, она увидела бабушку: та сидела, пепельно-бледная, с опухшим от слез лицом. Она увидела тетю Надю и убитого горем деда. В комнате было полно людей. Помимо домашних, присутствовали и другие люди, связанные с ее матерью, которых привлекли в качестве свидетелей. Они тоже были поражены происходящим до глубины души. Добродушный дворник с пышными усами так и сидел – в фартуке поверх ватника, повесив голову. Друг Ольги, Алексей Крученых, поэт-футурист, который бывал на ее литературных вечерах, примостился на диване, явно перепуганный. Двоюродный дед Ирины, «дядя Фоня», попросту зашел в гости и оказался вовлечен в эту драму. Он сидел, «в полном ужасе, ничего не понимая, таращил свои огромные голубые глаза».
Ирина ушла к себе в спальню, где двоюродная бабушка Миля утешала Митю. Она объяснила Ирине, что час назад их мать забрали в тюрьму на Лубянке. В попытке приглушить страх или просто отвлечься от окружающего ужаса Ирина взяла книгу, легла на кровать и стала читать. На вопросительный взгляд Мили она лишь пожала в ответ плечами: мол, а что мне, по-твоему, делать? Потом разволновалась, подумав о том, как там ее золотые рыбки. Девочка боялась, что они погибнут, если ее не пустят в кухню, чтобы сменить им воду. Преследуемая навязчивой мыслью о рыбках, погибающих в аквариуме, Ирина вскочила и пошла упрашивать военных, но в кухню ее не пустили и отправили обратно в комнату.
Она снова легла на кровать, изо всех сил прислушиваясь к нараставшему в гостиной напряжению. Когда у «дяди Фони» потребовали «бумаги», он совершенно растерялся. В то время он работал ночным сторожем в коктейль-холле на улице Горького. В этом заведении часто бывали иностранцы и представители советской элиты, что делало его удобным местом подслушивания для «органов». Дядя Фоня приносил Ирине и Мите коктейльные соломинки и бумажные салфетки из бара. В слепом ужасе он вообразил, что его пришли арестовывать за кражу; когда у него стали требовать бумаги, он начал выгребать из карманов салфетки, чем немало насмешил сотрудников МГБ.
Столь же трагикомической фигурой оказался Алексей Крученых. Поскольку рабочий день поэта подчинялся строгому и неизменному расписанию, в чем, по воспоминаниям Ирины, он был «невероятным педантом», Крученых храбро объявил, что должен уйти домой и во что бы то ни стало принять снотворное. Для его работы, мол, необходимо, чтобы он проводил ночи дома, в собственной постели. Когда ему не разрешили уйти, он впал в беспокойство. Все остальные наблюдали за ним, опасаясь, что Крученых только усугубит ситуацию, и шепотом пытались его вразумить. В конце концов он принял снотворное и, к всеобщему облегчению, согласился лечь на диван, неловко свернувшись калачиком. Двери продолжали хлопать, и сердца замирали, кто-то приходил и уходил до поздней ночи.
Через пару часов стали просачиваться новости. Дед Ирины услышал, что Ольгу «плохо довезли» по Москве к Лубянке, что она проплакала всю дорогу. К четырем часам утра обыск закончился, и гостей, сидевших в гостиной, отпустили. Бабушка и дедушка, всячески стараясь утешить детей, уложили Ирину и Митю спать. Дети лежали в темноте молча, но объединенные одной мыслью: увидят ли они еще когда-нибудь мать?
Когда занимался рассвет, Ирина услышала, как бабушка и дедушка пытаются договориться с сотрудниками МГБ. По советскому законодательству, объясняли им, Ирину и Митю придется поместить в детский дом, потому что они остались круглыми сиротами – без отца и матери. Сотрудники убеждали их, что детям будет лучше в детском доме, потому что все семейство не сможет прожить на деньги, которые дед зарабатывал сапожным делом. Мария же не могла рассказать им о том, что Борис Пастернак уже оказывает их семье финансовую помощь. Она была совершенно уверена, что Пастернак придет к ним на выручку и не позволит отослать детей в сиротский приют. К облегчению Ирины, на следующее утро она узнала, что бабушка и дедушка подписали бумаги, согласно которым брали на себя опеку, и что детей у них не отберут.
На другой стороне Москвы, в сложенном из желтого кирпича здании штаб-квартиры МГБ на Лубянской площади, Ольга сидела в одиночной камере. Здание на Лубянке было пятиэтажным, но – как говорилось в русском анекдоте – самым высоким зданием в Москве, поскольку «из его подвала видна была Сибирь». Пока шло следствие, Ольга находилась в одиночном заключении. Сотрудницы тюрьмы провели личный обыск, подвергнув ее «унизительному осмотру». У нее отобрали все ценное: кольцо, наручные часы, даже лифчик. Впоследствии объяснили, что бюстгальтер конфисковали, чтобы она не смогла на нем повеситься.
Ольга сидела в крохотной темной камере, снедаемая мыслями о Борисе: «Как же я не увижу Борю, как же так? Боже мой, что же мне делать, как его предупредить? – переживала она. – Какая у него будет ужасная первая минута, когда он узнает, что меня нет. И потом вдруг пронзила мысль: наверное, его тоже арестовали; когда мы разошлись, он не успел доехать, как схватили и его». Поразительно, но в тот момент Ольга могла думать только о любимом. Не о детях. Ей даже в голову не пришло, что, если с ней что-то случится, они останутся сиротами.
