XII
Правда их мучений
В первые месяцы 1960 года жизнь Ольги и Бориса, казалось, вернулась в прежнюю колею. Ольга часто ездила в Москву по литературным делам Бориса, а когда возвращалась в Измалково, он уже ждал ее, расхаживая взад-вперед перед «избушкой», не способный полностью успокоиться, пока его «правая рука» не окажется рядом. По воскресеньям Ольга часто ходила на лыжах с друзьями, а потом развлекала их в «избушке» за обедами, проходившими в живой непринужденной обстановке. «Иногда Б. Л. обедал на «Большой даче», иногда со мной – никакого твердого правила на этот счет не было», – говорила Ольга.
В среду, 10 февраля Борис праздновал свое семидесятилетие. «Удивительно – каким он был молодым, стройным в этом возрасте: всегда с блестящими глазами, всегда увлеченный, по-детски безрассудный».
Утром в свой день рождения Борис пришел в «избушку», и они с Ольгой выпили коньяку, а потом «жарко целовались» перед потрескивавшей печкой. Борис повернулся к своей возлюбленной и сказал со вздохом: «А все-таки поздно все пришло ко мне! И как мы вдвоем, Лелюша, вышли из всех неприятностей. И все счастливо! И так бы всегда жить». Они сидели и «с наслаждением» читали стопки юбилейных поздравлений, рассматривали подарки, присланные со всех концов света. Неру прислал будильник в кожаном чехле. Среди подарков были маленькая статуэтка, изображавшая Лару, декоративные свечи и тонко выписанные образки святых из Германии.
Зима переходила в весну, Борис самозабвенно трудился над «Слепой красавицей». Он регулярно переписывался с Фельтринелли, сообщая, как движется работа над пьесой: проницательный итальянский издатель настаивал на эксклюзивных всемирных правах на все его произведения – прошлые, настоящие и будущие. Частью ежедневного ритуала Бориса стало чтение каждый вечер в «избушке» новых отрывков из пьесы. «Вечерами, обманывая себя и меня, он был оживленнее, – писала Ольга. – В течение декабря и января трижды подолгу читал мне свою пьесу. Возбужденный и вдохновленный посещением театра, он читал с выражением, с большим удовольствием передавая простонародные интонации, останавливаясь на местах, которые казались ему смешными, делал тут же карандашом ремарки, вставки».
Но Ольга начала замечать первые тревожные признаки ухудшения здоровья Бориса: «Только сядем править какой-нибудь перевод, он сразу уставал, и бо́льшую часть работы делала я одна… начал жаловаться на боль в груди; опять заболела нога».
В марте Ольга поскользнулась на лестнице в московском доме и сильно вывихнула ногу. Врач наложил гипс, и ей пришлось на месяц остаться в городе, что очень расстроило Бориса. «Распорядок наш изменился, ему пришлось вырываться в Москву». Однажды утром Борис, чувствуя себя достаточно бодрым, поднялся по лестнице в квартиру Ольги, чтобы ее проведать. Пока он был у нее, зазвонил телефон. Это оказалась Мирелла Гарритано, жена корреспондента, сменившего Серджо Д’Анджело в Москве. Мирелла попросила Ольгу встретиться с ней на почте и забрать книги, которые прислали Пастернаку. Поскольку Борис не мог пойти на почту сам, а Ольга была в гипсе, он попросил Ирину и Митю забрать посылку. По словам Ольги, «они не могли отказать, чего бы он ни попросил».
Мирелла вручила им небольшой чемоданчик, который Митя принес домой. Когда Ольга открыла его, все ахнули от удивления. Вместо книг внутри лежали свертки советских банкнот в банковских обертках, аккуратно сложенные стопками. Фельтринелли, который называл их «сэндвичами», прислал эти деньги окольным путем. Борис отдал одну пачку Ольге на расходы, а остальную наличность отвез в Переделкино.
Ирина, уже помолвленная с Жоржем, в эти недели виделась с Борисом редко. В последний раз это случилось в Переделкине, прекрасным солнечным мартовским днем. «Я столкнулась с Б. Л. на улице, он шел навестить мою бабушку, которая в ту зиму жила на даче, – вспоминала Ирина. – В этот весенний день солнце действительно «грело до седьмого пота» – на снег было больно смотреть. Б. Л. щурился и вытирал слезы – темных очков он никогда не носил. Мы зашли к бабушке, немного посидели там – Б. Л. заметно обрадовался, что старики – бабушка и ее муж – так хорошо выглядят, так бодры и жизнерадостны. Как не любил он всяких напоминаний о смерти (он не стал даже смотреть номер «Пари матч» о похоронах Камю, поспешно свернул в трубочку мрачную средневековую картинку), так радовал его вид крепкой, здоровой старости».
Ольге тоже казалось, что к апрелю все наладилось. «Апрель был радостным, как радостен всякий апрель. Особенно хорош был наш маленький дворик с соснами, расцветающими кустиками, светло-зелеными березками, пятнистый, солнечный – он казался таким надежным, таким замечательным нашим приютом. Б. Л. как будто был весел и здоров, опять потекли размеренные дни».
4 апреля Борис написал Фельтринелли в Милан, приложив документ, который должен был доставить Гейнц Шеве. Он носил заглавие «Доверенность».
«Я доверяю ОЛЬГЕ ВСЕВОЛОДОВНЕ ИВИНСКОЙ ставить свою подпись на всех распоряжениях, связанных с публикацией моих произведений в тех европейских странах, где они печатаются или будут напечатаны, равно как и на всех финансовых чеках и финансовых документах.
Я прошу верить подписи ОЛЬГИ ВСЕВОЛОДОВНЫ ИВИНСКОЙ как моей собственной и считать все распоряжения, исходящие от Ольги Всеволодовны, моими собственными.
Настоящая доверенность, выданная ОЛЬГЕ ВСЕВОЛОДОВНЕ ИВИНСКОЙ, действует бессрочно. Я доверяю ей потенциальный контроль над всеми публикациями, равно как и финансовыми операциями, в случае моей кончины. Я прошу все информационные запросы и чеки за мои литературные труды направлять ей.
Б. Пастернак».
