XI
Зверь в загоне
На встрече с Поликарповым Пастернак попросил об отмене запрета на почту, который был установлен на три дня. Во время всей этой злобной кампании ничто не угнетало Бориса так, как отказ в доступе к корреспонденции. За полтора года после присуждения Нобелевской премии Пастернак получил примерно 25 000 писем. И теперь переделкинская почтальонша принесла две огромные сумки почты, которая скопилась за предыдущие несколько дней: запрет был снят.
Как и предсказывал Поликарпов, следующий выпуск «Литературной газеты» разбранил писателя, отражая «народный гнев». Однако эти удары смягчались письмами поддержки. Одна анонимная, но особенно памятная записка гласила: «Глубокоуважаемый Борис Леонидович! Миллионы русских людей радуются появлению в нашей литературе настоящего большого произведения. История не обидит Вас. Русский народ».
В этих переполненных сумках были иностранные газеты и журналы с реакцией общественных деятелей и собратьев-литераторов на преследования Пастернака. «Я подарю ему дом, чтобы его жизнь на Западе была легче, – писал Эрнест Хемингуэй. – Я хочу создать для него необходимые условия, чтобы он продолжал писать. Я понимаю, какая, должно быть, раздвоенность сейчас имеет место в сознании Бориса. Я знаю, как глубоко, всем сердцем, он привязан к России. Для такого гения, как Пастернак, разлука с родиной была бы трагедией. Но если он приедет к нам, мы его не разочаруем. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы спасти для мира этого гения. Я думаю о Пастернаке каждый день». Джавахарлал Неру заверял: «Мы верим, что если известный писатель выражает взгляды, противоречащие общепринятым в его стране, его следует уважать, а не подвергать ограничениям». Французский журналист Жорж Альтман заключал: «Я возьму на себя смелость предположить, что Пастернак – гораздо лучший представитель великой России вчерашнего и сегодняшнего дня, чем г-н Хрущев».
«Весь мир знает, что Союз советских писателей предпочел бы, чтобы Нобелевская премия досталась Шолохову, а не Пастернаку, – писал Альбер Камю. – Но его мнение не могло повлиять на Шведскую академию, которая обязана была беспристрастно взглянуть на литературные достоинства обоих этих писателей». Выбор академии, продолжал он, «никоим образом не политический, является просто признанием достижений Пастернака как писателя. Прошло немало времени с тех пор, как Шолохов производил на свет что-то новое, в то время как «Доктор Живаго» издан во всем мире как несравненное произведение, далеко превосходящее основную массу мировой литературной продукции. Этот великий роман о любви – не антисоветский, как говорят некоторые; он не имеет ничего общего с какой-либо конкретной политической партией – он общечеловеческий».
По словам Пастернака, Альбер Камю стал для него «сердечным приобретением». Борис также завязал переписку с Т. С. Элиотом, Джоном Стейнбеком, Томасом Мертоном, Олдосом Хаксли, Хемингуэем и Неру. Лидия Пастернак писала, что хотя в это время Борис сильно страдал, «в очень большой мере этот триумф духовного счастья был обязан спонтанному выражению любви и благодарности, излившемуся на него в письмах от тысяч людей с разных концов света, ошеломительном, невероятном, не прошенном и совершенно неожиданном после десятилетий разочарований и фрустрации».
4 ноября 1958 года Борис находился в Ольгиной московской квартире вместе с Ириной и Митей, с удовольствием разбирая новую большую порцию писем и посылок. Зазвонил телефон. Ольга попросила Митю сказать, что ее нет дома. Они наслаждались редким моментом совместной беззаботности, краткой передышкой от враждебности, окружавшей их, и не хотели, чтобы им кто-то мешал. И тут они услышали, как Митя, прикрыв ладонью трубку, извиняющимся тоном говорит: «Мать, вождь на проводе!»
Это был Поликарпов. Он объявил Ольге, что пора Пастернаку написать открытое письмо «народу». Его письма Хрущеву оказалось недостаточно.
Борис тут же набросал черновик письма, который Ольга на следующий день отнесла в ЦК. Поликарпов – вполне предсказуемо – сказал, что им с Ольгой придется «немного поработать» над письмом. По словам Ольги, это «была работа завзятых фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б. Л., написанные или сказанные им в разное время и по разному поводу, соединяли их вместе. Вырванные из контекста, они не отражали общего хода мысли Б. Л. Белое становилось черным».