Ольгу продержали в одиночке трое суток; за это время она «переступила какую-то роковую грань, какой-то Рубикон, отделяющий человека от заключенного». Наконец, после того как она оторвала лямку от сорочки, обернула ею шею и начала «притягивать к ушам», ее перевели в другую камеру. Тот факт, что в камеру мгновенно ворвались двое охранников, схватили ее и проволокли по длинному коридору, втолкнув в камеру побольше, доказывает, что она была под постоянным наблюдением. Пока что она была нужна властям живой.
В новой камере – под номером семь – содержались еще четырнадцать женщин. Оглядевшись по сторонам, Ольга заметила, что койки привинчены к полу и на них «хорошие» матрасы. Лежавшие на них женщины прикрывали глаза кусками белой ткани, чтобы защититься от ослепительно яркого света ламп над головой. Вскоре Ольга поняла, что это было частью изощренной пытки лишением сна. Допросы всегда проходили по ночам. Днем спать заключенным не разрешалось, и яркий свет постоянно бил им в лицо. В результате депривации сна «людям начинало казаться, что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред, называли имена, нужные их мучителям, чтобы выполнить некий бесовский план уничтожения «врагов народа».
После угнетающего опыта одиночного заключения в камере без света, свежего воздуха и дружеской поддержки казалось, что новая камера обладает своими преимуществами. Стол, чайник и шахматный набор показались Ольге роскошью. Другие женщины засуетились вокруг нее, осыпая вопросами. Ольга наивно отвечала им, что даже не представляет, за что ее арестовали, что это, должно быть, какая-то ошибка и что ее наверняка выпустят через день-два, когда власти это осознают. Увы, ее оптимизм был жестоко обманут. Потянулись долгие, монотонные дни ожидания. День за днем уходил прочь, а ее все не вызывали ни на беседы, ни на допросы. Ее начинало нервировать то, что, казалось, никому до нее нет никакого дела.
Одна из сокамерниц Ивинской, странноватая женщина по имени Лидочка, пыталась утешить ее, говоря: «Ну, Олечка, вас обязательно выпустят, потому что, если не вызывают так долго, значит, нет состава преступления». Впоследствии Ольга выяснила, что не всем сокамерницам можно доверять. Лидочка на самом деле была «подсадной», работала на тюремную администрацию, докладывая обо всем, что говорили женщины в камере. (Спустя много лет Ольга узнала, что эта странная женщина, которая мечтала заработать прощение, шпионя в камере и получая в награду от следователей сигареты, была жестоко убита в колонии товарками-заключенными. Выяснив, что она «стучит», они сунули ее головой в сточную яму и держали, пока она не захлебнулась.)
К счастью, в камере были другие женщины, достойные доверия. Ольга быстро сдружилась с пожилой заключенной Верой Сергеевной Мезенцевой. Бывший врач Кремлевской больницы, она присутствовала на новогоднем вечере, когда группа докторов провозгласила тост за «бессмертного Сталина». Кто-то из врачей заметил вслух, что «бессмертный» очень болен, предположительно раком губы из-за курения трубки, и что дни его сочтены. Другой стал утверждать, что как-то раз лечил двойника Сталина. После доноса стукача, присутствовавшего на этом вечере (в те дни на любом сборище присутствовал по меньшей мере один стукач), всю группу врачей бросили в тюрьму. Вере Сергеевне, которая даже не участвовала в этом разговоре, грозили минимум десять лет заключения.
Еще среди сокамерниц, с которыми Ольга близко сошлась, была 26-летняя внучка Троцкого, Александра. Она только что завершила обучение в Геолого-разведочном институте. Ее арестовали за то, что она переписала в тетрадку несколько строф запрещенного стихотворения в поддержку еврейства. Однажды, когда Александру вызвали из камеры «с вещами», она, перепуганная, вцепилась в Ивинскую. Ольге еще долго мерещились рыдания Александры, когда тюремщики волокли ее прочь. Впоследствии было объявлено, что Александру «выслали вместе с мачехой, сидевшей где-то в соседней камере, на дальний север на пять лет как «социально-опасный элемент».
Ольга позднее писала: «Нигде так не сродняешься [с людьми], как в камере. Никто так не слушает, и не говорит, и не сочувствует, как соседи, видящие в твоей судьбе свою».
В то время как Ольга жила в постоянном страхе и сердце ее колотилось быстрее всякий раз, как открывалась дверь камеры, Борис с волнением ждал новостей в Переделкине. Он все острее ощущал изоляцию и одиночество без своей родной души. Терзаясь из-за Ольгиного ареста, он был совершенно уверен, что его самого вот-вот возьмут под стражу, и понимал, что Ольгу арестовали из-за него. Это усиливало в нем чувство вины за то, что в начале года он пытался прервать с ней отношения. 7 августа, за два месяца до ареста Ольги, он писал своей кузине Ольге Фрейденберг о противоречивых чувствах к возлюбленной:
«Я мучаюсь потребностью выговорить тебе все свои горести, потому что эту мысль нельзя убить. У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы «здесь» и «там» и пр. и пр.».
Но когда Ольгу посадили, Борис тосковал по ней, и с каждым днем боль жажды становилась сильнее. Меньше чем через неделю после ареста Ольги он писал о своем отчаянии Нине Табидзе:
«Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену «Фауста», «Маргариту в темнице». Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т[ицианом]. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад)… Наверное, соперничество человека никогда в жизни не могло мне казаться таким угрожающим и опасным, чтобы вызывать ревность в ее самой острой и сосущей форме. Но я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и непреодолимым. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос… А страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но при чем она, бедная, не правда ли?»