В третью неделю апреля Ольга стала замечать «что-то тревожное в облике Б. Л. Обычно он был по утрам розовый, свежий, а тут вдруг изменился: какая-то желтизна явно проступала в лице». В среду 20 апреля он почувствовал себя плохо. Вызвали врача, который сказал, что подозревает стенокардию. Борис, как обычно, пришел вечером к Ольге и сообщил, что ему придется некоторое время соблюдать постельный режим. Сказал, что принесет ей свою пьесу и что она не должна отдавать ее обратно, пока он не выздоровеет. Он уже скопировал первую половину пьесы и на чистой силе воли продолжал работу, несмотря на приступы аритмии и острой боли под лопатками. Несколько раз в день ему приходилось прерываться, ложиться и ждать, пока боль пройдет, прежде чем вернуться за письменный стол.
Ольга, смирившаяся с мыслью не видеться с ним в ближайшие дней десять, была удивлена, когда в субботу, 23 апреля, внезапно увидела Бориса, идущего по переулку к «избушке» со стареньким портфелем в руке. Она радостно выбежала ему навстречу. «Радость моя была преждевременной. Лицо Бори мне показалось побледневшим, осунувшимся, больным. Мы вошли в нашу прохладную и сумеречную комнату». Поначалу она решила, что Борис разволновался из-за своего финансового положения. Он рассчитывал на какие-то выплаты, а они все не приходили. Гейнц Шеве обещал помочь, но его в тот момент не было в СССР. Может быть, объявится Серджо Д’Анджело, гадал он вслух, или еще какой-нибудь итальянский курьер. Ольга, столь же озабоченная, засыпала его расспросами.
«Не отвечая на мои тревожные вопросы, он меня целовал, как будто хотел вернуть здоровье, вернуть прежнюю свою какую-то власть, мужество, жизнеспособность». Ольга поймала себя на том, что возвращается мыслями к апрелю 1947 года, когда Борис впервые поцеловал ее на рассвете в квартире в Потаповском переулке – так же пылко и страстно.
Когда он собрался уходить, Ольга прошла с ним часть пути к «Большой даче». Они остановились у канавы недалеко от дома, дальше которой Ольга обычно никогда не шла. Совсем уже было уходя, Борис повернулся к ней. «Лелюша, но я ведь принес тебе рукопись. – Он вытащил из портфеля и передал мне завернутый с обычной его аккуратностью сверток. Это была рукопись пьесы «Слепая красавица». – Ты держи ее и не давай мне до моего выздоровления. А сейчас я займусь только своей болезнью. Я знаю, я верю, что ты меня любишь, и этим мы с тобой только и сильны. Не меняй нашей жизни, я тебя прошу…»
Это был последний разговор Ольги с Борисом.
Примерно в то же время у Ирины тоже состоялся последний разговор с Пастернаком – но по телефону. По ее словам, он говорил очень слабым и далеким голосом. После этого у него уже не хватало сил дойти до телефона в переделкинской конторе. Когда новости перестали поступать, Ирина поехала в Переделкино, «чтобы быть ближе к нему». «Три мучительных дождливых первомайских дня мы с мамой провели вдвоем, почти не разговаривая и не выходя из избы».
25 апреля врач диагностировал стенокардию, и Борису был предписан полный постельный режим. Его перенесли из кабинета на втором этаже в маленькую квадратную «музыкальную» комнатку на первом, с видом на веранду и сад. 27 апреля он написал Ольге, объясняя, что испытывает ужасную боль, что пишет лежа, ослушавшись приказа врача. Борис – как это для него характерно! – с нетерпением ждет ее реакции на пьесу, над которой еще предстоит работать и работать: «Там так много неестественной болтовни, которая ждет устранения или переделки». Он описывал мучительные боли и что придется «вычеркнуть (мне кажется) самое меньшее две недели нашей жизни»; велел ей «не предпринимать ничего решительного для свидания». Зная Ольгу, Пастернак опасался, что она может попытаться прийти на «Большую дачу», и настоятельно предостерегал ее против этого: «Волны переполоха, которые бы это подняло, коснулись бы меня и сейчас, при моем состоянии сердца, это бы меня убило. 3. по своей глупости не догадалась бы пощадить меня».
Под конец он писал ей: «Если ты себя почувствуешь в обстановке этого нового осложнения особо обойденной и несчастной, опомнись и вспомни: все, все главное, все, что составляет значение жизни – только в твоих руках. Будь же мужественна и терпелива… Без конца обнимаю и целую. Не огорчайся. Мы и не такое преодолевали. Твой Б.».
Ирина видела отчаяние матери. «Хотя страшное предчувствие, усугубленное тем, что при последнем посещении Б. Л. принес ей рукопись пьесы «Слепая красавица» – прощальный дар, все больше укреплялось в ней, она цеплялась за каждый проблеск надежды: какие-то сны, мнения медицинских сестер, неточные слова врачей – и так до самого конца. «Ирка, как же мы теперь будем жить?» – вырвалось у нее как-то однажды. Имелось в виду – жить, когда Б. Л. не станет».
5 мая в саду «избушки» появился взволнованный Кома Иванов. Он принес Ольге пакет от Бориса, в котором оказалось написанное карандашом письмо. Борис также прислал Ольге диплом Американской академии изящных искусств и литературы в Бостоне, которым чрезвычайно дорожил, гордясь полученным тремя месяцами ранее почетным званием. Он хотел, чтобы Ольга сохранила для него этот документ. Расстроенный Кома сообщил, что у Пастернака в лучшем случае небольшой инфаркт, но лечение затруднено из-за астматического дыхания, вызванного каким-то другим заболеванием.
«Пришли тяжелые дни, – писала впоследствии Ольга. – Я ожидала посланных от Б. Л., и они приходили: это были Костя Богатырев, Кома Иванов – все, кто посещал Б. Л. и с кем он мне посылал свои записки».
В пятницу, 6 мая Борис почувствовал себя немного лучше, он встал с постели и умылся. Затем он решил вымыть голову – и это имело разрушительные последствия. Ему сразу же стало плохо. Трясущейся рукой он сумел написать Ольге последнюю записку. Вечером 7 мая у него случился второй инфаркт.
Литфонд СССР прислал врача, Анну Голодец, и двух медсестер из Кремлевской больницы для круглосуточного ухода за Пастернаком. Голодец обнаружила у Бориса высокую температуру и острую закупорку легких, которая подавляла дыхательную деятельность. Однако он почти не жаловался, решившись скрыть полную картину своей болезни от любимых людей. Борис попросил оставить открытым окно в сад. Там вовсю цвела сирень, которую он очень любил.