Награда последовала немедленно: Поликарпов пообещал, что пастернаковский перевод «Фауста» выйдет вторым изданием и что он снимет запрет на работу Ольги и Бориса с Гослитиздатом. Они смогут возобновить свою переводческую деятельность.
Ольга показала Борису письмо, «в котором были почти все его слова, но совсем не было его мысли». Пастернак только отмахнулся. Слишком усталый, чтобы продолжать борьбу, он хотел, чтобы все это закончилось. Ему также были отчаянно нужны деньги, чтобы содержать две семьи – «Большую дачу» и «избушку» – и многих людей, которым он оказывал финансовую помощь. Ольга смотрела, как Борис, «совершив над собой непоправимое насилие», подписал это второе письмо. Оно было опубликовано в «Правде» в четверг, 6 ноября.
Любому вдумчивому читателю «Правды» было очевидно, что Пастернак писал это письмо под принуждением. Письмо объясняло, почему он отказался от Нобелевской премии по литературе, и постоянный упор на добровольность этого поступка наталкивал на совершенно обратный вывод. Там были такие строки: «Когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение – шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ». В заключение «Пастернак» писал: «В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершались добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничего на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести. Так было и на этот раз. Излишне уверять, что никто ничего у меня не вынуждал и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое я живу, и за людей, которые меня окружают».
Когда шумиха стала утихать, Борис телеграфировал сестрам, которые, как он понимал, были расстроены кампанией, развязанной против него Кремлем: «Гроза еще не закончилась, не горюйте, будьте тверды и спокойны. Устал, люблю, верю в будущее». 11 декабря Борис написал Лидии по-английски слегка закодированное послание о том, что он все еще под надзором: «Все письма, которые я получаю, конечно, скрупулезно изучаются. Но если число заграничных писем достигает двадцати в день (был день, когда пришло 54 заграничных письма разом), ваше свободное и честно написанное послание не прибавит к этой стопке и не убавит ее. Я сказал шв[едскому] корреспонденту, что обязан спасением моей жизни вмешательству друзей со всего света. Нет, возразил он. Вы обязаны им Ларе [Ольге], ее мужественной деятельности».
Когда драматический 1958 год приближался к концу, по его итогам у «Доктора Живаго» появился целый ряд наград. Лондонская Sunday Times в своем обзоре «Книги года» без тени сомнения заявила, что «Доктор Живаго» – роман года». В Италии «Живаго» стал лауреатом премии «Банкарелла» за 1958 год – это одна из самых значимых итальянских литературных наград, присуждаемых бестселлерам.
После второго «покаянного» письма Борис и Ольга стали проводить в Москве меньше времени. Давление, оказываемое на них, ослабло, и «избушка» снова стала их убежищем. «Трагедию мы, казалось, пережили и теперь делали все, чтобы жизнь не выходила из обычной колеи, – писала Ольга. – Никогда еще не было между нами такого сердечного единодушия». Когда Ирина увидела Ольгу и Бориса, вернувшихся в Измалково, она «поняла, что все хорошо и что буря уже миновала… гуляли по Переделкину, которое так хорошо знали, вплоть до последнего деревца, которое было нашим настоящим домом. Мы снова дышали».
Ольга с удовольствием наблюдала, как Борис порой пил самогон с хозяином дома, у которого она снимала комнату, – Сергеем Кузьмичом. Борис восхищался сочной речью «старого пройдохи». Ольга и Борис слышали сквозь стену разговоры Кузьмича с женой-инвалидом. Регулярно являвшийся домой навеселе Кузьмич любил раздразнить бедняжку-жену разглагольствованиями о том, каким он был в прежние времена «лютым до баб», и даже хвастался, что мог бы с легкостью увести у Бориса Ольгу. Веселье, которое вызывало самохвальство старика, приносило Ольге и Борису такое нужное обоим облегчение. Они навсегда остались благодарны Кузьмичу за то, что смогли найти приют в его доме.
Ольга и Борис возобновили нормальную жизнь. «Просто как щука, брошенная в реку, нырнул он в свой боготворимый быт, в свой привычный обиход, – писала Ирина. – Б. Л. с радостью бросился в объятия, открывшиеся ему во всем мире. Так же как раньше, о чем бы ни заговорили, он все сводил к роману, теперь он большей частью говорил о письмах, о своих корреспондентах, о том, что будет писать в ответ, приносил всевозможные трогательные почтовые подарки – свечки, старинные открытки, горшочки».