Как Борис и предсказывал в письме к Нине Табидзе, его творчество действительно стало «глубже». Он перенаправил му́ку, чувство вины и боль, причиненные расставанием с Ольгой, в энергию своей прозы. Как у его героя, Юрия, поэтический и философский талант развивается лишь после того, как он оказывается в разлуке с женой, детьми и любовницей Ларой, так и творчество Бориса восходит на новую ступень, когда он живет на краю политической и эмоциональной бездны. Жгучая ревность – сильная тема в «Докторе Живаго». Герой пишет о своей страстной любви к Ларе и о «побочном эффекте» их близости – мучительном собственничестве: «Я ревную тебя к предметам твоего туалета, к каплям пота на твоей коже, к носящимся в воздухе заразным болезням, которые могут пристать к тебе и отравить твою кровь, – говорит Юрий Ларе. – И как к такому заражению я ревную тебя к Комаровскому, который отымет тебя когда-нибудь, как когда-нибудь нас разлучит моя или твоя смерть. Я знаю, тебе это должно казаться нагромождением неясностей. Я не могу сказать это стройнее и понятнее. Я без ума, без памяти, без конца люблю тебя».
По мере того как проходила неделя за неделей, а Бориса по-прежнему не трогали, позволяя ему продолжать писать, он все глубже убеждался в том, что его не арестуют благодаря мужественному поведению Ольги на Лубянке. И он был прав. Через две недели после ареста Ивинскую наконец начали допрашивать.
Ольга только что поужинала (на ужин были картошка с селедкой) и легла на койку, готовясь ко сну, когда вошел дежурный охранник: «Ваши инициалы? Одевайтесь на допрос!»
Взволнованная, она натянула переданное матерью из дома темно-синее крепдешиновое платье в крупный белый горох. Это было любимое платье Бориса. Одеваясь, Ольга ощущала фантастическую надежду на то, что вскоре ее выпустят на свободу. Она даже представила, как идет домой по московским улицам, представила восторг Бориса, когда он придет следующим утром к ней на квартиру и увидит ее.
Охранники вывели Ольгу из камеры и повели по длинным коридорам мимо закрытых, таинственного вида дверей, из-за которых временами доносились ужасающие крики и плач отчаяния. Они остановились перед дверью с номером 271. Ольгу привели не в кабинет, а в «шкаф». И вдруг этот шкаф «перевернулся», и она оказалась в большой комнате, полной переговаривающихся военных. Когда она проходила мимо, они умолкли. Ее проводили в просторный, красивый, ярко освещенный кабинет. За письменным столом сидел «красивый полный человек… кареглазый, с разлетающимися бархатными бровями, в длинной гимнастерке кавказского образца с мелкими пуговками от горла».
Ольга тогда еще не знала, что это Виктор Абакумов, сталинский министр госбезопасности и один из самых свирепых прихвостней вождя. Во время войны Абакумов возглавлял военную контрразведку, СМЕРШ, название которой расшифровывалось как «смерть шпионам». Сотрудники СМЕРШа занимали на фронте позиции сразу за передовой и казнили красноармейцев, которые пытались отступать. Смершевцы также выслеживали дезертиров и жестоко пытали немецких военнопленных. По слухам, прежде чем пытать своих жертв, Абакумов разворачивал пропитанный кровью ковер, чтобы защитить натертый до блеска паркет своего кабинета.
Абакумов жестом велел Ольге сесть на стул на некотором расстоянии от себя. На его столе лежала гора книг и писем, взятых из ее квартиры во время обыска, в том числе и любимая книга «Избранной прозы» Пастернака, которую привез ей из заграничной поездки коллега Константин Симонов. На титульном листе было посвящение Ольге, написанное размашистым почерком Бориса, напоминавшим ей летящих в небе журавлей. Борис написал: «Тебе на память, хотя она в опасности от такого обилия безобразных моих рож». На первой странице книги был воспроизведен набросок, сделанный отцом писателя, Леонидом: семилетний Борис сидит и пишет за столом, одна нога свисает со стула. За ним следовал автопортрет художника, «красивого седого человека в мягкой шляпе».
Кроме того, Ольга заметила маленькую красную книжицу стихов, в которой «само счастье расписалось Бориной рукой»: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя». И дата, 4 апреля 1947 года, когда их близость «казалась Боре потрясающим подвигом и наградой».
Среди горы бумаг на столе Абакумова обнаружились и другие подписанные книги стихов и переводов Бориса, ее личный дневник, перевязанные стопки писем (общим счетом 157), разные фотографии Ольги, множество книг на английском языке и некоторые собственные стихи Ивинской. Она сидела на стуле, готовясь встретить свою судьбу. Повелев себе отбросить всякие надежды, она решила дождаться конца и не терять достоинства.
– Ну что, антисоветский человек Борис или нет, как по-вашему? – сурово спросил Абакумов и, не дожидаясь ее ответа, продолжал: – Почему вы так озлоблены? Вы же за него боялись почему-то! Сознайтесь, нам все известно. Ведь вы боялись?
Поскольку Ольга не знала, кто ее допрашивает, она отвечала бесстрашно, без всяких предосторожностей, которых в обычном случае требовал бы разговор с такой опасной фигурой, как Абакумов.
– За любимого человека всегда боятся, – ответила она. – Выйдет на улицу, кирпич может упасть. Относительно того, антисоветский ли человек Б. Л., – на вашей палитре слишком мало красок, только черная и белая. Трагически недостает полутонов.