Интуитивно Борис догадывался, как сильно Ольга стремится с ним увидеться. В начале его последней болезни она была готова «взять препятствие штурмом»: пойти на «Большую дачу», встретиться с любимым и – вполне естественное желание – быть признанной там как женщина, которая столь много для него значила. Однажды вечером она обсуждала эту мысль с Ириной, Митей и поэтом Константином Богатыревым. Ольга была «вне себя», обвиняла своего друга Константина в трусости, потому что он отказался отнести ее письмо Нине Табидзе, гостившей в те дни у Зинаиды. В этом письме Ольга умоляла Нину сообщать ей новости о здоровье Бориса и быть посредницей между ними. Когда Константин отказался доставить письмо, вместо него это вызвался сделать Митя. Он вернулся почти сразу же и сообщил, что Нина прочла письмо и предупредила, что ответа не будет.
Ирина сострадала матери. «О, как ощутила бедная мать в эти дни горечь своей «обочины», непреложность границы, отделявшей нас от мира «законных», свое бесправие! Сколько бы ни говорил ей Б. Л. по этому поводу и верных, и лукавых слов… отказано ей было слишком во многом».
Даже когда врач, которого Ольга привезла из Москвы, обследовал Бориса и ставил свой диагноз, ее в дом не пустили. «Сердце сжимается, когда вспоминаю ее, прячущуюся у забора дачи, куда пошел привезенный нами врач, – печально вспоминала Ирина, – и так все дни, до самого последнего, когда она, сжавшись, сидела около крыльца, у закрытой двери, за которой прощались «свои».
Старший сын Бориса Евгений, встревоженный тем, что Ольга договорилась со знаменитым кардиологом о лечении Пастернака, опасался скандала, который вызовет эта инициатива, и добровольно взял на себя обязанность каждый день звонить в «избушку» с новостями. Ольга и Ирина были глубоко тронуты его поступком. «Мы были очень благодарны ему», – говорила Ирина. Может быть, он проявил больше сочувствия, чем остальные, потому что Зинаида была его мачехой, и его собственная мать, Евгения, много лет назад оказалась на такой же «обочине».
Наташа Пастернак испытывала к Ольге такую же откровенную неприязнь, как и Зинаида. Поскольку Наташа жила на «Большой даче» в последние недели жизни Бориса, она стала свидетельницей раскола между двумя семьями. Легко понять, почему его вторая семья сплотила ряды против «посторонней». «Ольга была авантюристкой, большой грешницей, – говорила Наташа. – Все близкие друзья Бориса и Зинаиды терпеть ее не могли. Они не подали бы ей руки. Это ставило Бориса в очень трудное положение. Но в конце своей жизни он был больным человеком, и у него была слабость – она».
Борис, разумеется, прекрасно видел, как закипает котел напряжения и ревности между его семьей и его возлюбленной. Пока не стало ясно, насколько он болен, Пастернак еще лелеял надежду, что сестра Лидия приедет к нему из Англии и выступит в роли посредницы. «Дежурившие у его постели медсестры рассказывали, что он говорил: «Приедет Лида – она все устроит». Смысл этих слов был ясен – ему казалось, что Лида хорошо относится к нам, его второй семье, не должна иметь пристрастий к первой и сумеет «примирить» меня с Зинаидой Николаевной. А ему этого очень хотелось».
15 мая, когда Борис понял, что Ольге, в сущности, преградили доступ на «Большую дачу» и что напряжение вокруг нее растет, он, по словам Ирины, сам «установил связь». Ольгу и Ирину по телефону попросили приехать в кремлевскую клинику в Москве и найти там Марину Рассохину, одну из медсестер, которые круглосуточно дежурили у Бориса. Марина, которой было в то время всего шестнадцать лет, вышла поговорить с ними. Эта милая девушка сообщила Ольге, что, как только Борис снова смог разговаривать после последнего инфаркта, он рассказал ей «о всем трагизме» их близости и своей «двойной жизни». Он объяснил, что ему невероятно больно оттого, что его истинная любовь лишена возможности быть у его изголовья, и попросил Марину каждый день навещать Ольгу и сообщать ей о нем. Медсестра «все время улыбалась», вспоминала Ирина. «И с милой, широкой улыбкой сказала нам, что Б. Л. умирает, что все сестры его очень любят, что особенно хорошо он относится к ней, поэтому и попросил ее позвонить нам».
После окончания смены Марина отправлялась прямо в «избушку» и часто оставалась там ночевать. «Она рассказывала мне, что Б. Л. без конца просил устроить наше с ним свидание, хотя к нему никого не пускали», – вспоминала Ольга. Зинаида держала дом в состоянии мертвой изоляции.
В какой-то момент планировалось, что Марина приведет Ольгу к окну на первом этаже, рядом с постелью Бориса, но это свидание все откладывалось из-за его мнительности. После инфаркта ему сняли зубной протез, и он был ужасно расстроен тем, как это повлияло на его внешность. Ему невыносима была мысль, что придется увидеться с Ольгой в изуродованном состоянии. «Лелюша меня разлюбит, – говорил он Марине. – Подумайте, ведь обязательно это случится – я сейчас такой урод». Борис был безмерно тщеславен. Он даже врачу не хотел показываться на глаза небритым и, когда уже не мог бриться сам, просил Леонида или брата Александра побрить его. Вполне вероятно, что Борис действительно не мог смириться с тем, что Ольга увидит его изуродованным, что ему хотелось, чтобы она запомнила его тем крепким и сияющим «богом», которого она встретила в 1946 году.
Зинаида впоследствии утверждала, что предлагала Ольге в последний раз увидеться с Борисом, но сам Борис отверг эту идею. Если даже Зинаида на самом деле приглашала Ольгу, а Борис отказался от встречи, то сделал он это в основном для того, чтобы не расстраивать семью и избежать «скандала». Вероятно, он, умирая, был слишком изнурен, чтобы продолжать бороться. Сил у него не осталось.
Новости о серьезности болезни Пастернака вскоре заполонили страницы европейской прессы. Иностранные корреспонденты дежурили у ворот его дачи. 17 мая Жозефина и Лидия послали Зинаиде в Переделкино телеграмму из Оксфорда. Вот ее текст: «ОЧЕНЬ ОБЕСПОКОЕНЫ БОЛЕЗНЬЮ БОРИСА ТЕЛЕГРАФИРУЙ ПОДРОБНОСТИ И О СЕБЕ. ЛЮБИМ МОЛИМСЯ СЕСТРЫ ФРЕДЕРИК».