Борис обещал Поликарпову не отвечать согласием на просьбы иностранных корреспондентов о встрече с ним: он вывесил на своей входной двери рукописную табличку, на которой на трех языках – английском, немецком и французском – было написано: «Прошу меня простить, но я не принимаю». Хотя Ирина саркастически замечала: «Этот договор соблюдался не слишком строго. Пресс-корреспонденты больше не приходили к нему домой, но ничто не мешало им встречаться с ним, когда он уходил на свои многочисленные прогулки, расписание которых было точным, как часы».
Вечера, возобновившиеся в «избушке», дарили Борису возможность забыть о напряжении и тревогах, особенно когда Ирина привозила с собой молодых друзей из Москвы. «Ему так важно было знать: его по-прежнему любят и уважают, им восхищаются, гордятся», – писала Ольга. Все усаживались на веранде, болтая и смеясь. Когда Борис собирался возвращаться на свою дачу, Ирина с друзьями провожали его по тропинке и длинному мосту через пруд. «Б. Л. был возбужден, много говорил, по-детски неприкрыто радовался, что его любят».
По словам Ольги, в это время он особенно привязался к Ирине. «Она моя умница, – говорил Б. Л. про Иринку. – Как раз такая, о которой я мечтал всю жизнь. Сколько у меня или около меня детей выросло, а люблю я одну ее…» Когда Ольга упрекала его, что он балует Ирину, он отвечал: «Лелюша, не надо на нее нападать, ее устами всегда говорила правда. Ты же говоришь, что она больше моя, чем твоя, так вот делай, как она говорит!»
В новом, 1959 году Ольга и Борис стали близки, как никогда. Испытывая облегчение от того, что пережили «свою трагедию», они стремились вернуться к жизни, полной близости и любви. Но противостояние между «Большой дачей» и «избушкой» нарастало. Не сомневаясь, что здоровье Бориса пострадало из-за напряжения, вызванного бурей вокруг Нобелевской премии, – у него начались ужасные боли в плече и общее ослабление нервной системы – Зинаида все активнее старалась оградить и защитить мужа. И возлагала вину за его старение исключительно на Ольгу.
Невестка Зинаиды Наташа, которая через два года после смерти Бориса вышла замуж за их с Зинаидой сына, Леонида, говорила, что все в «Большом доме» считали Ольгу «причиной угасания Бориса». С их точки зрения, Ольга не только не спасала Пастернака от властей, но и психологически терзала его, заставляя быть с ней.
Ольга, напротив, была твердо убеждена, что причиной ослабления здоровья Бориса были травля властей и действия правительства. Она писала: «К тому времени Б. Л. оказался вынужден пойти против всех своих наклонностей и желаний и постоянно перечить собственной природе, он с очевидностью перешел свой собственный предел. Насилие, творимое над ним, было неодолимым. Оно сломило, а потом и убило его. Медленно, но верно его силы подрывались, сердце и нервная система начали отказывать».
В январе Борис объявил Ольге, что наконец принял решение. Он расстанется с Зинаидой и женится на Ольге. Он договорился со своим другом Константином Паустовским, романистом и драматургом, который жил в Тарусе, что они с Ольгой проведут у него зиму. В советскую эпоху в Тарусе осели многие диссиденты. Этот небольшой городок, расположенный среди красот девственной природы, находится в 140 км к юго-западу от Москвы.
Как бы Ольга ни хотела верить, что Борис публично объявит ее своей женой и заберет в Тарусу, интуитивно она чувствовала, что в свои 69 лет он слишком стар и слаб, чтобы «выдержать бурю ухода». 20 января, в тот день, когда они планировали уехать, Борис пришел в избушку рано утром, в метель, «очень бледный, и сказал, что ему это не по плечу».
«Что тебе еще нужно, – говорил он, – когда ты знаешь, что ты моя правая рука, что я весь с тобой?» Но нельзя, продолжал он, обездолить людей, которые этого не заслужили и которые уже ничего не требовали, кроме видимости привычного уклада, – Зинаиду, его сына Леонида и других. Нужно примириться, сказал он, пусть будут два дома и две дачи.