Абакумов поднял брови и жестом указал на стопку конфискованных у Ольги книг.
– Откуда к вам попали эти книги? – спросил он. – Вы, вероятно, понимаете, почему сейчас находитесь здесь?
– Нет, не понимаю, ничего за собой не чувствую.
– А почему вы собрались удирать за границу? У меня есть точные сведения.
Ольга возмущенно возразила, что никогда в жизни не собиралась уезжать из России.
Абакумов нетерпеливо отмахнулся:
– Вот что, советую вам подумать, что за роман Пастернак пускает по рукам сейчас, когда и так у нас столько злопыхателей и недоброжелателей. Вам известно антисоветское содержание романа?
Ольга стала пылко возражать, пытаясь сбивчиво описать содержание уже завершенной части романа. Абакумов оборвал ее:
– У вас еще будет время подумать и ответить на эти вопросы. Но лично я советую вам усвоить, что мы все знаем, и от того, насколько вы будете правдивы, зависит и ваша судьба, и судьба Пастернака. Надеюсь, когда мы еще раз встретимся, вы не будете ничего утаивать об антисоветском лице Пастернака. Он сам об этом достаточно ясно говорит. Уведите ее! – повелительно обратился он к конвоирам.
Когда Ольгу вели обратно по коридорам к камере, часы Лубянки показывали три часа ночи.
Ольга беспокойно ворочалась, пытаясь уснуть под ослепительным светом ламп. Она начинала понимать, как действует депривация сна, поскольку мысли у нее стали путаться и чувствовала она себя опустошенной. Как раз когда она решила лечь спать и накрыла лицо носовым платком в попытке спрятать глаза от света мощных ламп, дверь с лязгом отворилась.
И вновь ее повели по длинному коридору, на этот раз в кабинет попроще, занимаемый человеком в военной гимнастерке, которого она прежде не видела. Он назвался Анатолием Сергеевичем Семеновым (скромным следователем), а потом объяснил, что накануне ее допрашивал сам министр Абакумов.
Семенов уговаривал Ольгу признать, что они с Пастернаком планировали бежать за границу, и объявить роман Пастернака антисоветским. Когда Ольга снова запротестовала, говоря, что она не знает за собой никакой вины, Семенов иронично заметил:
– Ну через полгода, через восемь месяцев мы установим, есть у вас вина или нет.
Ольга похолодела: «Некая грань перейдена, дверь захлопнулась, и мне отсюда уже не выйти».
Семенов стал расспрашивать Ольгу о ее семье:
– Расскажите о своем отце.
– Насколько я знаю, мама разошлась с ним в 1913 году. От моего дяди Владимира мне известно, что он в 1914 году умер от тифа, – ответила Ольга.
– Не договариваете! – прикрикнул на нее Семенов. – У нас есть сведения, что в 1918 году он примкнул к белым. Ваша мать была репрессирована за свою антисоветскую деятельность?
– Никакой антисоветской деятельностью она не занималась.
– Расскажите о своем знакомстве с Б. Л. Пастернаком.
– Познакомились в декабре 1946 года в редакции «Нового мира», где я тогда работала.
– Когда вступили в интимную связь?
– Интимную связь установили в апреле 1947 года…
Допросы у Семенова стали для Ольги еженощным мучением. Он не был с ней как-то особенно груб и, к счастью, никогда не прибегал к физическому насилию. Она ценила это, поскольку узнала от своих сокамерниц, что некоторые следователи проявляли агрессию, били их по лицу и оскорбляли. Семенов же вместо этого разговаривал насмешливо, бесконечно повторяя одну и ту же стереотипную фразу о том, что Пастернак «ест русский хлеб и сало и садится за английский стол». Ольгу все сильнее раздражала эта фраза, которую она слышала снова и снова. Под конец Семенов объявил, что Пастернак – британский шпион. Тот факт, что у него были родственники в Англии и он несколько раз встречался с британским дипломатом Исайей Берлиным, был для следователей доказательством его предательства.
Семенов допрашивал Ольгу несколько недель. Разговоры всегда крутились вокруг одних и тех же тем. «Так потянулись мои лубянские будни, – позднее вспоминала она, – оказалось, что будни бывают и в аду». Типичный ее допрос выглядел примерно так:
Семенов: Охарактеризуйте политические настроения Пастернака, что вам известно о проводимой им вражеской работе, проанглийских настроениях и изменнических намерениях?
Ольга: Его нельзя отнести к категории антисоветски настроенных людей. Изменнических намерений у него не было. Он всегда любил свою родину.
Семенов: Однако у вас изъята книга на английском языке о творчестве Пастернака. Как она к вам попала?
Ольга: Эту книгу действительно принес мне Пастернак. Это монография о его отце, художнике, изданная в Лондоне.
Семенов: Как она попала к Пастернаку?
Ольга: Эту книгу привез ему из заграничной поездки Симонов [редактор «Нового мира»].
Семенов: Что вам еще известно о связях Пастернака с Англией?
Ольга: Кажется, он один раз получил посылку от сестры, живущей в Англии.
Семенов: Чем была вызвана ваша связь с Пастернаком? Ведь он намного старше вас.
Ольга: Любовью.
Семенов: Нет, вы были связаны общностью ваших политических взглядов и изменнических намерений.
Ольга: Таких намерений у нас не было. Я любила и люблю его как мужчину.
Семенов: Показаниями свидетелей установлено, что вы систематически восхваляли творчество Пастернака и противопоставляли его творчеству патриотически настроенных писателей, таких как Сурков, Симонов, в то время как художественные методы Пастернака в изображении советской действительности являются порочными.