Невестка Бориса Ирина, жена Александра, ответила им: «19 мая 1960. Москва. У БОРИСА ИНФАРКТ. СЕГОДНЯ ОДИННАДЦАТЫЙ ДЕНЬ БОЛЕЗНИ ВСЕ МЕРЫ ПРИНЯТЫ ШУРА (Александр) ПОСТОЯННО С НИМ НЕ ПОТЕРЯНА НАДЕЖДА НА БЛАГОПРИЯТНЫЙ ИСХОД БУДЕМ ДЕРЖАТЬ ВАС КУРСЕ ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ ЦЕЛУЕМ – ИНА».
Увы, врачи ошиблись в прогнозах. Состояние Бориса ухудшалось, и у него диагностировали рак легких.
Ольга перестала получать от него записки: ему больше не разрешали брать в руки карандаш. «Он умолял Марину подать ему маленький огрызочек, который лежал на столе, но Марина не решалась это сделать, а кроме нее, было некому, – печально вспоминала Ольга. – Я жила от одного посещения Марины до другого. Я знала, что, когда она от меня придет к нему, она передаст ему слова ободрения, ласки, моей нежности и моей любви – а это ему сейчас необходимо».
«Мы уже знали, что все, что конец, – писала Ирина. – Мы провожали ее [Марину] до ворот, а сами дожидались выхода сменившейся сестры, уже предупрежденной Мариной о всех наших сложных взаимоотношениях, и та, лишь отойдя от дачи на почтительное расстояние, решалась заговорить и рассказать, как прошла ночь. Уже были кровавые рвоты, потери сознания, что уже доставлена на дачу кислородная палатка. Рентгеновскую установку привезли за несколько дней до смерти. Открылась картина полного ракового поражения легкого, всюду метастазы. От легкого была и эта боль в плече и лопатке».
25 мая Зинаида и ее сын Леонид послали сестрам Бориса в Оксфорд следующую телеграмму: «СОСТОЯНИЕ БЕЗ ИЗМЕНЕНИЙ ЛЕЧАТ ЛУЧШИЕ МОСКОВСКИЕ ВРАЧИ ВСЕ НЕОБХОДИМЫЕ ЛЕКАРСТВА ЕСТЬ НАСТОЯТЕЛЬНО ПРОСИМ ВАС НЕ ОБРАЩАТЬ ВНИМАНИЯ НА ЛЖИВЫЕ РЕПОРТАЖИ BBC О НЕУДОВЛЕТВОРИТЕЛЬНОМ ЛЕЧЕНИИ БОРИСА ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ – ЗИНА ЛЕНЯ».
Ответная телеграмма пришла на следующий день: «26 мая 1960 ОКСФОРД ПАСТЕРНАКУ ПЕРЕДЕЛКИНО МОСКВА ОШЕЛОМЛЕНЫ ТЕЛЕГРАММОЙ BBC НИКАКИХ ПОДОБНЫХ РЕПОРТАЖЕЙ НЕ ДАВАЛА НАПРОТИВ ГАЗЕТЫ И РАДИО ПОДЧЕРКИВАЮТ ПЕРВОКЛАССНОЕ ЛЕЧЕНИЕ ОДНАКО НАПРАВИЛИ ВАШУ ТЕЛЕГРАММУ ПРЕССЕ ХРАНИ ВАС БОГ».
Помимо младшей медсестры Марины, за Борисом ухаживала и более опытная женщина, Марфа Кузьминична, которая во время Великой Отечественной войны служила медсестрой на фронте. Она тоже стала навещать Ольгу, окончив смену, и сообщать о состоянии Бориса. «Марфа Кузьминична, всего перевидавшая на фронте, сказала, что мало у кого встречалась такая выдержка, такое присутствие духа в последние часы, как у Б. Л. Она поражалась его терпению», – писала Ирина.
На следующий день одна из медсестер услышала невольный возглас Бориса: «Жоня [Жозефина], любимая сестра моя, больше уж не свидимся!» Когда он снова попросил о встрече со своей второй сестрой Лидией, Александр телеграфировал ей: «27 мая 1960, МОСКВА. ПОЛОЖЕНИЕ БЕЗНАДЕЖНОЕ ПРИЕЗЖАЙ ЕСЛИ СМОЖЕШЬ – ШУРА». Лидия отчаянно пыталась получить визу, даже обращалась напрямую к Хрущеву. Она неделю провела в Лондоне, дожидаясь, пока советские власти примут решение.
29 мая количество сердечных сокращений у Бориса опасно снизилось, но врачи сумели стабилизировать его. В ту ночь он спал крепко. На следующее утро попросил позвать сына. Евгений сидел с ним, пока силы отца таяли. «Он жаловался мне, как мучит его сознание незначительности им сделанного и двусмысленности мирового признания, которое в то же время – полная неизвестность на родине, испорченные отношения с друзьями. Он определял свою жизнь как единоборство с царствующей и торжествующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант. «На это ушла вся жизнь», – грустно закончил он свой разговор».
«В день его смерти, когда врач сказал, что жить ему осталось всего несколько часов, Ольга весь день просидела на веранде дачи, – вспоминала Наташа Пастернак. – Она спрашивала родственников, дадут ли ей разрешение попрощаться с ним, но Зинаида, Александр и Леонид ей не отвечали. Она плакала на улице весь день, так что Зинаида спросила Бориса, можно ли ей прийти, но Борис не хотел, чтобы она пришла».
Эту историю рассказывали как доказательство того, что Ольга была не так уж важна для эмоциональной жизни писателя, что она вовсе не являлась его самой большой любовью. Однако в последнем письме Бориса к Ольге, написанном в четверг, 5 мая, перед тем как он понял, что умирает, было сказано: «Все, что у меня или во мне было лучшего, я сообщаю или пересылаю тебе: рукопись пьесы, теперь диплом. Все нам помогают так охотно. Неужели нельзя перенести этой короткой разлуки и, если она даже заключает некоторую жертву, неужели этой жертвы нельзя принести? Я пишу тебе все время со страшными перебоями, которые начались с первых строк письма. Я верю, что от этого не умру, но требуется ли это. Если бы я был действительно при смерти, я бы настоял на том, чтобы тебя вызвали ко мне. Но какое счастье, что, оказывается, этого не надо. То обстоятельство, что все, по-видимому, может быть, восстановится, кажется мне таким незаслуженным, сказочным, невероятным!!!»