Ольга «разозлилась не на шутку». Разве он не понимает, кричала она Борису, что ей как никому другому нужна защита его фамилии? В конце концов, она сделала все возможное, чтобы заслужить ее. Только его имя не дало ей погибнуть в лагере; без него ее почти наверняка убили бы. Почему он не понимает, что ей сейчас жизненно важно носить фамилию Пастернак – на случай, если с ним что-то случится? Она кричала, что он желает сохранить свой душевный покой за ее счет, что его заботит лишь неизменность существующего порядка. Чувствуя себя преданной, Ольга объявила, что немедленно уезжает в Москву. Он беспомощно повторял, что она сейчас, конечно, может его бросить, «потому что он отверженный».
Разозленная тем, что Борис пропустил все ее слова мимо ушей, Ольга обозвала его позером.
Он еще сильнее побледнел и вышел. Ольга, кипя возмущением и обидой, уехала в Москву.
В тот вечер, когда Борис позвонил со своими обычными словами «Олюша, я тебя люблю», она бросила трубку.
На следующее утро Ольге позвонили из ЦК.
– То, что сейчас выкинул Борис Леонидович, – возмущенным голосом говорил Поликарпов, – еще хуже истории с романом.
– Я ничего не знаю, – отвечала она. – Я с ним не виделась.
– Вы поссорились? – раздраженно спросил Поликарпов, прекрасно зная, что так и есть. – Нашли время. Сейчас по всем заграничным волнам передается его стихотворение, которое он передал одному иностранцу. Все, что стихло, шумит вновь. Поезжайте миритесь с ним, всеми силами удержите его от новых безумств.
По словам Бориса, который позвонил Ольге в тот же день из писательского клуба в Переделкине, умоляя ее не бросать трубку, после ее отъезда он пошел домой и написал стихотворение о Нобелевской премии. Не поверив, что она действительно оставила его и вернулась в Москву, он снова пошел к ней на дачу. По дороге ему встретился журналист Энтони Браун, который работал на английскую газету Daily Mail. В итоге Пастернак прямо в лесу дал ему интервью. «Я – белая ворона, – сказал он журналисту. – Как вы знаете, мистер Браун, вороны бывают только черные. Я – чужак, индивидуалист в обществе, которое предназначено не для единиц, а для масс».
Daily Mail опубликовала это стихотворение 12 февраля 1959 года под заголовком: «Пастернак преподносит сюрприз: откровение о его мучениях в «Нобелевской премии».
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.
Что же сделал я за пакость,
Я убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.
Все тесней кольцо облавы.
И другому я виной —
Нет руки со мною правой:
Друга сердца нет со мной.
Я б хотел, с петлей у горла,
В час, когда так смерть близка,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
Когда Ольга услышала это стихотворение, в котором ясно читались му́ка и боль Бориса, она сразу поехала к нему в Переделкино. «Неужели ты думаешь, что я тебя и впрямь брошу, что бы ты ни натворил?» – сказала она ему при встрече. Пусть ей было больно оттого, что он нарушил свое обещание жениться на ней, но она ни за что не оставила бы его. «В нашей измалковской халупе снова восстановился мир», – писала она.
Гармония в личной жизни воцарилась снова, но в жизни политической опять сгущались тучи. Хотя Борис не раз утверждал, что стихотворение «Нобелевская премия» никогда не предназначалось для печати и что он просто просил журналиста Daily Mail передать текст его французской переводчице Жаклин де Пруайяр, он прекрасно понимал, что, показав такой спорный материал иностранному корреспонденту, он совершил акт чистого неповиновения. «Иногда падение крошечного камешка является причиной горного обвала, – писала впоследствии Ольга. – Только в этом смысле наша ссора явилась причиной появления «Нобелевской премии». Главной же причиной была травля Б. Л., его «положение зверя в загоне»».
Публикация этого стихотворения породила мощную волну сочувствия Пастернаку в среде миллионов читателей мировой прессы. Кремль был разъярен его непреклонной дерзостью. В комментарии Daily Mail, сопровождавшем стихотворение, говорилось, что «отдельные группы в правительстве и Союзе советских писателей оказывают давление с целью вышвырнуть Пастернака из его дома, конфисковать все права на его стихи и переводы в Советском Союзе – что оставило бы его без гроша – и, возможно, заключить в тюрьму за литературную девиацию». Статья завершалась выводом о том, что «Пастернак стал отверженным».