Ольга: Я действительно превозносила его и ставила в пример всем советским писателям. Его творчество представляет большую ценность для советской литературы, и его художественные методы не являются порочными, а просто субъективными.
Семенов: Продолжайте давать показания по антисоветским настроениям Пастернака.
Ольга: Да, он проявлял недовольство условиями жизни в СССР. Я объясняю это тем, что он был незаслуженно изолирован от читателя. Но он никогда не допускал клеветы на советскую действительность и изменнических настроений не имел.
Семенов: Расскажите о его проанглийских настроениях.
Ольга: Да, у него были проанглийские настроения, он с удовольствием переводил английскую литературу.
И далее в том же духе. После одного такого бесконечного допроса следователь попросил Ольгу письменно изложить краткое содержание «Доктора Живаго». Он выдал ей несколько листов бумаги, она склонилась над столом, разложив перед следователем листы, и начала писать. Она описывала рождающийся роман как историю интеллигента, врача, жизнь которого в годы между революциями 1905 и 1917 годов была трудна. Он был человеком творческого темперамента, поэтом. Самому Живаго не суждено дожить до наших дней, но некоторым его друзьям повезет больше. В романе, поясняла Ольга своим едва читаемым почерком, не будет ничего, дискредитирующего советскую систему. Будет только правда. Это рассказ о целой эпохе, написанный настоящим писателем, который, вместо того чтобы уйти в свой собственный личный мирок, решил свидетельствовать о своем времени.
Семенов небрежно взял исписанные ею листки, просмотрел их и недовольно фыркнул:
– Не то вы пишете, не то! Вам надо просто написать, что вы действительно читали это произведение, что оно представляет собой клевету на советскую действительность…
Потом Семенов сосредоточился на стихотворении Пастернака «Мария Магдалина», якобы посвященном Ольге. Это стихотворение начинается так:
Чуть ночь, мой демон тут как тут,
За прошлое моя расплата.
Придут и сердце мне сосут
Воспоминания разврата,
Когда, раба мужских причуд,
Была я дурой бесноватой
И улицей был мой приют.

– К какой это эпохе относится? – спрашивал он Ольгу. – И потом, почему вы ни разу не сказали Пастернаку, что вы советская женщина, а не Магдалина и что просто неудобно посвящать любимой женщине стихи с таким названием?
– Почему вы решили, что они посвящены мне? – поинтересовалась Ольга.
– Но это ясно, ведь мы же знаем об этом, так что вам запираться нечего! И вам надо говорить правду, это единственное, что может как-то облегчить вашу участь и участь Пастернака.
В другой раз, перепутав Марию Магдалину с Мадонной, Семенов спросил Ольгу:
– Ну что вы Магдалиной представляетесь? Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идет, а он ест русский хлеб и сало и садится за английский стол!
Как потом писала Ольга, «мне так надоело это пресловутое сало, что я с досадой пыталась объяснить, что это сало все же окуплено» пастернаковскими переводами Шекспира и Гете.
Семенов из раза в раз высмеивал саму их любовь.
– Ну что у вас общего? – раздраженно насмехался он. – Не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея; вероятно, какой-то расчет тут был! Я же видел его, не могли вы его любить. Просто гипноз какой-то! Кости гремят, чудовище. Ясно – у вас расчет.
Во время одного допроса, когда раздался громкий стук в железные ворота Лубянки, Семенов с издевательской улыбочкой сказал:
– Слышите? Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится…
И действительно, вскоре Бориса вызвали на Лубянку – но по причинам, о которых Ольга никак не могла бы догадаться.

 

Ирония судьбы: пока Ольга деятельно защищала своего любимого и его роман во время еженощных допросов в штаб-квартире госбезопасности, Борис жил в покое в Переделкине и продолжал свободно писать. К осени 1949 года он закончил работу над пятью главами. В работе над романом бывали длительные перерывы, когда он занимался стихами и переводами, чтобы прокормить себя и семью. Число нападок в советских литературных кругах росло, и он начал осознавать, насколько серьезно и шатко его положение. Если ему не позволено писать, то как он сможет заработать на жизнь? И как скоро за ним придут? Борис, отказывавшийся проводить партийную линию и создавать просоветские литературные произведения, и представить себе не мог, что его не арестуют. Этот период был для него невероятно трудным и нестабильным, и он постоянно чувствовал, что проживает время словно взаймы.
В марте 1947 года в газете «Культура и жизнь» была опубликована критическая статья поэта А. Суркова, «яростно поносившая» творчество Бориса. Стихи Пастернака, писал Сурков, «ясно показывают, что скудные духовные ресурсы… не способны породить большую поэзию», что «реакционное отсталое мировоззрение» не может позволить голосу этого поэта «стать голосом эпохи!.. Советская литература не может мириться с его поэзией». Вскоре Суркову предстояло стать первым секретарем Союза советских писателей. Ольга впоследствии описывала это как выступление «временщика и ремесленника против большого поэта в постыдной кампании». Сурков, который, как добавляет Ольга, «ненавидел Бориса» из-за горькой зависти к его таланту, голословно обвинил Пастернака в том, что он желает подорвать существующую политическую систему. В следующем апреле 25 000 экземпляров «Избранного» Пастернака, отпечатанные и готовые к отправке в магазины, накануне выхода в свет были уничтожены «по распоряжению сверху».