Вечером 30 мая Борису сделали последнее переливание крови. Врачи знали, что смерть неминуема, и Зинаида пришла побыть с ним. Александр, который провел рядом с братом весь последний месяц, сказал Борису, что Лидия может приехать с минуты на минуту. «Лидия – это хорошо», – отозвался Борис и попросил о встрече с Жозефиной.
Борис потребовал разговора с двумя сыновьями наедине. В 11 вечера они стояли у постели отца. Он велел им держаться подальше от запутанной части его заграничного наследства – романа, денег и связанных с ними сложностей. Он также попросил их взять на себя заботу об Ольге. Когда они вышли из комнаты, его дыхание стало затрудненным.
Марфа Кузьминична хлопотала над ним. Борис прошептал: «Не забудьте завтра открыть окно». Когда приближалась агония, она взяла его голову в ладони.
В 23:20 Борис Пастернак умер.
К шести утра Ольга пришла повидаться с Марфой, которая сдала смену. Медсестра быстрым шагом приближалась к перекрестку. Увидев Ольгу, Марфа низко опустила голову. Ольга сразу все поняла. Рыдая, женщины обнялись. «Он умер, – повторяла Марфа, – он умер».
Марфа рассказала Ольге, что в день смерти Борис сказал: «Кому будет плохо от моей смерти, кому? Только Лелюше будет плохо, я ничего не успел устроить; главное – ей будет плохо».
Охваченная слепящей, безнадежной скорбью, Ольга бросилась к «Большой даче», взбежала на крыльцо и распахнула дверь. Ее действия были неосознанными. «Не помню уж как, но я тут же оказалась на «Большой даче». Никто не задержал меня у входа». Домработница провела Ольгу к телу Пастернака, которое лежало в «музыкальной» комнате.
«Боря лежал еще теплый, руки у него были мягкие, и лежал он в маленькой комнате, в утреннем свете. Тени играли на полу, и лицо еще было живое и совсем не похожее на застывшее…»
Опустившись на колени у постели возлюбленного, Ольга слышала в мыслях его голос. Слова стихотворения «Август» из цикла «Живаго» звучали над ней. Ольга никак не могла знать, что последняя строфа этого стихотворения, которое слышалось ей так отчетливо, будет впоследствии выгравирована по-русски на оксфордском надгробии семьи Бориса – его матери Розалии, отца Леонида и сестер Жозефины и Лидии, чей прах захоронен там.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство.
В течение получаса Ольгу никто не беспокоил. Рыдая рядом с телом Бориса, Ольга вспоминала пророческие слова из «Доктора Живаго»: «Да, все сбылось. Все самое худшее. Все шло по вехам этого рокового романа. Он действительно сыграл трагическую роль в нашей жизни и все в себя вобрал». Прощание Лары с Юрием Живаго после его смерти, кажется, звучит эхом последнего «прости» Ольги Борису:
«Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О я не могу! И Господи! Реву и реву! Подумай! Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое…
Прощай, большой и родной мой, прощай моя гордость, прощай, моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны».
И – ответом – его прощание с Ларой:
«Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная… Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда в жизни, больше никогда не увижу тебя».
Скорбь сужает поле зрения, стирая границы сознания. Ольга, смутно осознавая присутствие родственников Пастернака, столпившихся за дверью комнаты, спотыкаясь, вышла из дома к воротам, где ждали ее Митя и Марина. Они вместе помогли Ольге дойти до «избушки».
Надо было что-то делать, и Ольга с Митей на такси поехали в Москву, на квартиру к Ирине. «Мать была спокойней, чем я ожидала. Она плакала (но истерики не было), все время только повторяла: «А говорили, что он изменился, постарел. Неправда! Неправда! Он такой же, молодой, теплый, красивый…»
Несмотря на то что смерть Пастернака стала главной международной новостью в любой крупной иностранной газете, в советской прессе о смерти писателя не сообщалось. Соболезнования стекались со всего мира. Но в Москве царило глухое молчание. Фельтринелли в своем заявлении сказал: «Смерть Пастернака – удар, такой же тяжкий, как потеря лучшего друга. Он был воплощением моих нонконформистских идеалов, соединенных с мудростью и величайшей культурой».
Похороны были назначены на четыре часа дня в четверг, 2 июня. Наконец, накануне на обороте последней страницы «Литературной газеты» вышла маленькая заметка: «Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с. г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного».
О времени и месте проведения панихиды не было сказано ни слова. Объявления, написанные от руки на больших листах бумаги или на страничках, вырванных из тетрадей, расклеивали в электричках, рядом с кассами московского Киевского вокзала, на платформе станции Переделкино. Трогательная дань памяти Бориса: когда милиция срывала развешанные объявления, на их месте сразу же появлялись новые с текстом: «Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 г. скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович ПАСТЕРНАК. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 час. ст. Переделкино».
Второе июня выдалось жарким. В любимом саду Бориса пышно цвела розовая и белая сирень. Свежесрезанные сосновые ветви, защищая газон, укрывали лужайку. С раннего утра люди, одетые в черное и несущие охапки сирени, совершали паломничество со станции на переделкинское кладбище. Милиция уже расположилась на подходах к поселку, и всех, кто приезжал на машинах, заставляли припарковать их и идти пешком.
«С раннего утра электрички, шедшие из города, привозили скорбящих в Переделкино – одна за другой шли волны друзей и незнакомцев, местных крестьян и рабочих, всех тех, для кого Пастернак значил или только начинал значить так много, молодых и стариков – в основном молодежь собиралась в его доме для последнего прощания, – писала Лидия, которая наконец получила визу и приехала через три дня после похорон. – Откуда они узнали? Душный воздух, тучи, шепчущаяся листва, должно быть, сказали им. Из дома в дом, по телефонным проводам, из уст в уста трагическая новость распространилась по всей России. Само молчание кричало о ней».
Американский критик Ирвинг Хоу оказался прав, когда писал в 1959 году: «Каковы взгляды Пастернака на будущее коммунистического мира, я не знаю. Но верю: если – и когда – свобода в России будет возрождена, люди станут считать его тем, кто, оставаясь в стороне от политических мнений, был верен правде их мучений. И за это они будут чтить его». И в тот день они почтили его.