Знакомая угроза в лице Поликарпова снова нависла над ними. Он вызвал к себе Ольгу и сообщил ей, что британский премьер-министр Гарольд Макмиллан на последние две недели февраля приезжает в Москву. Желательно, сказал Поликарпов, чтобы Пастернак на это время уехал из Москвы. Власти хотели не дать иностранным журналистам возможности искать встречи с Пастернаком, понимая, что не могут гарантированно помешать писателю давать противоречивые и потенциально вредные для партии и правительства интервью. По словам Поликарпова, Борис мог навредить и самому себе. Кроме того, он настаивал, чтобы Ольга тоже отказалась от любых контактов с иностранной прессой.
Поначалу Борис возмутился и заявил, что не намерен никуда уезжать. А потом они с Зинаидой получили приглашение погостить у Нины Табидзе в Тбилиси. Зинаида с радостью ухватилась за эту возможность: она хотела увезти мужа подальше от Ольги, от иностранной прессы, от напряженности и скандала. Ольга была в ярости, снова чувствуя себя отодвинутой в сторону. У нее были сильные подозрения, что Нина, подруга Зинаиды, недолюбливает ее и не одобряет их с Пастернаком отношения. Когда Борис позвонил Ольге, чтобы попрощаться, случилась ужасная ссора. Она накинулась на него с упреками. Он только повторял: «Олюша, это не ты, не ты это говоришь. Это все уже из плохого романа. Это не мы с тобой».
Ольга, «холодная и чужая», уехала в Ленинград и отказывалась отвечать на его звонки. Борис попросил Ирину пересылать его письма матери. По словам Ирины, он «лукаво и вместе с тем очень верно писал ей», что не мог ничего сделать «не только из-за боязни причинить страдание окружающим, но и из-за боязни неестественности, которую принесла бы с собой эта ненужная и резкая перемена». Ирина решила, что, поскольку ее мать будет в Ленинграде недолго, она не станет пересылать ей письма, а даст прочесть их все сразу по возвращении: «По телефону я сообщала ей об их ежедневном поступлении, что она выслушивала довольно холодно: уж очень была обижена».
Впоследствии Ольга писала: «Горечь этой последней в нашей жизни ссоры гложет меня и по сей день. Обычно, когда у него дрожали голос и руки, я бросалась к нему, покрывая поцелуями руки, глаза, щеки. Как он был беззащитен и как любим…»
За четырнадцать дней пребывания в Тбилиси, с 20 февраля по 6 марта, Борис написал Ольге одиннадцать писем, включая следующие:
«Олюша, жизнь будет продолжаться, как она была раньше. По-другому я не смогу и не сумею. Никто не относится плохо к тебе. Только что дочь Н. А. обвиняла меня в том, что, беря на себя такой риск, я потом ухожу от ответственности, сваливая ее на твои плечи. Что это ниже меня и неблагородно.
Крепко обнимаю тебя. Как удивительна жизнь. Как надо любить и думать. Не надо думать ни о чем другом. Твой Б.»
«Попробую позвонить тебе сегодня (в воскресенье 22) по телефону с почты. Мне начинает казаться, что, помимо романа, премии, статей, тревог и скандалов, по какой-то еще другой моей вине жизнь последнего времени превращена в бред и этого могло бы не быть. Наверное, действительно надо будет сжаться, успокоиться и писать впрок, как говорил тебе Д. А. Я вчера впервые ясно понял (меня упрекнули в этом), что, вмешивая тебя в эти страшные истории, я набрасываю на тебя большую тень и подвергаю ужасной опасности. Это не по-мужски и подло. Надо будет постараться, чтобы этого больше не было, чтобы постепенно к тебе отошло только одно легкое, радостное и хорошее. Я люблю тебя и крепко целую… Обнимаю тебя. Прости меня».