Пастернак знал, что его публичные выступления рассматриваются как нежелательные и что в силу наложенных на него ограничений он мог восприниматься только как переводчик. Весь конец 1948 года он, отложив в сторону «Доктора Живаго», переводил первую и вторую части «Фауста» Иоганна Вольфганга фон Гете и завершил свой труд в феврале 1949 года. Работа над переводом «Фауста» подарила ему такое же чувство духовной свободы, какое прежде дарил «Гамлет»; он говорил скульптору Зое Масленниковой, что этот труд помог ему «стать храбрее, свободнее, разорвать некие путы не только политических и нравственных предубеждений, но и в смысле формы».
Очевидно, что работа над гетевским «Фаустом», трагической пьесой о продаже души дьяволу, не могла не привлекать измученного Бориса, не в последнюю очередь потому, что здесь он хотя бы мог творчески самовыражаться, не беспокоясь о том, что перечит властям. В первой части Фауст не стремится к власти путем знания, а ищет доступа к трансцендентному знанию, отвергаемому рациональным разумом. Мистическая тематика Гете должна была вызывать отклик в душе Пастернака, так же как и сплав психологии, истории и политики во второй части: именно с этими темами он и сам сражался в «Докторе Живаго».
Пастернак видел в Ольге свою Маргариту – очаровательную, невинную девушку. В одном из писем Жозефине он говорит, что, если она хочет знать, как выглядит Ольга, ей следует взглянуть на иллюстрацию, на которой изображена Маргарита в его переводе «Фауста». «Это почти ее копия», – писал он. Борис, переписываясь с сестрами, даже употреблял имя Маргарита, имея в виду Ольгу, чтобы утаить от Зинаиды, о ком идет речь. Гетевская Маргарита была воплощением мягкой женственности и чистоты, как и Ольга для Бориса. Впоследствии он посвятил перевод «Фауста» своей возлюбленной, написав на титульном листе: «Олюша, выйди на минуту из книжки, сядь в стороне и прочти ее».
Если Пастернак думал, что, занимаясь переводом «Фауста», находится в сравнительной безопасности от обвинений в антипатии к государству, то он ошибался. В августе 1950 года – почти предсказуемо – на его перевод первой части «Фауста» набросился «Новый мир». «Переводчик явно искажает идеи Гете… для того, чтобы защитить реакционную теорию «чистого искусства»… он вводит эстетический и индивидуалистический вкус в текст… приписывает реакционную мысль Гете, искажает социальный и философский смысл».
Пастернак писал Ариадне Эфрон, гонимой дочери своего дорогого покойного друга, поэта Марины Цветаевой: «Была тревога, когда в «Новом мире» выругали моего «Фауста» на том основании, что будто бы боги, ангелы, ведьмы, духи, безумье бедной девочки Гретхен и все «иррациональное» передано слишком хорошо, а передовые идеи Гете (какие?) оставлены в тени и без внимания. А у меня договор на вторую часть! Я не знаю, как все это закончится. К счастью, мне кажется, что эта статья не будет иметь никакого практического эффекта». Эта работа принесла хотя бы деньги: он писал сестрам в Англию, что «Зина может баловать Леню, и мы не бедствуем».
Как только позволили обстоятельства, Пастернак вернулся к «Живаго». Безмерное чувство вины, которое он ощущал в связи с тюремным заключением Ольги, и осознание, что советские власти стремятся манипулировать им и наказывать его путем ее страданий, казалось, оживили его, порождая в нем гигантские прорывы творческой энергии. Он мог писать бесстрашно, убежденный, что его роман никогда не будет опубликован в России. Так что в то время как Ольга защищала его книгу, отрицая ее антисоветизм, Пастернак перенаправлял свою ярость против политических махинаторов и текущих лишений в смелое и решительно антисоветское произведение. В письме к Зое Масленниковой он защищал свою позицию, объясняя, что его роман можно рассматривать как «антисоветский», только если «под советским следует понимать нежелание видеть жизнь как она есть». В «Докторе Живаго» он пишет:
«Таким новым была революция, не по-университетски идеализированная под девятьсот пятый год, а эта, нынешняя, из войны родившаяся, кровавая, ни с чем не считающаяся солдатская революция, направляемая знатоками этой стихии, большевиками.
Таким новым была сестра Антипова, войной заброшенная бог знает куда, с совершенно ему неведомой жизнью, никого ни в чем не укоряющая и почти жалующаяся своей безгласностью, загадочно немногословная и такая сильная своим молчанием. Таким новым было честное старание Юрия Андреевича изо всех сил не любить ее, так же как всю жизнь он старался относиться с любовью ко всем людям, не говоря уже о семье и близких».
Чего Пастернак не знал, когда писал о Ларе, так это что реальность превосходит даже его способности к вымыслу. Сидя в Лубянской тюрьме, Ольга обнаружила, что беременна. Она носила ребенка Бориса.

 

Это открытие Ольгу обрадовало, не в последнюю очередь потому, что, стоило беременности подтвердиться, условия содержания смягчили. Ей было позволено получать белый хлеб, салаты и картофельное пюре вместо перловой каши, составлявшей ежедневный паек арестантов. Дополнительный паек просовывали ей сквозь окошко в двери камеры. Ей также разрешили покупать вдвое больше продуктов в тюремной лавке. Она могла ежедневно гулять по двадцать минут. Однако главным и наиболее осязаемым послаблением было то, что Ольге позволили спать днем после ночных допросов. В то время как ее сокамерницам после бессонных ночей не позволяли никакого отдыха и они были вынуждены расхаживать по камере или сидеть, предаваясь мрачным раздумьям, Ольга могла лечь поспать. Дежурный надзиратель заходил в камеру, тыкал ее пальцем и уважительным тоном говорил: «Вам положено спать, ложитесь».