Идя из Измалкова к «Большой даче», Ольга заметила, что в окрестностях полным-полно незнакомых людей. Дорога перед дачей была заполонена западными корреспондентами; некоторые ради лучшего обзора даже забрались на деревья или стояли на ящиках у изгороди. Внутри дома в главной гостиной был установлен открытый гроб, почти похороненный под охапками цветов. Бориса одели в любимый серый отцовский костюм. Художники сменяли друг друга, делая зарисовки. Ольга смотрела на них – так же как некогда Борис смотрел, как Леонид рисовал Толстого на смертном одре. Мария Юдина и Святослав Рихтер играли Шопена – медленная всепроникающая мелодия наполняла комнаты. Ольга протолкалась сквозь толпу, чтобы бросить взгляд на тело Бориса, затем, рыдая, вернулась туда, где провела последние дни его болезни – на крыльцо. «За окном шло прощанье. Уже совсем отчужденно ото всех, к нему входящих, лежал мой любимый. И я сидела у своей запертой двери, – писала она. – Туман, в котором я жила, отброшенная первыми словами Марфы Кузьминичны – «он умер», еще продолжался, бросая меня для передышки к будничной повседневности. Заняли же меня на какое-то время поиски платья для похорон… Ходила за Ариадной по магазинам и как в спасение погружалась в усталость, в сонную надежду, что проснешься – а этого не случилось. Боря снился живым, стучал в окно прутиком. И может быть, снится этот ветреный, страшный солнечный день».
Ольга смотрела, как вскоре после четырех часов дня гроб выносили из дома под «Похоронный марш» Шопена, и музыка летела вслед ему. Сыновья Бориса, Евгений и Леонид, были в числе несших гроб. «Из раскрытых окон передавали в сад цветы – охапку за охапкой. Из дверей вынесли венки, крышку гроба… Закачался на крыльце открытый гроб…»
Когда Ирина взглянула на Бориса и увидела лицо человека, который заменил ей отца, он показался ей незнакомцем: пожилым, спокойным и отчужденным. Впоследствии она писала: «Если смерть иногда гениально освобождает от чего-то лишнего, второстепенного лицо ушедшего в небытие, неожиданно, странно подчеркивая вдруг главное, доселе невидимое в нем окружающим, – то здесь этого не случилось. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она была не из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться – она его просто подменила».
«Смерти нет. Смерть не по нашей части, – писал Борис в «Докторе Живаго». – Смерти не будет, потому что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная».
Ольга шла в процессии за гробом Пастернака. В какой-то момент ее затерла толпа. Друзья, в том числе Гейнц Шеве и Люся Попова, сумели провести ее к кладбищу коротким путем через вспаханное картофельное поле.
«Место для могилы Б. Л. выбрано красивейшее, лучше невозможно – открытое со всех сторон, на пригорке под тремя соснами, в видимости от дома, где поэт прожил последнюю половину своей жизни». Гладков дивился количеству скорбящих – по его оценкам, людей пришло больше трех тысяч. «Для каждого здесь находящегося этот день – огромное личное событие и то, что это так, – еще одна победа поэта».
В толпе, собравшейся у могилы, было много репортеров, фотографов и съемочных групп с жужжавшими камерами, которые проталкивались в первые ряды. И, разумеется, информаторов КГБ. «Вот и процессия с гробом, – вспоминал Гладков. – Перед тем как опустить его на землю рядом с могилой, его почему-то поднимают над толпой, и я в последний раз вижу исхудалое, прекрасное лицо Бориса Леонидовича».
Вперед выступил Валентин Асмус, профессор Московского университета и друг Бориса. Остро было заметно, что Пастернака не «удостоили» похоронными церемониями, как правило, сопровождавшими похороны членов Союза писателей. Но это были похороны, стихийно организованные русским народом, которым Пастернак восхищался намного более, чем официальными советскими ритуалами. Это была, по словам Ольги, «поистине народная» скорбь.
Асмус произнес надгробную речь:
«Мы пришли, чтобы попрощаться с одним из величайших русских писателей и поэтов, с человеком, одаренным всеми талантами, включая даже музыкальный. Можно принимать его мнения или отвергать их, но, пока русская поэзия играет какую-то роль на этой земле, Борис Леонидович Пастернак будет в числе величайших.
Его несогласие с нашим сегодняшним днем не было несогласием с властью или государством. Он мечтал об обществе высшего порядка. Он никогда не верил в противление злу насилием, и это была его ошибка.
Я никогда не говорил с другим человеком, который был бы так же требователен, так же безжалостен к себе. Мало кто мог равняться с ним в честности своих убеждений. Он был демократом в истинном смысле слова, тем, кто знал, как критиковать своих собратьев по перу. Он навсегда останется примером, потому что защищал свои убеждения перед современниками, будучи твердо убежден в своей правоте. Он обладал способностью выражать человечность в самых высоких словах.
Он прожил долгую жизнь. Но она миновала так быстро, он все еще был так молод, ему еще столько оставалось написать… его имя навеки будет внесено в списки лучших из лучших».
Потом актер Московского Художественного театра прочел стихотворение Пастернака «Гамлет» из «живаговского» цикла. Хотя это стихотворение, как и весь роман, не было опубликовано в Советском Союзе, по словам американского корреспондента журнала Harper’s Bazaar, «тысячи губ начали безмолвно шевелиться в унисон».
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
Среди скорбящих распространялись списки пастернаковского стихотворения «Август». Когда один человек заканчивал читать какое-нибудь стихотворение, другой начинал следующее. В какой-то момент на возвышение забрался какой-то мужчина, якобы молодой рабочий, и принялся выкрикивать: «Спасибо вам от имени рабочего человека! Мы ждали вашу книгу. Увы, по хорошо известным причинам она не вышла. Но вы подняли имя рабочего класса выше, чем любой другой».
Чиновники из Литфонда, страшась легковозбудимой, неприручаемой природы толпы, поспешили объявить панихиду закрытой. Кто-то понес к гробу крышку. Ольга, стоявшая в нескольких шагах от Зинаиды, наклонилась, чтобы поцеловать Бориса в лоб. «И какая-то туманная прострация этих страшных дней сменилась вдруг слезами. Я начала плакать, плакать, плакать. И плакала, уже не заботясь о том, как все это будет выглядеть, как мне надо держаться, «что скажут люди».
«Она замерла, и несколько мгновений не говорила, не думала и не плакала, покрыв середину гроба, цветов и тела собою, головою, грудью, душою и своими руками, большими, как душа, – писал Пастернак о скорби Лары в «Докторе Живаго». – Ее всю сотрясали сдерживаемые рыдания. Пока она могла, она им сопротивлялась, но вдруг это становилось выше ее сил, слезы прорывались у нее и она обдавала ими щеки, платье, руки и гроб, к которому она прижималась».