Борис проводил дни в Тбилиси, читая Пруста и гуляя по этому красивому городу, чтобы облегчить боль в ноге. Его письма к Ольге полны сожалений о той запутанной ситуации, которую он создал. Ее молчание и отъезд в Ленинград мучили его. Борис не знал, что с ней, где она, и это лишало его покоя. Опасения, что она может не вернуться к нему, изматывающая тоска, гложущий страх потерять ее усиливаются:
«[28 февраля] Олюша золотая моя девочка, я крепко целую тебя. Я связан с тобою жизнью, солнышком, светящим в окно, чувством сожаления и грусти, сознанием своей вины (о, не перед тобою, конечно), а перед всеми, сознанием своей слабости и недостаточности сделанного мною до сих пор, уверенностью в том, что нужно напрячься и сдвинуть горы, чтобы не обмануть друзей и не оказаться самозванцем. И чем лучше нас с тобой все остальные вокруг меня, и чем бережнее я к ним, и чем они мне милее, тем больше и глубже я тебя люблю, тем виноватее и печальнее. Я тебя обнимаю страшно-страшно крепко, и почти падаю от нежности и почти плачу».
В письме от 2 марта Борис пишет о своей глубокой убежденности в том, что у них с Ольгой какая-то мистическая любовь, которая «побеждает все препятствия и несчастья». Он говорит, что их ссоры «произвели на него тяжелое впечатление», и подвергает сомнению ее уверенность в том, что, если бы они поженились, она была бы защищена. И оказывается совершенно не прав, когда пишет:
«Даже если опасения твои насчет себя самой были бы основательны, – ну что же, это было бы ужасно, но никакая опасность, нависшая над тобой, не зависела бы от того, что так или иначе сложилась моя жизнь, и не мое постоянное присутствие могло бы эту опасность отвратить. Нити более тонкие, связи более высокие и могучие, чем тесное существование вдвоем на глазах у всех, соединяют нас, и это хорошо всем известно».
Почти невообразимо, что человек, который умел быть таким проницательным, таким стратегом, таким расчетливо дерзким, как Пастернак, мог воспринимать ситуацию так нереалистично и идеалистически. Пусть кажется благородным делать пламенные заявления о высшей любви, но за пределами страниц романа истинная любовь требует повседневного бытового самопожертвования. Вряд ли кто-то знал это лучше Ольги, и, поскольку она неизменно следовала этому принципу, ее разочарование из-за того, что Борис отказывался вести себя соответственно, вполне понятно. В то время как она всегда прикрывала его спину, нельзя сказать, чтобы он отвечал ей в этом взаимностью.
4 марта, вновь вернувшись в Переделкино, Борис писал ей:
«Когда-нибудь будет так, как, быть может ошибочно и напрасно, ты этого хочешь. А пока именно потому, что ты так балуешь меня счастьем и что я все время озарен твоей ангельской прелестью, будем, во имя мягкости, которой ты, сама этого не зная, все время меня учишь, любимый обожаемый мой образ, будем великодушны к другим, будем, если это потребуется, еще великодушнее и предупредительнее к ним, чем прежде, во имя светлой неразрывности, так горячо, так постоянно и полно связывающей нас.
Обнимаю тебя, белая прелесть и нежность моя, ты благодарностью моею к тебе доводишь меня до безумия».
У Бориса были все причины быть благодарным. После его возвращения из Тбилиси Ольга снова приняла его в широко раскрытые, любящие объятия.
В то лето Борис подарил Ольге в день рождения экземпляр изданного в Америке «Доктора Живаго» с дарственной надписью внутри: «Олюше ко дню ее рождения 27 июня 1959 г. со всей моею бедною жизнью. Б. П.».
Несмотря на то что на Западе Фельтринелли зарабатывал на Пастернаке миллионы, Борис по-прежнему добывал себе хлеб напряженным трудом. Его перевод «Марии Стюарт», дожидавшийся публикации, был отложен, а постановки пьес Шекспира и Шиллера в его переводе были приостановлены. Новых переводов не заказывали. Пастернак даже написал Хрущеву, указав, что не может зарабатывать на жизнь даже «безвредной профессией» переводчика. Ирония состояла в том, что на его счету в швейцарском банке скапливались огромные суммы, которые переводил Фельтринелли, – авторские отчисления, получаемые от издателей со всего мира. Несмотря на то что злые языки в России называли Пастернака миллионером, Борис понимал, что, если он попытается перевести хоть какую-то часть этих денег в Москву, ему придется столкнуться с «вечными обвинениями в том, что он предательски живет на иностранные капиталы».