«И я падала в сон как в бездну, без сновидений, – вспоминала Ольга, – обрывая на полуслове рассказ об очередном допросе. Милые мои соседки по камере шептались, чтобы меня не разбудить, и я просыпалась только к обеду».
После обеда арестанты коротали вторую половину дня – свой «досуг» («И он есть в аду», – с мрачной иронией отмечала Ольга), – что-то мастеря с помощью иголки, сделанной из рыбьей кости с проделанным в ней ушком для нитки, или «гладили» платья, готовясь на допросы. Это делали так: смачивали ткань водой и садились сверху. Все оставшееся время они проводили в разговорах и чтении вслух стихов.
Ольга понимала, что с ее матерью, Марией, есть какой-то контакт, поскольку получила от нее передачу (в которой было синее крепдешиновое платье и деньги на продукты). А вот чего она не знала, так это что ее следователь Семенов периодически звонил Марии, чтобы сообщить новости о положении дочери. Ирина так описывала звонки Семенова: «Он был чрезвычайно вежлив – чему бабушка была очень рада, поскольку мы теперь были социальные изгои, и такая вежливость казалась подарком или одолжением. Из-за нее мы продолжали надеяться…» Он также позволил Ольге оставить себе редкую книгу из тюремной библиотеки – однотомник стихов Пастернака.
Однажды вечером, через пару месяцев после ареста Ольги, Марии позвонила женщина, назвавшаяся Лидией Петровной, которую только что выпустили из Лубянской тюрьмы. Она сказала, что сидела в одной камере с Ольгой и располагает сведениями о ней. Женщина попросила о встрече с Марией и рассказала ей, что положение Ольги на Лубянке «очень скверное»: ее дочь беременна и больна.
Ольга была примерно на седьмом месяце беременности, когда во время одного из допросов у Семенова в кабинет внезапно вошел другой следователь. Она заметила, что в его присутствии Семенов разговаривает с ней резче обычного. «Ну вот, – сказал незнакомый следователь, – вы так часто просили о свидании, и мы сейчас вам его даем; приготовьтесь к свиданию с Пастернаком!»
Ольгу «охватила необычайная радость» при мысли, что она сможет обнять любимого, «сказать ему какие-то нежные, ободряющие слова». Оба следователя подписали какую-то «бумажку», выписали пропуск и передали его конвоиру. Ольга, «прямо шатаясь от счастья», вышла вместе с ними из здания на Лубянке. Ее усадили в «воронок» с темными стеклами и повезли по городу в какое-то другое здание. Там ее провели по бесконечно длинным коридорам, где было много лестниц, ведущих вверх, однако ее всякий раз направляли вниз. Они спускались все глубже и глубже, пока не добрались до плохо освещенного подвала. У Ольги, дрожащей, измученной и дезориентированной, больше не было сил идти. И вдруг ее втолкнули за металлическую дверь, которая с лязгом захлопнулась за ней. Она в ужасе огляделась, но в помещении никого не было.
Трудно было что-то разглядеть в полумраке, и помещение наполнял странный запах. Когда глаза Ольги приспособились к тусклому освещению, она рассмотрела только известковый пол с лужицами воды, оцинкованные столы и, похоже, трупы, частично укрытые кусками серого брезента. Она внезапно осознала, что этот запах был «специфическим, сладким запахом морга». Семенов обещал ей, что она увидит Бориса. Все дни своего долгого заключения она тревожилась, что над ним издеваются в какой-то другой камере, убежденная, что он тоже арестован. «Один из них, значит, и есть мой любимый?» – со страхом гадала она.
Через некоторое время у запертой в морге Ольги подкосились ноги, и она осела на пол, прямо в ледяные лужи. Как ни странно, ощущение ужаса в тот же миг исчезло. «Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это – страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть».
В конце концов металлическая дверь лязгнула снова, Ольгу рывком подняли на ноги и повели обратно по коридорам и лестницам. У нее разболелся живот, и она никак не могла избавиться от непрерывного внутреннего озноба и тошнотворно-сладкого запаха. Пусть попытки следователей привести ее в полное отчаяние провалились, но вскоре Ольга обнаружила, что они добились своей цели, только иной – и гораздо более низменной.

 

* * *
Дальше была комната, в которой обнаружился Семенов.
– Простите, пожалуйста, – сказал он с неприятной улыбочкой, – мы перепутали, и вас повели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.
К величайшему изумлению Ольги, когда дверь открылась, вошел не Борис, как она по наивности ожидала, а пожилой мужчина, которого она узнала лишь спустя несколько секунд: это был Сергей Николаевич Никифоров, Иринин учитель английского. Ольгу объял ужас: значит, вот что это – очередная тошнотворная шутка. Вот, значит, каким будет ее «свидание» с любимым человеком.
Никифорова допрашивал другой следователь, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом. Ольге предстоял любимый ритуал допроса в советской системе: очная ставка со свидетелем, которого заставили, почти наверняка путем пыток, дать показания о ее предательстве. Внешность Никифорова поразила Ольгу. Обычно аккуратный и ухоженный, он предстал перед ней запущенным, со спутанной отросшей бородой, в брюках с расстегнутой ширинкой и ботинках без шнурков.
– Скажите, – обратился к нему Семенов, – вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?