Какой-то чиновник вышел вперед и взволнованно сказал: «Довольно, нам эти митинги ни к чему: закрывайте!» Кто-то начал выкрикивать из толпы: «Убит Поэт!» И толпа ревела в ответ: «Позор! Позор им!» Домработница Пастернака положила ему в гроб заупокойную молитву. Потом, когда крышку приколачивали к гробу, раздались еще выкрики: «Слава Пастернаку!»
Почти все пришли с цветами, и, когда гроб стали опускать в землю, скорбящие передавали цветы друг другу над головами толпы. Это было одно волшебное, волнующееся море цветов, плывущих над собравшимися. Вдруг совершенно неожиданно начали звонить колокола расположенной поблизости церкви Преображения Господня. Гроб опускался в могилу, первые комья земли посыпались на крышку, и толпа начала скандировать: «Слава Пастернаку! Прощай! Слава!» Слова эхом неслись над окрестными полями.
Долгое время собравшиеся – студенты, в том числе оппозиционные, и другая молодежь – отказывались уходить с кладбища. Они оставались подле могилы, читали стихи и жгли свечи. Вечер ознаменовался громом и сильным ливнем. Люди прикрывали свечи ладонями, оберегая их от тяжелых дождевых капель, и не сдавались, не уходили, декламируя в дрожащем свете свечей одно стихотворение за другим.
Через пару дней после похорон два старших офицера КГБ прибыли на квартиру в Потаповском и потребовали, чтобы Ольга передала им рукопись «Слепой красавицы». Когда она стала мужественно сопротивляться, говоря, что рукопись не ее собственность, не ей и отдавать, один из мужчин заметил: «Я бы не хотел сейчас приглашать Ольгу Всеволодовну в то учреждение, которое ее травмирует безусловно больше, чем разговор в частной квартире». А его коллега добавил: «И не забывайте, что нас в машине шестеро – мы и силой можем забрать рукопись».
Преследования только начинались. 16 августа, меньше чем через три месяца после того, как они отобрали «Слепую красавицу», агенты КГБ снова приехали к Ольге. Розовощекий полный мужчина в светлом плаще ворвался в ее гостиную и с самоуверенной улыбкой объявил: «Вы, конечно, ожидали, что мы придем? Вы же не думали, что ваша преступная деятельность останется безнаказанной?» Они обыскали «избушку» и конфисковали немногие оставшиеся у Ольги драгоценные документы. После этого Ольгу отвезли на Лубянку. Ее худшие опасения – что она, если не получит фамилию Пастернака, станет уязвима для преследований, если не смерти, – оправдались.
«Значит, [им нужно было] не очернить Б. Л., – писала Ирина. – Значит, что-то другое. Иногда казалось, что это просто месть. Месть ему. Как же так? Жил свободно, не покривил душой, даже когда занесли над ним опричный топор, говорил, что думал и делал то, что считал своим долгом, «ни единой долькой не отступился от лица», и – умер в своей постели! Героем! Это уже ни на что не похоже. И вот, чтобы другим не повадно было, совершается и расправа – над самыми беззащитными, как им казалось. Ведь это механизм не только уничтожения, но и унижения, растаптывания – мало убить, надо вдоволь поиздеваться, ошельмовать перед всем светом, добиться жалких признаний, ползания на животе…»
«Пастернак – слишком известное имя, чтобы на долгое время навесить на него ярлык врага, – отмечала впоследствии Ольга. – И потому после смерти Б. Л., когда можно было уже не опасаться, что он преподнесет новый сюрприз (вроде стихотворения «Нобелевская премия»), власти предпочли поместить его в пантеон советской литературы». Даже его заклятый враг Сурков «сделал поворот на 180 градусов: объявил, что Пастернак был лично им уважаемым, честным поэтом». Ненависть Суркова теперь обратилась против Ольги: «Подруга поэта Ивинская – авантюристка, заставившая Пастернака писать «Доктора Живаго» и передать его за границу, чтобы лично обогатиться».
30 января 1961 года американский журнал Newsweek сообщил о заключении Ольги под стражу:
«Очевидно, месть важнее справедливости – месть, которую кремлевские чиновники от культуры не осмеливались обрушить на самого́ всемирно известного Пастернака, так же как не смели наказать прославленного пианиста Святослава Рихтера за то, что он играл на похоронах Пастернака. Сверх того, большинство западных экспертов усматривают еще один мотив. Если бы госпожу Ивинскую удалось запятнать как «фам фаталь», которая «испортила» стареющего писателя, правительство смогло бы избежать позора «Доктора Живаго» и предъявить свои права на раннего Пастернака как на великого советского поэта. Уже создана официальная комиссия в Москве, чтобы заняться этим, но вряд ли мир согласится, чтобы истину Пастернака превращали в такой обман».
Ольга была официально арестована 18 августа 1960 года. Пару недель спустя, 5 сентября, КГБ пришел за Ириной.
На Лубянке Ольгу допрашивал заместитель главы КГБ Вадим Тикунов. Этот толстяк сидел за огромным письменным столом, размахивая экземпляром «Доктора Живаго»: «Ловко вы замаскировались, – произнес он угрюмо. – Но нам-то известно, что роман не Пастернак писал, а вы. Вот что сам Пастернак пишет…». И вдруг перед глазами Ольги «поплыли Борины журавли». Борис писал: «Это все ты, Лелюша! Никто не знает, что это все ты, ты водила моей рукой, стояла за моей спиной – всем, всем я обязан тебе».
Ольга «спросила толстую тушу, ехидно и уничижительно смотревшую… крохотными щелками глаз, спрятанных за пухлыми подушечками щек: «Вероятно, вы никогда не любили женщину и не знаете, как любят, и что в это время думают, и что в это время пишут».
Не обратив никакого внимания на ее слова, Тикунов продолжал: «Это до дела не касается, Пастернак сам признаётся – не он писал! Вы его во всем подстрекали, он до вас не был так озлоблен. Вы совершили преступление и с заграницей связались».