Он был вынужден брать взаймы – у друзей и даже у собственной домработницы. Знакомые Фельтринелли, например Серджо Д’Анджело и немецкий корреспондент Герд Руге, контрабандой привозили рубли в Москву и доставляли их Пастернаку, но все эти операции были крайне рискованными. Руге собрал сумму, эквивалентную примерно 8000 долларам в советских рублях, в западногерманском посольстве у этнических немцев, получивших разрешение эмигрировать, но без возможности вывести с собой деньги. Руге брал у них наличные в обмен на выплату таких же сумм в немецких марках по приезде в Германию. Однажды Борис попросил Ирину быть посредницей в такой сделке. Руге передал ей пачку денег, завернутую в коричневую бумагу, на станции метро «Октябрьская», по-дилетантски задев ее плечом и тем самым подав сигнал. Борис прекрасно осознавал опасности, которым Ольга и Ирина подвергались в своих «подпольных» усилиях добыть для него деньги. Однако эти сомнительные авантюры, напоминавшие низкопробный шпионский детектив, продолжались. Например, Борис сообщил своей французской переводчице Жаклин де Пруайяр, что, если он напишет или скажет ей, что заболел «скарлатиной», это будет означать, что Ольгу арестовали, и в этом случае он хочет, чтобы Пруайяр подняла тревогу на Западе.
Фельтринелли также отослал семь или восемь свертков с деньгами, или «булочек», как они это называли, на общую сумму около 100 000 рублей с другим немецким журналистом, Гейнцем Шеве. Шеве, который работал в газете Die Welt, сдружился с Борисом и Ольгой. В конце 1959 года Борис также попросил Фельтринелли перевести 100 000 долларов Д’Анджело, который заверил его, что купит рубли на Западе и безопасно и тайно провезет их в Москву. Эта денежная контрабанда была результатом не алчности, но чистой необходимости. Однако она отдавала типичным для Бориса безрассудством. Естественно, КГБ отслеживал эти махинации, наблюдая и выжидая.
Осенью 1959 года в перерывах между ответами на срочную корреспонденцию Пастернак начал работать над своим первым оригинальным произведением после «Доктора Живаго». «Разумеется, сами эти письма сильно отвлекали его от второго источника счастья, – писала его сестра Лидия, – от новой работы, которую он начал писать, как только «Доктор Живаго» ушел из его рук, с таким же рвением и энтузиазмом». Это была «Слепая красавица» – пьеса в трех актах, действие которой происходит в особняке XIX века.
По словам Ольги, «в пьесе Б. Л. хотел дать свое понимание свободы и преемственности культуры. Вначале это предреформенные разговоры о свободе, проблемы социальной свободы, взятые исторически и национально. Потом реформа осуществляется, и становится ясной призрачность общественных свобод вообще, и подтверждается, что человек свободен лишь в творчестве».
Той зимой Борис повез Ольгу в театр – это было одно из его страстных увлечений – как оказалось, в последний раз. «Он вообще очень любил устраивать походы в театр, видимо, это осталось в нем со времен юности – любовь и трепет перед театральным занавесом, – вспоминала Ирина. – Заранее заказывал в кассе много билетов, организовывал их выкуп, «колбасился», как говорила мама».
На гастроли в Москву приехал Гамбургский театр. Ирина описывает, как Борис «трогательно поделил свои выходы – на «Фауста» он пошел с Зинаидой Николаевной и Леней, а на «Разбитый кувшин» – с матерью и мной». Ирине немецкая комедия Генриха фон Клейста показалась трудной для восприятия. Эта пьеса снисходительно высмеивает недостатки человеческой природы и судебной системы. Поскольку Ирина плохо понимала немецкий, ей было довольно скучно. Многие зрители явно разделяли это чувство, поскольку смех был неуверенным и слышался редко. Борис же, который прекрасно говорил по-немецки, был очарован спектаклем. (Одной из характерных черт Пастернака, учитывая его лингвистические способности и свободный французский, было то, что он предпочитал при любой возможности говорить со всеми иностранными корреспондентами по-немецки.)«Зато Б. Л. хохотал от души, так громко и заразительно, что было слышно даже в задних рядах, – вспоминала Ирина. – В антракте он светился от удовольствия, приглашая нас с матерью и попадавшихся знакомых разделить его восхищение остроумием пьесы и замечательной игрой». После окончания спектакля они втроем пошли за кулисы. Пастернака – «ведь это был год его всемирной славы – сейчас же облепили актеры, среди них Грюндгенс. Просили надписать книги, программы; окруженный плотным кольцом загримированных и еще не успевших переодеться актеров, ловивших каждое его слово, он с вдохновением ораторствовал по-немецки».