Ольга ошеломленно вскрикнула – Никифоров никогда не видел ее вместе с Борисом – и немедленно получила выговор за то, что заговорила без спросу.
– А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?
– Да, это было, – подтвердил Никифоров.
Ольга не смогла сдержаться, настолько возмутила ее эта подтасовка:
– Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич?
Семенов приложил палец к губам, знаком велев ей замолчать.
– Но вы же сами все подтвердили, Ольга Всеволодовна, – пробормотал Никифоров.
И тогда Ольга поняла: его убедили дать ложные показания, сказав, что Ольга уже созналась в преступлениях, которые она даже не замышляла, не то что не совершала на самом деле.
– Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, – продолжал напористый молодой следователь.
Никифоров смутился и стал сдавать позиции.
– Да все это, наверное, не так… – Он начал мяться и путаться в словах.
– Так что же, вы нам лгали? – набросился на него следователь.
Бедный Никифоров стал «хныкать и увиливать». Ольге невыносимо было видеть его в таком униженном состоянии; вся ее семья его очень любила. Ольга пыталась защитить их обоих, заявив, что он видел Пастернака во плоти лишь дважды и только на публичных поэтических вечерах, куда Ольга помогала ему пройти.
Следователь вывел Никифорова из допросной. Семенов повернулся к Ольге и самодовольно сказал:
– Вот видите, не все такие, как ваш следователь. Поедем-ка домой. В гостях хорошо, а дома лучше…
Много лет спустя Никифоров, бывший школьный учитель, напишет Ольге покаянное письмо: «Я долго обдумывал – написать ли Вам? В конечном раздумье – совесть честного человека… подсказала мне, что я должен оправдать то положение, в которое я когда-то поставил Вас, и поверьте – вынужденно, при тех обстоятельствах, которые тогда существовали.
Я знаю, что эти обстоятельства в то время Вам тоже были известны и испытаны до некоторой степени и Вами. Но к нам, мужчинам, они применялись, конечно, выразительнее и круче, нежели к женщинам. До моего свидания с Вами тогда, я отклонил, – хотя и подписанные мною два документа. Но много ли таких, которые смело, но справедливо, идут на эшафот? К сожалению, я не принадлежу к таковым; потому что я не один. Я должен был думать и пожалеть свою жену.
Говоря яснее, тогда, то время было такое, что по положению как бы один тянул другого в одну и ту же пропасть. Отклоняя и отрицая эти подписанные мною два документа, я твердо знал, что они были ложно, не мною, средактированы; но я вынужден был, как я сказал, хоть на время, но избавить себя от обещаемых эшафотов».
Тронутая честностью этого признания, Ольга вспоминала: «Сопоставляя свою растерянность первых дней ареста и ужас морга с поведением Епишкина (и многих тысяч подобных ему), я особенно остро понимаю: единственное, в чем можно обвинить заключенного – это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но не в растерянности и страхе. Епишкин был не один. Слишком многих первые же дни заключения превращали в доносчиков, обвинителей и вообще рабов инквизиции».
На фоне столь многих узников, поддававшихся огромному давлению, мужество Ольги, к тому же беременной от любимого, перед лицом неотступных допросов впечатляет еще сильнее. Она не стала топить никого, чтобы спастись самой, и меньше всех – Пастернака. Ирина с гордостью соглашалась: «На этих допросах мама, конечно, победила – ни одно ее слово не могло лечь в «дело Пастернака», использоваться против него».
Через считаные часы после возвращения «домой», в лубянскую камеру, Ольга ощутила режущие боли в нижней части живота. Ее поместили в тюремную больницу. Запись врача в официальном документе свидетельствует, что Ольга попала в лазарет «из-за маточного кровотечения». Она потеряла ребенка. «Там и погиб, едва успев появиться на свет, наш с Борей ребенок», – с сожалением вспоминала она.
«Я не убеждена, что это был естественный выкидыш, – говорила потом Ирина. – Моя мать была на шести месяцах беременности. Я думаю, что ее нарочно послали в морг и оставили в леденящем холоде, чтобы спровоцировать выкидыш… Борис Пастернак был известен во всем мире. Они не хотели, чтобы стали известны обстоятельства рождения или смерти этого ребенка… Таким образом власти хотели закрыть всю эту историю. Если бы весть о ребенке выплыла наружу, люди снова начали бы спрашивать о Пастернаке. Это был их способ заглушить разговоры о Пастернаке и избавиться от потенциальной неловкости. Это был поистине чудовищный, омерзительный режим».
Дело Ольги за номером 3038, заведенное 12 октября 1949 года, было закрыто 5 июля 1950 года. Тройка – трибунал, состоявший из трех членов, – вынесла ей «мягкий» приговор. По статье 58 советского Уголовного кодекса, посвященной политическим преступлениям, Ольга должна была провести пять лет в исправительно-трудовом лагере «за близкие контакты с людьми, подозреваемыми в шпионаже». Обвинительное заключение звучало так: «Показаниями свидетелей вы изобличаетесь в том, что систематически охаивали советский общественный и государственный строй, слушали передачи «Голоса Америки», клеветали на советских патриотически настроенных писателей и превозносили творчество враждебно настроенного писателя Пастернака».
Это знаменовало начало новой и ужасной драмы для Ольги, которая была обречена на пребывание в трудовом лагере Потьма в более чем 450 км от Москвы, в Автономной Советской Социалистической Республике Мордовии. Поскольку Бориса «они» коснуться не смели, вместо него пострадала его любимая женщина.
Назад: IV Провода под током
Дальше: VI Журавли над Потьмой