Спустя три месяца Ольга и Ирина предстали перед народным судом в Москве. Пять дней, с 13 по 18 декабря 1960 года, продолжался фарс «разбирательства». «Не только само дело – подделка, но и процедуры были фальшивкой: все было основано на лжи от начала до конца», – говорила Ольга. Мать и дочь обвинили в преступлениях против государства, включающих контрабанду. Примечательно, что о ходе суда советская пресса не обмолвилась ни словом. Однако кое-какие подробности дела дважды просачивались в зарубежные репортажи. Ольге предъявили обвинение в получении денег в советской валюте, нелегально ввезенных в Советский Союз большими суммами в разное время, в то время как Ирину обвинили в помощи и соучастии в этих преступлениях. В качестве доказательства против нее была использована встреча с Миреллой Гарритано, когда Ирина забрала портфель для Бориса, думая, что в нем лежат книги.
Никто из тех, кто покупал советскую валюту за границей и провозил ее – предположительно незаконно – через границу в Советский Союз, чтобы передавать Пастернаку через Ольгу и Ирину, на допрос вызван не был.
Серджо Д’Анджело, горя желанием привлечь внимание общественности к бедственному положению Ольги и Ирины, в январе 1961 года опубликовал в английской газете Sunday Telegraph статью, в которой признавался, что был инициатором схемы доставки авторских вознаграждений Пастернаку, когда тот был жив, и получил согласие Пастернака на эти действия. Он также признавал, что продолжал переводить деньги Ольге после смерти Пастернака согласно распоряжениям самого Бориса.
В своей статье Д’Анджело указывал, что он как организатор операций, в которых Ольгу можно обоснованно назвать только соучастницей, сам в 1960 году побывал в Советском Союзе. Он задавал вопрос: как советские власти могли позволить ему провести в Москве неделю в последние дни августа и начале сентября, то есть после Ольгиного ареста, впустить в страну и выпустить из нее, и пальцем не тронув?
В заключение Д’Анджело писал:
«На самом деле за Пастернаком и Ивинской велось слишком пристальное наблюдение, чтобы любая схема передачи денег из-за границы могла работать, оставаясь невыявленной. Советская милиция знала, что́ происходит. Но предпочла ничего не предпринимать, пока Пастернак не умер.
Из всего вышесказанного ясно, что советские власти были заинтересованы не в том, чтобы поймать и наказать истинных контрабандистов незаконно приобретенной советской валюты, ввозимой из-за границы, а в использовании этой возможности для того, чтобы наложить самое суровое из возможных наказание на Ольгу Ивинскую и ее дочь, вовлеченных в действия, о которых советские спецслужбы с самого начала имели полную информацию».
Незадолго до смерти Пастернак писал Жаклин де Пруайяр в Париж, что, если он пришлет телеграмму со словами, что кто-то подхватил скарлатину, это будет означать арест Ольги. Борис добавлял: «В этом случае надо бить во все колокола, как было бы сделано ради меня, ибо удар по ней – это на самом деле удар по мне». Литературные деятели Запада изо всех сил старались бить в колокола ради Ольги. Грэм Грин, Франсуа Мориак, Артур Шлезингер-младший – все они писали советским властям, а Бертран Рассел обратился лично к Хрущеву. Дэвид Карвер, генеральный секретарь ПЕН-клуба, пытался воздействовать на Алексея Суркова, который стал к тому времени главой Союза советских писателей. Серджо Д’Анджело писал Суркову в язвительном открытом письме: «Вы всегда ненавидели Пастернака и, руководствуясь этим чувством, совершили на посту первого секретаря Союза писателей ряд необдуманных поступков, которые оказали медвежью услугу вашей стране». Далее он делал вывод: «Смерти Пастернака недостаточно для того, чтобы удовлетворить вашу злобу, и вы ныне обрушиваете ее вместе с бранью и клеветой на двух беззащитных женщин, которые, кроме прочего, серьезно больны. У меня нет никаких иллюзий, и я не думаю, что вы найдете возможным изменить свое поведение или продемонстрировать умеренность и человечность. Но и вы, со своей стороны, не должны иметь каких-либо иллюзий насчет того, что «закрыли бесполезную переписку об аферах Ивинской», как вы пишете в своем письме: совесть всех цивилизованных и честных людей не позволит ей стать «закрытой», пока не свершится справедливость».
Ольгу приговорили к максимальному, восьмилетнему сроку заключения, Ирину – к трем годам. Их обеих сослали в исправительно-трудовой лагерь 385/14 в Тайшете, почти в 5000 км от Москвы. Там, в Иркутской области в Восточной Сибири, ветра настолько сильны, что приходится идти, повернувшись к ним спиной.
«Начинается длинное, страшное путешествие в Сибирь, с мучительными остановками и ночевками в камерах для транзитных заключенных. Стоят январские морозы. На Ирке синее демисезонное пальто, из василькового английского букле. У нее было глупое пристрастие все укорачивать по моде, а у меня ноет сердце. Руки ее выпирают из рукавов…»
Через месяц после начала отбывания срока Тайшетский лагерь был закрыт, и Ольгу и Ирину снова переводят за тысячи километров, через весь Советский Союз – в Потьму. В хрущевские годы, когда гигантские лагерные комплексы Сибири и Крайнего Севера сворачивались, мордовские колонии стали главным центром содержания «политических» заключенных. Ольга, конечно, уже была знакома с адом Потьмы; Ирина до некоторой степени тоже – по рассказам матери и открыткам Бориса – «с осени 1950 года», когда в их жизнь «прочно вошла маленькая поволжская республика» Мордовия. Неясно было, послали двух женщин в Сибирь из-за хаоса, царившего тогда в лагерной системе, или это была очередная садистская шутка режима.
«До сих пор без внутренней дрожи не могу вспомнить, как ночью в Тайшете мы шли пешком при двадцатиградусном морозе в лагерь, – писала Ольга. – Стояла неподвижная, серебряная и лунная сибирская ночь, ночь с голубыми низкорослыми тенями от молодых сибирских сосен. По обочинам дороги нежились под призрачным светом разлапистые и под луной неправдоподобно огромные поседелые северные ели.
Саней на станцию не выслали, конвоиры не согласились ждать, и мы в сопровождении двух призрачных теней с винтовками пустились в неведомый путь, спотыкаясь и ежась – мороз, возможно незначительный для аборигенов, нас, непривычных москвичей, пробирал до косточек».
В «Докторе Живаго» Пастернак мрачно пророчил, как поступят с Ольгой советские власти: «Однажды Лариса Федоровна ушла из дому и больше не возвращалась. Видимо, ее арестовали в те дни на улице, и она умерла или пропала неизвестно где, забытая под каким-нибудь безымянным номером из впоследствии запропастившихся списков, в одном из неисчислимых общих или женских концлагерей севера».