После этого Борис поймал такси. «Респектабельная семья: мать в новой, присланной уже «оттуда» нейлоновой шубе, я, провожаемая несколькими знакомыми корреспондентами, Б. Л., сияющий, раздарив автографы счастливым немцам, – и это всего спустя год после переделкинской канавы, унизительного похода к Федину, оскорбительных писем. Но ощущение какой-то ирреальности происходящего, мимолетности, чувства, что судьба ошиблась, одарив нас внезапным благополучием, что это миг, вдруг остро охватило меня тогда».
Ирина никак не могла избавиться от этого пророческого беспокойства. Она, теперь студентка четвертого курса московского Литературного института, состояла в отношениях со студентом-французом по имени Жорж Нива. Он приехал в Московский университет учиться в рамках программы обмена. Борис всячески одобрял избранника Ирины и желал, чтобы Жорж женился на ней. Он хотел, чтобы Ирина была финансово и эмоционально защищена, когда после окончания ими обоими учебы уедет к Жоржу во Францию.
Той зимой Ирина и Жорж подолгу готовились к экзаменам в «избушке». Вот как она вспоминала эти дни: «Часов в восемь придет Б. Л. Он очень любил посещать нас, даже в отсутствие матери, в эти темные зимние вечера, любил сознавать, что где-то среди сугробов светится окошко, за которым его ждут. Мы бросались ему навстречу, помогая стащить и стряхнуть такую тяжелую шубу, он, слегка запыхавшись от подъема, оправдывался: «Сейчас, поднимаясь, задохнулся и подумал: Господи, да ведь восемьдесят уже! А потом вспомнил – да нет, еще только семьдесят!» И смеялся вместе с нами».
Ольга впоследствии писала: «По молчаливому соглашению держаться в те дни на юморе, извлекая его откуда возможно, мы таким, казалось бы, «легким» отношением к происходящему заразили и Б. Л.». Борис любил рассказывать забавные истории о незначительных, «лубочных» событиях: о персонажах из деревни, которые прорывались на дачу или предлагали зашифровать для него роман. Это были ребячливые, актерские истории, игра на публику, и Ольга видела его насквозь. Борис в значительной мере преувеличивал их веселость, тогда как в действительности в то время он все воспринимал очень болезненно. Ольга знала это; однако, чтобы поддержать в нем бодрость духа, все они «хохотали, и со стороны можно было подумать, что все легко и ладно».
Самые любимые и драгоценные воспоминания Ирины о Борисе тоже относятся к их последнему совместному Новому году: «Елка с зажженными свечами, и в их заметавшемся, плывущем пламени озаренное внезапным воспоминанием лицо Б. Л., красивое, прекрасное – но уже какое-то уходящее, прощальное, как сам этот колеблющийся свет». Ольга хлопотала у стола, насмешив всех щедростью порций (на каждого пришлось по полкурицы). «Мы выпили настоящего французского шампанского в честь наступающего года – год предстоял блистательный, головокружительный. Б. Л. ждала работа, пьеса, ее успех, меня – Франция, новая жизнь, счастливая любовь… Когда очередь дошла до хлопушек, все были уже порядочно пьяны – не столько от шампанского, сколько от возбуждения. Пели, передразнивая Шеве, «О Танненбаум, Танненбаум…».
Но потом она отрезвляюще добавляет: «Как и всегда, Б. Л., наш двурушник, поделил свое пребывание – до одиннадцати он был с нами, а потом, спохватившись, заспешил к себе, где уже ждали гости и – семья. Мы проводили его до поворота, как обычно, – у нас ведь тоже были свои границы, переступать которые не полагалось».
Когда они возвращались сквозь снегопад к «избушке», Ирина размышляла об этом вечере. «Б. Л. был в добром здравии, но я чувствовала, как что-то уходит. Часто он устремлял взгляд поверх наших голов и вглядывался как будто в вечность. Он был в ударе в тот вечер; рассказывал блестящие, захватывающие истории, и никак нельзя было сказать, что что-то не так. Но у меня возникло предчувствие, что он вглядывается в будущее – в будущее, частью которого ему не быть».